собирает, оттачивает в ожидании вечера. Спускаются су­мерки; палитра
вычищена... Берегитесь нещадных, на­питанных чистой желчью стрел живописца,
который знает, что будет обедать в гостях!..
За столом вам молча внимает восхищенный писатель. Его мысль целиком
вылилась на бумагу. Ему остаются только остатки...
Искусство современное и высокое искусство
Современное искусство стремится воздействовать почти исключительно
через восприимчивость чувствен­ную, за счет восприимчивости общей, или
аффективной, и в ущерб нашим способностям строить, наслаивать вре­мя и
преображать впечатления разумом. Оно великолеп­но умеет возбуждать внимание,
и оно возбуждает его всеми средствами: насыщенностью, контрастами,
зага­дочным и внезапным. Оно схватывает порой, благодаря изощренности
средств и смелости исполнения, весьма ценные стороны сущего: очень сложные и
эфемерные со­стояния, иррациональные оттенки, зарождающиеся ощу­щения,
резонансы, соответствия, предчувствия, зыбкие по своей глубине... Но
преимущества эти стоят нам дорого.
Идет ли речь о политике, экономике, образе жизни, о развлечениях или
передвижении, я замечаю, что ход современной действительности во всем
уподобился ин­токсикации. Нам приходится увеличивать дозу или же яды менять.
Таков закон.
Все дальше, все интенсивней, все грандиозней, все быстрее и всегда
по-новому -- таковы эти требования, с неизбежностью отражающие большее или
меньшее ог­рубление чувств. Чтобы ощущать в себе жизнь, мы нуж­даемся в
возрастающей интенсивности постоянно меня­ющихся физических возбудителей...
Соображения долго­вечности, игравшие в искусстве былых времен огромную роль,
почти совершенно забыты. Мне думается, никто в наши дни не делает ничего в
надежде найти ценителя через две сотни лет. Небеса, преисподняя и потомство
много утратили во мнении публики. К тому же у нас нет больше времени
предвидеть и изучать...
Высоким Искусством я именую такое искусство, кото­рое, попросту говоря,
требует от художника мобилиза­ции всех способностей и создания которого
должны про­будить и увлечь своей тайной все способности восприни­мающего...
6.
Что может быть изумительней перехода от произволь­ного к необходимому,
этого высшего акта художника, к которому понуждает его потребность, порой
столь же сильная и неотвязная, как потребность в женщине? Нет ничего
прекраснее, чем сочетание высочайшей воли, вы­сочайшей чувствительности и
знания (подлинного, ка­кое мы сами создали или воссоздали для себя),
достига­ющее, на определенное время, того взаимодействия меж­ду целью и
средствами, случайностью и отбором, сущест­венным и привходящим,
предвидением и обстоятельства­ми, материалом и формой, силой и
сопротивлением, ко­торое, подобно исступленной, диковинной, тесной схватке
полов, захватывает все стихии человеческого естества, раскаляет их,
сталкивая друг с другом, -- и творит.
Романтизм
Бывают поразительные сочетания личностей, которые можно уподобить
диссонирующим аккордам, обогащаю­щимся за счет пленительного разнообразия
тембров.
Дега и Ренуар; Моне и Сезанн; как в свой черед Верлен и Малларме...
Как богата эта эпоха Парижа!.. Сколько нового создано было в живописи и
поэзии между 1860 и 1890 го­дами!.. Мы были свидетелями заката этого
изумитель­ного созвездия личностей и идей 7. Сумею ли я передать
свое впечатление?
Этот тридцатилетний период будет казаться более успешным и
знаменательным, нежели предшествующий, когда с 1825 по 1855 год царил
прославленный роман­тизм.
Ибо все, или почти все, "романтики" отравлены были легендами и
историей, столь же им безразличными по су­ществу, сколь возбуждавшими и
зачаровывавшими их своей мишурой. Даже величайшие из них не могут
изба­виться от доспехов, попон, четок, кальянов, всей этой ни­кчемной
театрально-маскарадной бутафории, и от це­лого сонмища идолов -- несуразных,
наивно утрирован­ных натур, которых они сами себе выдумывают и кото­рые
распаляют нещадно.
Настоящий романтик прежде всего лицедей. Фальшь, аффектация (что значит
фальшь преувеличен­ной выразительности), легковесность, в которые с
неиз­бежностью впадают те, кто добивается лишь непосредст­венного эффекта,
-- таковы пороки этой художественной поры.
Замечательно, что те из них, чьей славы не унесло почти истекшее ныне
столетие, отнюдь не пренебрегали и не жертвовали заблуждениям своей эпохи
такими ка­чествами, как воля к труду, влюбленность в само реме­сло и
стремление к основательнейшему, тончайшему зна­нию его средств. Гюго и
Делакруа могут служить этому примером. Чем дальше они идут, тем больше знают
и тем лучше свое знание осознают.

Стихи, написанные Гюго в семьдесят лет, затмевают все, что он создал до
этого.
У других же, напротив, самое лучшее достигается с первых шагов. И с
первой попытки.
Рисунок -- не форма...
Дега любил поговорить о живописи и терпеть не мог, когда о ней говорили
другие.
Особенно не выносил он, когда о ней рассуждали пи­сатели. Он считал
своим долгом их обрывать. Он при­берегал для них какой-то афоризм Прудона о
"литера­турной братии".
Поскольку я не писал, а он повторял этот афоризм слишком часто, я
нисколько не раздражался. Напротив, меня забавляла возможность легко
привести его в ярость.
Я спрашивал его: "Но что же, собственно, вы понима­ете под рисунком?"
Он отвечал своей знаменитой аксиомой: "Рисунок -- не форма, но способ
видения ее".
Тут разражалась буря.
Я бормотал: "Не понимаю", -- тоном, который доста­точно ясно показывал,
что формула представляется мне пустой и никчемной.
Тотчас он начинал кричать; он обрушивался на меня, заявляя, что я
ничего в этом не смыслю, что я занима­юсь не своим делом...
Оба мы были правы. Формула означает все. что угод­но, и у меня не было
никаких оснований ее оспаривать.
Я догадываюсь, что он имел в виду. Он противопо­ставлял то, что
называлось у него "наброском", а имен­но правильную передачу предметов,
тому, что он име­новал "рисунком", иными словами, особому искажению, которое
вносят в эту точную передачу, -- ее можно полу­чить с помощью камер-обскуры,
-- своеобразное ви­дение и манера художника.
Благодаря такой индивидуальной аберрации работа над изображением
предметов с помощью линии и теней способна стать искусством.
Камер-обскура, на которую я сослался, дабы опреде­лить набросок, могла
бы позволить отправляться в ра­боте от любой точки, даже не видя целого, не
ища соот­ношений между линиями и поверхностями и не преобра­жая усилием
зримую вещь в вещь претворенную, в дей­ствование некой личности.
В самом деле, есть рисовальщики, чьих достоинств нельзя отрицать,
которые обладают точностью, гладко­стью и правдоподобием камер-обскуры.
Сверх того им свойственна холодность, и чем ближе они в своем реме­сле к
совершенству, тем труднее отличить работу одно­го из них от работы другого.
Совсем иное дело -- ху­дожник. Достоинства художника зависят от
определен­ных отклонений, неизменных по смыслу или тенденции, которые в
своей совокупности выявляют, будь то в пор­трете, сцене или пейзаже,
склонности, влечения, требова­ния данной личности, ее воссоздающие и
преобразова­тельные способности. Все это никогда не встречается в одном и
том же виде у двух разных людей.
Следовательно, и "способ видения", о котором гово­рил Дега, должен
пониматься широко и включать в се­бя: способ бытия, силы, знания, воли...
Он любил повторять одну формулу, определяющую искусство, которую
заимствовал, по-видимому, у Золя, как Золя в свой черед у Бэкона: Homo
additus naturae *. Остается лишь вложить смысл в каждый из этих тер­минов...

* Букв.: Человек, присовокупленный к природе (латин. )


    СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ


Господа... я с удовольствием обратился бы к вам: до­рогие собратья, --
но, хотя и имел я кое-какое знакомст­во с граверным искусством, знакомство
это было из тех,
в каких мы не осмеливаемся признаться; весьма быстро и со всей ясностью
оно убедило меня, что гравером я не рожден.
Итак, господа, исповедавшись в своем ничтожестве, я подыскиваю слова
благодарности, его искупающие... Как еще выразить мое чувство, если не
попытаться по-своему передать вам, сколь высоко я ставлю ваше бла­городное
ремесло и какой особенный смысл в нем усма­триваю?
Признаюсь сперва, что довольно часто гляжу на вас с завистью и
испытываю желание (безнадежное, впро­чем) сменить мою ручку на вашу иглу; не
решаюсь ска­зать: на резец.
Затем я мысленно сопоставляю два наших искусства: как в гравировании,
так и в литературном письме я на­хожу своего рода интимную связь между
возникающим произведением и художником, который себя в него вкла­дывает.
Ваша доска (либо камень) имеет немало обще­го с рабочей страницей: то и
другое исполняет нас тре­пета; то и другое лежит перед нами в расстоянии
четкой видимости; мы охватываем, единым взглядом, целое и детали; мысль,
глаз
и рука сосредоточивают свое вни­мание на этой мизерной поверхности, где
мы ставим на карту свою судьбу... Не это ли высшая интимность твор­чества, с
которой равно знакомы гравер и писатель, оба прикованные к столу, где
выявляют они все, что умеют, и все, чего стоят?
Но, рассуждая далее, я начинаю замечать между нами сродство более
глубокое, сходство более тонкое, ко­торые некое размышление выносит на свет
и которым некий ход мысли придает убедительность в глазах ра­зума.
Вы должны будете простить мне толику метафизики (что значит --
фантазии), которая поможет мне объяс­ниться.
Так называемая "природа" -- имя это удобное и ос­вященное традицией, --
Природа творит массу вещей, подчас -- необыкновенно прекрасных. Не всегда.
Худож­ник она довольно неровный, но в свои лучшие дни -- бесподобный. Она
являет нам кое-каких великолепно сложенных животных; она демонстрирует, в
салонах сменяющихся времен года, изумительные деревья, оча­ровательные
цветы; она возводит, время от времени, пышные и величественные декорации для
театров нашей деятельности и для волшебных пространств нашей мы­сли.
Но при всей своей изобильности и даже расточитель­ности эта
плодоносящая Природа не исчерпала, однако, возможностей творчества. Она
оставила нам какую-то область, какой-то шанс созидания, и мы в свой черед
породили творения, которые ей неведомы и которые, больше того, она вообще
порождать неспособна. Именно этот вопрос меня и занимает.
Мы испытываем определенные желания, которые Природа удовлетворить
бессильна, и мы обладаем опре­деленными возможностями, которых она лишена.
Допустимо, конечно, помыслить между человеком и миром, его окружающим,
какое-то абсолютное тожде­ство. Позволительно вообразить некий Эдем, некий
Рай земной, где наши взгляды и наши влечения находили бы все, чего пожелают,
а желать могли бы лишь то, что в нем находили бы, -- Сад, в котором ничто, о
чем бы мы ни мечтали, не могло бы сравниться с уже существую­щим.
Такого тождества, однако, нет. Этот мир блаженст­ва -- не наш мир, и я
убежден, что этому, в сущности, следует радоваться.
Даже детям быстро приедаются шоколадно-миндаль­ные и сиропные царства,
которые им подчас преподносятся в сказках. Им больше нравится приключение с
его чудесными трудностями.
Ибо в нас, господа, живет не только любовь к чис­тому и безусловному
наслаждению -- и даже к наслаж­дению нечистому и сомнительному... В нас
пребывает жажда совсем особого рода, которую ни упоение совер­шенствами, ни
счастливейшее обладание не могут вытес­нить или утолить. Безмятежного
чувства удовлетворен­ности нам недостаточно. Пассивное довольство нас
утом­ляет и нам наскучивает; мы нуждаемся сверх того в радости творческой.
Странная радость, сложная ра­дость, -- радость, пронизанная терзаниями,
смешанная с печалями, -- радость, дорога к которой не обходится ни без
шипов, ни без горечи, ни без сомнений, ни даже без отчаяния.
Вы знаете, господа, мы достаточно знаем ее -- эту трудную, эту
творческую радость, которая составляет на­шу вторую натуру, противоположную
той первичной, ис­ходной натуре, о какой я вам говорил.
Эта последняя творит в тесном единстве с самой со­бой; так, она
моделирует свои формы внутренним дей­ствием их же материи, в которой
растворены ее силы и с которой она сливается нерасторжимо. Когда природа
выхаживает растение, она нечувствительно его возносит, ширит, разбрасывает,
проводя его как бы через последо­вательные состояния равновесия, -- так,
чтобы возраст растения, его масса, поверхность зубчатой его листвы и
физические условия среды всякий миг сочетались нераз­рывной связью, которую
это растение запечатлевает в своем внешнем облике с непостижимой точностью.
Но творчество человека -- прямая этому противопо­ложность. Человек
действует; он вкладывает свою энер­гию в чуждую ему материю; он отделяет
свои операции от их материальной основы, -- и он четко их разграничи­вает;
он может, следственно, обдумывать и комбинировать их, прежде чем их
совершает; он умеет отыскивать им самые разнообразные назначения, применять
их ко всевозможным субстанциям; и эту-то способность соче­тать свои усилия и
членить свои замыслы на отдельные действия он именует своим умом. Он не
сливается с ма­териалом своей работы: он переходит от этого материа­ла к
своей идее, от своей мысли к своей модели, и он ежемгновенно преобразует
желаемое в возможное и воз­можное в осуществленное.
Осваивая таким образом существа и предметы, яв­ления и пружины,
наблюдаемые в окружающем мире или природе, он сводит их наконец к
умозрительным сим­волам своей деятельности, в которых его понимающая
способность сочетается со способностью зиждущей и ко­торые именуются: Линия,
Плоскость, Число, Порядок, Форма, Ритм...
и так далее.
Но в этой своей способности к абстракциям и постро­ениям он явно
расходится с Природой, ибо Природа не абстрагирует и не строит; она не
останавливается и не раздумывает; она развивается необратимо. Мы видим
теперь, насколько противоположен ей человеческий ра­зум, и к этому-то,
господа, я и хотел подвести вас.
Я попытался обосновать положение, которое нас с вами касается. Суть его
в следующем. Если искусство соприродно разуму -- тому разуму, чье пребывание
во времени соткано из нематериальных актов, -- наиболее близким ему должно
быть такое искусство, которое вос­создает нам максимум наших впечатлений или
наших по­мыслов минимумом физических средств. Разве недо­статочно вам
каких-нибудь считанных штрихов, считан­ных царапин, чтобы лицо человека или
сельский пейзаж не только предстали нам во всей своей подлинности, но и
заставили нас, силой внушения, обнаружить подра­зумеваемый колорит и даже
самое пышное освещение?
И разве писателю, если он мастер своего дела, недостаточно считанных
слов либо одной стихотворной стро­ки, чтобы пробудить в душе все великолепие
сущего и даже все отзвуки, все отголоски воспоминания о каком-нибудь
исключительном моменте жизни?
Вот что сближает нас, господа. Мы связаны Белым и Черным, с которыми
Природе делать нечего. Ей нече­го делать с малой толикой краски или чернил.
Ей требу­ется материал поистине безграничный. Но нам -- нам нужно совсем
немного вещей и по возможности много ума.
Вот почему я восхищаюсь гравером. Я восхищаюсь вами, граверы, и я
разделяю ваше волнение, когда вы подносите к свету маленький, совсем еще
влажный, ос­торожно зажатый в кончиках пальцев прямоугольник бумаги, который
только что вышел из пеленок печати. Этот оттиск, этот новорожденный, это
детище вашего терпеливого нетерпения (ибо природа художника может
определяться только контрастами) вносит в мир тот ничтожнейший атом, ту
бесконечную малость -- но ма­лость незаменимую, -- за которыми должен стоять
весь мир интеллекта.
Intelligenti pauca *, говорят на латыни. Не это ли общий гордый девиз
всех собравшихся здесь к вящей славе Белого и Черного?

* Понимающему немногое [нужно, чтобы понять] (латин. ).


    МОИ ТЕАТРЫ


Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бы­ваю в кино. Это не
символ веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязан
известной ле­ности, отчасти же -- недоверию к тем наслаждениям, ка­кие
вкушаются в большом обществе, в назначенный день и час. В наслаждении должны
присутствовать импрови­зация и фантазия. Кино, разумеется, имеет свои
достоин­ства. Но у меня возникает чувство, что оно фантазирует за меня и
словно бы мне вопреки. Есть в этом нечто от сновидения -- но от сновидения,
странно пронизанного реальностью, -- ею как бы отравленного...
Безостановоч­ность фильма, прерывистое действие, подлинные пейза­жи, не
слишком естественные декорации, абсолютная легкость замен, море, любовь, дни
людские, уносимые столь же быстро, как и возникающие, -- все это,
препод­несенное с бессвязностью мысленных ассоциаций, обра­зует в итоге
некий провал, вневременной и бесплотный, и приводит к тому, что в уме у меня
остается не больше, чем на экране. Но в этом-то и лежит, несомненно, весь­ма
наивный секрет универсальной силы этого средства.
К тому же оно великолепно отвечает влечению или потребности наблюдать
свою жизнь. С восхищением, не лишенным иронии, Стефан Малларме рассказывал о
спектакле, который смотрел в одном лондонском мюзик-холле и который
ежевечерне собирал полный зал. Дирек­ция просто-напросто выводила на сцену
супружескую че­ту, которая за справедливую плату коротала свой вечер на
глазах у публики точно так же, как у себя дома. Они пили чай, толковали о
прожитом дне, касались домаш­них дел, обсуждали, быть может, прочитанное в
газетах: то была сама жизнь. В результате все расходились по домам вполне
удовлетворенными. Почему бы и нет? Я убежден, что кинофильм, сценарий
которого сводился бы к событиям самого неприметного дня самого зауряд­ного
человека и показывал его обычное времяпрепровож­дение с утра до ночи, мог бы
доставить известное удо­вольствие. Поучительно к тому же понаблюдать, как в
десять минут истощается все, чем мы заняты были ка­ких-то двенадцать --
пятнадцать часов настоящего. Я не говорю, что снимать надлежало бы абсолютно
все! Быть может, удастся однажды вынести на экран само нутро героя, как уже
показывают, мне кажется, внутренности насекомых. Человек, таким образом,
приобрел бы точное и, возможно, достаточно мрачное представление о себе.
Природа лишила его знания собственного организма, в который проник он, как
взломщик. Возможно также, что в самом впечатлении, какое вызовет у него
зрели­ще его постоянного, насквозь монотонного функциониро­вания и
врожденного или приобретенного автоматизма, к которому сводится почти все
наше существование, по­черпнет он мотивы к желанию развивать, в некой части
своей, недоступной для объектива, жажду высших цен­ностей и всего, что
способно освободить нас от чувства, будто мы созданы по шаблону и живем
механически.

Я, разумеется, навлеку на себя негодование всех, кого кино развлекает,
захватывает, питает или же обогащает. Но могу возразить, что за всю свою
жизнь я никогда не пытался разуверить людей в том, что им нравится. Я не
принадлежу к числу тех, кто стремится заставить дру­гих разлюбить любимое
или полюбить нелюбимое. Я го­ворю о кино то, что чувствую, но я отнюдь не
склонен отрицать достоинств прекрасно поставленного и мастер­ски
выполненного кинофильма. Мне кажется, я представ­ляю, в каких непрерывных
исканиях, опытах, перера­ботках рождается волшебная лента, и уже само мое
пре­дставление об этой работе как о работе фантазии и рас­чета заставляет
меня преисполниться глубочайшим по­чтением к этого рода творчеству. Я часто
писал -- и то было истинное признание, -- что в произведениях искус­ства я
всегда ищу следы творческого усилия, из которо­го они возникли и которое
интересует меня прежде все­го. И подчас у меня возникает желание снять
кино­фильм 1.
Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, иной
театр, который довольно часто мере­щится мне, заставляет о себе грезить;
этот театр -- до­статочно неотвязный объект моих блуждающих мыс­лей. Они и
впрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочных
дебрях Возможного -- или, лучше сказать, невозможного -- и поскольку я не в
состоянии удержать свое размышление на путях, спо­собных привести его к
осуществимым созданиям драма­тургии.
Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роя­щихся во мне, когда я
задумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумя
чрезвы­чайно простыми системами, которые попеременно при­тягивают мою мысль;
она изощряется, выявляя их диа­метральную противоположность. Хотя это
построения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст,
разделяющий их, и привычная их навязчивость застав­ляют меня угадывать в них
какую-то скрытую значи­мость. Когда праздность творит как умеет -- при
пол­ном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, -- она порождает
определенные конструкции, которые об­ладают, возможно, какой-то внутренней
необходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайно­стей.
Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй -- к
Гиньолю. (Называю Гиньоль -- для большей простоты. ) Говоря о Гиньоле, я
представляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные, насколько
это возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальное
золото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая-то
чарующая поэзия: она признается в своей неспособно­сти или же равнодушии к
правде и одновременно соче­тает их с убежденностью в неотразимом эффекте
иллюзии, -- поскольку к нему здесь стремятся все -- актеры, автор, публика и
даже суфлер в своей будке. На под­мостках -- на подлинных, изумительно
эластичных под­мостках -- жизнь должна бить ключом и неодолимо передаваться
зрителю, заражая его предельной живо­стью действия, вспышками диалога,
блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого,
к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить и
увлечь зрителя игрой впе­чатлений. Только театр умеет передать жар и
свежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан с
мыслью о прошлом, и то, что в нем по­казано, показывает, что этого больше
нет. Мы подсозна­тельно чувствуем, что все нами видимое не совершается, но
уже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее, которое
хочет ожить в нас. Да­же голоса звучат замогильно... Мой же Гиньоль,
напро­тив, сохраняет в себе какую-то магию "становления". Пусть актеры
играют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть,
сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выхо­дит на сцену
вся живая их непосредственность, и, сколь­ко бы ни приходилось им повторять
свою роль, они представляются нам существами более свободными и,
следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменности
призраки, которых источник света проецирует на экран.
Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, не­уемном, как некий дух,
его подвижность, пестрота инто­наций и сцен, блеск и чары его калейдоскопа
побужда­ют меня мысленно рисовать или же конструировать, в качестве
гармонического контраста и отрицания, сов­сем иной театр, который я связываю
с Храмом. В этом театре царит условность высшего порядка, и никакой
вольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь же
величественными, как те, ко­торыми древние наделяли свой простой и
грандиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление,
возможно, внесло в их искусство то дыха­ние святости, чистоты и рока, какое
мы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, кото­рые
исчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду и
снисходят как будто лишь к беско­нечному созерцанию.
Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благородной
по качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сцену
с залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, кото­рый мы
наблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нам
предстает совсем незнако­мый мир и спектакль вынуждает нас жить какое-то
время жизнью, нам чуждой. В противоположность это­му, театральная система, о
которой я размышляю, приз­вана обращаться к нашему глубочайшему внутреннему
чувству, нашему переживанию мира 2.
Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком-то подобии литургии. Я
не могу изложить здесь свои дав­нишние мысли, которые прояснили бы эту идею.
Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замысел
произведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого не
вышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодраму
об Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее,
насколько это возмож­но, моим, так сказать, литургическим помыслам