Все же литературная деятельность Валери и на склоне его жизни была не
менее противоречива, чем перипетии его творчества в молодые и зрелые годы.
Писатель большого таланта, силы ума, высокой эстетической и гуманитарной
культуры, он посвятил многие годы трудам, которые при всем их значении в
духовной летописи века следовали за капризами внешнего случая, не подчиняясь
какой-либо определенной, вперед задуманной писателем программе. При
внутренней связности и постоянном возвращении определенных мо­тивов они
производили впечатление не единства и цельности, а раз­нообразия. Их
богатство представало в рассеянном виде, оно могло показаться легковесным.
"Литература, в которой видна система, -- это пропащая литература", -- считал
Валери.
Мы будем оставаться в недоумении перед феноменом Валери до тех пор,
пока не придем к пониманию того, что этот "случай­ный" характер его
творчества не был делом случая. Им управляла определенная логика, которая
одна способна была примирить стро­гие требования интеллекта и остро
самокритический склад ума с долгим добровольным служением в качестве
официальной фигуры своего времени, некоего "Боссюэ Третьей республики" (как
шутил сам Валери), старательно исполнявшего в литературе и жизни ри­туальные
обязанности "бессмертного".
"Проблема" Валери состоит, между прочим, в том, чтобы по­нять с более
высокой точки зрения, как общественный факт, логику этого его жизненного
служения. "Искус" многолетнего "молчания", отказа от писательской
деятельности, затем внезапный, но мимолет­ный "поэтический период" означали
в конечном счете неприятие в широком смысле условий творчества в эпоху,
которая именовалась "прекрасной" на языке благополучного буржуа, но вскоре
обер­нулась ужасами мировой войны. Литературная активность Валери на
последующем этапе не означала примирения с этими условиями в меняющемся
мире. Намеренно "случайный", "светский", "не обя­зательный" характер прозы
Валери его последней "мягкой" манеры, такой привлекательной для
интеллигентного читателя, был чем-то большим, чем просто отголоском завидной
свободы "дилетантства", которую всегда высоко ценил писатель. Вольный,
ненарочитый ха­рактер его творчества содержал в себе глубокий смысл. В нем
был заложен солидный потенциал полемики против литературы модер­низма, ее
позы и ходячих мифологических схем.
Первым среди ее обязательных мифов был миф о страдальце-новаторе в
терновом венце, непонятом гении, гонимом тупой и враждебной средой. Эта
ситуация уходила корнями в "героическую" эпоху "проклятых" художников --
Бодлера, Верлена, Рембо, Ван Гога. Но она подверглась девальвации уже в
начале нового века, на переломе от декадентства к авангардизму. Современник
этих событий, Валери был свидетелем превращения трагической ситуации в
условную формулу, в разменную монету успеха с отчеканенным па ней софизмом:
"Все, что отвергнуто, достойно восхищения". Эта принудительная обратная
логика, возведенная в эстетический прин­цип, послужила для оправдания многих
разломов и сдвигов в ли­тературе и искусстве Запада в течение всей первой
половины XX века.
Валери отказывался подчиняться этой автоматической символи­ке
модернизма, сулившей спасение и славу ценою тотального раз­рыва с прошлым и
жестокого конфликта с нормальными, очело­веченными формами художественного
сознания. Ради спасения в себе художника он уже в юности предпочел надолго
отказаться от литературы как профессии. Рано наступивший кризис
самоот­рицания не заставил его превратить личную горечь разочарования и свою
внутреннюю коллизию в витрину чудес на потребу публике зевак и пресыщенных
снобов.
Поза непонятого гения претила ему; он не мог не видеть, что как
профессия такая поза смешна. Он не из самодовольства скорбел о неустройстве
среди культуры, о потрясениях современной циви­лизации. Раззолоченный мундир
академика он избрал не из сле­пого тщеславия, а с открытыми глазами, желая
отгородиться не от тревог современности, а от враждебной и неприемлемой для
его сознания стихии произвола и культурного одичания, неотделимой от
деградации искусства его времени. Непонимание этого поворота мыс­ли Валери
было подчас источником предвзятых обвинений, вроде тех, -- в "капитальной
заурядности мыслей" и "непроницаемости к новизне идей", -- какими критик А.
Эфрос в 30-е годы награждал нашего писателя за его академические лавры.
Между тем ничто не было, по существу, более чуждо его натуре, чем жажда
почестей и знаков внимания, которыми он щед­ро был награжден. Среди
французских литераторов, согретых офи­циальной славой, едва ли можно было
найти в то время человека более скромного, бескорыстного, сдержанного и
требовательного к самому себе, более чуждавшегося даже тени
самоудовлетворен­ности, апломба и писательского высокомерия. Ни духовно, пи
ма­териально Валери не принадлежал к уже мощной в его время фа­ланге
артистической богемы.
Конечно, в позиции Валери была очевидная односторонность, ее нельзя
назвать сильной, по было бы неверным вообще отрицать за ней всякое
преимущество. Пример высокой честности и личного достоинства, он мог
обманываться в эстетических и философских позициях, мог поддаваться в
железный век иллюзиям либерализма, но не мог изменить своему
гуманистическому призванию, своему гражданскому бескорыстию.
Тяжелыми были его последние годы в период нацистской окку­пации
Франции, все фазы которой он по воле обстоятельств пере­жил на родине. Хотя
и сравнительно далекий от активного движе­ния Сопротивления, он пронес
незапятнанными через испытания тех лет свою репутацию писателя и совесть
антифашиста. Не забыты и прямые акты гражданского мужества Валери. В 1940
году в оккупированном Париже на заседании Французской Академии он первым
предложил отклонить похвальную резолюцию Петэну. Пол­года спустя, также на
заседании Академии, он публично произнес слово памяти философа Анри Бергсона
-- жертвы позорных наци­стских гонений.
С начала 1942 года Валери входил в Национальный комитет писателей --
один из центров антифашистского сопротивления фран­цузской интеллигенции.
Любопытное обстоятельство: Валери и на этот раз верен себе. В годы
разгрома и национального унижения, как некогда в годы первой мировой войны,
он находит давно нехоженые пути, обра­щается к новому поэтическому замыслу.
В моменты уединения и одиночества старый писатель набрасывает род
драматических диа­логов или поэтической драмы в прозе на тему о Фаусте и
Мефи­стофеле. Но творческие силы иссякли. Часть фрагментов к "Моему Фаусту"
появилась в печати, но само это произведение, обещавшее стать "сардоническим
завещанием" поэта, так никогда и не было закончено.
Накануне смерти, которая настигла его в памятные для Европы дни
послевоенного воодушевления лета 1945 года, Валери смог при­ветствовать
освобождение Франции и победу над германским фа­шизмом. Жестокий опыт
военных лет оставил глубокий след, при­нес с собою новые прозрения, осветил
новым светом для самого Валери его место в бушевавшей тогда борьбе умов
вокруг идеи "завербованности" художника.
Вскоре после освобождения Парижа Валери был официальным оратором в
Сорбонне на академическом акте в честь 250-летия рож­дения Вольтера.
Решающий для бессмертия Вольтера факт его жиз­ни -- это его превращение в
"друга и защитника рода человече­ского", с восхищением говорил Валери. С
этого момента "все про­исходило так, как если бы он был руководим и движим
только одной заботой -- заботой об общественном благе". На чьей же стороне в
историческом споре современности оказался в конце концов Поль Валери?
Драматический контекст этой речи содержит некоторые элементы ответа. Они
слышатся и в заявлениях о геро­ике Сопротивления, и в инвективах по адресу
злодеяний нацизма. "Где тот Вольтер, который бросит обвинение в лицо
современному миру?.. Какой гигантский Вольтер, под стать нашему миру в огне,
должен сыскаться сегодня, чтобы осудить, проклясть, заклеймить это
чудовищное преступление планетарного масштаба, совершенное под знаком
кровавой уголовщины!"
В гневных акцентах предсмертного слова о Вольтере трудно узнать
присущий прозе Валери музыкальный строй, ее прежний тон уравновешенной
сдержанности. За этой переменой скрывался, быть может, целый водоворот
жизненных итогов и выводов из опыта долгого пути...
20 июля 1945 года Валери не стало. По настоянию генерала де Голля ему
были устроены в Париже торжественные националь­ные похороны с ночной
церемонией прощания и траурным шестви­ем, в котором участвовали тысячи
французов. Его прах покоится на "морском кладбище" его родного города Сэт,
па самом берегу Средиземного моря. В памяти людей он остался как высокий
ха­рактер, взыскательный талант, поэт и писатель проницательной мысли и
несравненного вкуса.
Доброй славе Валери может повредить только одно -- ложь преувеличения,
попытка поставить его в ряд героических фигур художественной жизни XX
столетия, неосторожно причислить к поборникам всего передового и доброго в
революционную эпоху. Такой фигурой Валери не был. Мы уже отмечали слабости
его позиции. Огромная часть современного ему мира -- идеи и реаль­ность
социализма -- вообще осталась для него закрытой книгой. Но то, что было ему
дано, он совершил с большим человеческим достоинством. Главные принципы и
ценности, которые он отстаивал с примерной последовательностью, высоко
поднимали его позицию над уровнем ходячих воззрений эпохи.
Он был непреклонно тверд, когда речь шла об искусстве. Искусство и
творчество для Валери немыслимы вне сферы сознания, вне работы интеллекта.
Духовное в глазах Валери -- это прежде всего интеллектуальное. Поэзия --
дитя разума в не меньшей мере, чем дитя языка, предания, воплощенного в
слове. Слепые стихии экстаза и вдохновения -- часто лишь ложные оправдания
пробелов сознания. Подлинный поэт -- не медиум, которому не положено
понимать смысл своих действий; он по необходимости критик, в том числе
собственного произвола. "Что имеет цену только для одного меня, то не имеет
никакой цены -- таков железный закон литературы", -- говорил Валери.
Его привязанность к сознательному, рациональному началу, к "правилам" в
поэзии родственна идеалу французской классики.
Самосознание писателя, всегда подвластное строгому самоконтролю, не
оборачивается у Валери самодовлеющей рефлексией. Его сме­шат усилия
критиков, усматривающих в его прозе "метафизические борения", а в поэзии --
"метафизический лиризм" и "мистику не­бытия". Мнимые проблемы метафизики не
занимают Валери хотя бы потому, что "их постановка -- результат простого
словесного произвола, а их решения могут быть какими угодно". Свой скепсис
Валери распространяет и на новейшие теории бессознательного и методы
психоанализа. "Я -- наименее фрейдистский из людей", -- замечает он как-то в
одном письме. Отчуждение и отчаяние -- два стоглавых чудовища модернизма --
бессильны перед трезвым, аналитическим умом Валери, его рационализмом,
который иногда напрасно принимают за сухую рассудочность. За вычетом
лириче­ской поэзии литература существует для него, как писателя, только в
обнаженной идеологической форме. Он признается, что не любит
повествовательной психологической прозы, не хочет "делать книги ни из
собственной жизни, как она есть, ни из жизни других людей".
В этом круге идей Валери -- чистый "классик", приверженец хладнокровия,
сдержанности и метода в духе любимого им XVII ве­ка. Поэтика принципиальной
"новизны" лишена для него всякой привлекательности. Новое ради нового как
эстетическая позиция недостойна художника. По парадоксальному замечанию
Валери, "новое по самому своему определению -- это преходящая сторона
вещей... Самое лучшее в новом то, что отвечает старому желанию". В другом
месте (в одном из писем) та же мысль высказана иначе: "... по самой своей
природе я не терплю никакого продвижения впе­ред (в чем бы то ни было), если
оно не содержит в себе и не раз­вивает уже приобретенные качества и
возможности. Новое в чи­стом виде, новое только потому, что оно ново, ничего
для меня не значит".
Правда, этот "классик" вышел из школы Малларме и сам стал автором
необычных поэтических творений, которые, с их грузом фантазии, традиции и
учености, стоят на грани гениальных лабо­раторных опытов. Но его никогда не
прельщала роль законода­теля новой поэтической секты. В творчестве и жизни
он решительно шел "вопреки главному течению века", по выражению одного
фран­цузского критика.
Отсюда, конечно, не следует, что многими сторонами своего
мировоззрения, своих вкусов, иллюзий и эстетических позиций Ва­лери не
принадлежал вполне своему веку. Его идейные заблужде­ния и противоречия
могли бы дать пищу для поучительного ана­лиза. Его поэзия, отвлеченная и
зашифрованная, неотделима от модернистской эволюции начала нынешнего века,
хотя в силу своей отрешенности она и не создала "школы" в отличие от других
сов­ременных ей движений в искусстве. И тем не менее главное со­стояло в
том, что как идеолог, критик, писатель он стоял по дру­гую сторону
всевозможных анархо-декадентских течений, отражав­ших упадок духовной
культуры в буржуазную эпоху и провоз­глашавших произвол современного
"мифотворчества" и причуды "самовыражения" в противовес формам искусства и
воззрениям, унаследованным от классической или более поздней, но еще
отно­сительно счастливой поры развития. С завидной невозмутимостью Валери
позволял себе полностью игнорировать всю эту шумную процедуру, принимавшую
временами в поэзии, литературе, изобра­зительном искусстве больные,
горячечные формы. Он всегда и всю­ду держал себя так, как если бы "последнее
слово" в искусстве оставалось за Вагнером, Малларме и Дега, и, видимо,
ставил себе это в заслугу.
Но противопоставлять себя другим, отвергать своих современ­ников или
умалять их значение не было в правилах Валери. Его строгость и
требовательность не знали другого выражения, кроме снисходительной
сдержанности, его полемика никогда не переходи­ла на личности. Атеист,
неверующий, Валери позволял себе оспа­ривать... Паскаля. Но тщетно было бы
искать у него критические высказывания о Поле Клоделе, Анри Бергсоне,
Анатоле Франсе, Марселе Прусте, Джеймсе Джойсе, Т. С. Элиоте и других
"кори­феях" старшего или современного ему поколения. Вызывая с его стороны
прохладное, нередко критическое отношение, они упоми­нались им, однако, не
иначе чем с осторожной почтительностью, хотя и не без тонких оттенков и
вариантов суждений.
Но было многое на его веку, о чем он не упоминал, и, конечно, не
случайно. Так, Валери -- пристальный и информированный на­блюдатель -- не
сказал ничего о самых заметных, кричащих собы­тиях и фигурах современной
художественной жизни -- ни о кубиз­ме и Пикассо, ни о сюрреализме и
Аполлинере. Эти градации и тем более умолчания в высшей степени характерны
для взглядов и методов Валери. Глубже иных полемических высказываний они
раскрывают его действительную позицию.
Человек добротного, не жесткого, но удивительно прочного склада, он
принадлежал к единственному в своем роде поколению, которое связало три
эпохи буржуазной истории, разорванные дву­мя мировыми войнами.
В далекие 90-е годы -- пору позднего цветения символизма -- Валери
отрывает себя от собственных художественных истоков, запрещает себе любые
поэтические слабости и соблазны эпигон­ства. В мирные годы начала нового
века он сурово молчит, когда вокруг упоенно звучат лиры поэтов декаданса
всех школ и оттенков, а постимпрессионизм в изобразительном искусстве
пере­живает свой ранний критический час.
Когда разразилась мировая война, Валери реагировал на нее по-своему,
иначе, чем его культурная среда. Он обрел в себе новые источники поэзии,
хотя и не такие, какие в его положении полага­лось открыть. Как мы знаем,
внешне они не имели отношения к со­бытиям тех лет, они были, скорее, чем-то
чуждым им и прямо противоположным. Но то, что полярно противостоит
фактически данному, не обязательно лишено всякой связи с ним.
Противоре­чивая, парадоксальная связь между обстановкой войны и поэзией
Валери была, она коренилась в своеобразной логике "contradictio in
contrarium" (решение от противоположного), которая всегда от­личала его
позицию художника и писателя.
Сам Валери не раз признавал, что стихи тех лет создавались им "в
зависимости" от войны, как ее "функция", "sub signo Martis" (под знаком
Марса), с "постоянной мыслью о Вердене". Он называл их "детьми
противоречия", иронически сравнивал са­мого себя с монахом V века в его
келье, который, слыша, как гибнет цивилизованный мир, как пламя пожарища
лижет стены монастыря и варвары разрушают все вокруг, продолжает вопреки
всему старательно и прилежно слагать бесконечную латинскую поэму в трудных и
туманных гекзаметрах. "Никакого покоя чувств у меня тогда не было, --
объяснял свою художественную пробле­му Валери в одном позднейшем письме
(1929). -- Я думаю, что покой, разлитый в произведении, не может служить
доказательст­вом покоя духа его автора. Может статься, наоборот, что покой и
ясность окажутся следствием смятения, протеста, глубоких потря­сений, будут
выражать, не говоря этого прямо, ожидание катаст­рофы. Вся литературная
критика на этот счет, как мне кажется, должна быть реформирована".
Позднее, когда он уже давно не писал стихов, Валери выска­зал глубокий
взгляд на роль поэзии, показав, что реально пережи­тая им связь между
поэтическим подъемом и испытаниями войны не была для него вульгарным
средством "компенсации" или психо­логической "разгрузки", которой щеголяет
ущемленное сознание модерниста. В одном выступлении 1939 года, в момент
начала вой­ны с гитлеровской Германией, он заметил, что "среди всех искусств
поэзия -- это искусство, самым существенным образом и навечно связанное с
народом -- главным творцом языка, которым она поль­зуется". Поэт "неотделим
от языка нации", "он золотыми словами возвращает своей стране то, что
получает от нее в виде обыкно­венных слов". Это позволяет понять "подлинную
функцию поэта, вполне реальное значение его роли -- даже в том, что
относится к сохранению и защите родины".
Трудно сказать, в какой мере Валери относил эти слова ко всему своему
"поэтическому периоду", но их связь с его собствен­ным опытом поэта
несомненна. Это был опыт стихотворца в гуще и недрах традиционной языковой
стихии Франции, своеобразного защитника и хранителя драгоценных форм великой
национальной поэзии в лихое время, когда все "старое" шло на слом, вплоть до
правил пунктуации в стихах и прозе.
Ранняя эпоха Валери была эпохой его освобождения из эстети­ческих тенет
декаданса -- процесс, получивший мощный импульс уже в годы юности писателя.
Второй его эпохой стали годы миро­вой войны и порожденный ими краткий
"поэтический период". Третья эпоха наступила в 20-х годах. То было время
литературной славы и неустанной работы комментатора и эссеиста, но и время
новых тревог. "Гроза только что прошла, -- писал он тогда, -- но тре­вога и
беспокойство владеют нами, как будто гроза вот-вот опять должна
разразиться". Мы уже отмечали, что в этом академике было меньше всего от
духовных качеств и свойств, которые ныне известны под названием
"конформистских".
Коллизии 30-х годов -- экономический кризис, приход нацизма в Германии,
неустройство французской политической жизни -- за­ставляют Валери пристально
всматриваться в прошлое, связывать далекие эпохи через бездну мировой войны,
улавливая "величайшие различия, порожденные течением времени, между жизнью
позавче­рашнего дня и жизнью сегодняшнего", между миром 1895-го, миром
1918-го и миром 1933-- 1937 годов. "Позавчерашний день", забытая золотая
пора символизма, откуда молодой Валери когда-то реши­тельно бежал, обретает
теперь ореол обетованного края для искус­ства, которое сегодня не узнает
себя среди "перемен, выходящих за пределы всякого предвидения".
Последняя, грозная пора жизни оборвала нити этих раздумий. Новая
мировая война стала зияющим разрывом с прошлым без отчетливой надежды на
будущее. Но Валери и на восьмом десятке своих лет не может оказаться всецело
во власти отчаяния. Еще раз он напрягает всю энергию своей духовной жизни,
стремится преодо­леть пучину войны, достигает цели, выходит на берег
спасения, но силы изменяют ему.
На всех этапах жизни и творчества в его позиции было много твердости
характера, много неприятия стихийных сдвигов в искус­стве, много упорного
движения вопреки общему ходу вещей, про­тив ветра модернистского века. Но
считать, будто движение это было попятным, будто оно представляло собой
движение вспять с художественно-исторической точки зрения, значило бы
совершать грубую ошибку непонимания Валери. Высокий духовный облик Валери
определяла непростая в своих предпосылках и реальных путях, но разумная и
гуманная верность прекрасному художе­ственному наследию, его идеалам,
соизмеримая по своему значению с иными прорывами в будущее. В этом состоит
немеркнущая за­слуга Валери как писателя перед французской культурой XX
сто­летия.
Его облик поэта окутан преданием, но и через десятилетия он сияет своим
ярким холодноватым светом высоко на небосклоне за­падноевропейской поэзии
нового времени. С течением лет нередко стираются в памяти живые черты
замечательных людей. Но обая­ние личности Поля Валери не затуманено
временем. Он был чело­веком меры и мудрого такта во всем -- в искусстве, в
отношении к вещам и людям, в твердости своих принципов, в жизненном
по­ведении. Это была доминирующая черта его художественной нату­ры, его
человеческого характера, даже его внешности. К сожале­нию, эти особенности
его личности, его внешнего облика трудно бы­ло передать на предшествующих
страницах.
Его современнику и другу, известному французскому поэту Леону-Полю
Фаргу, принадлежит одна блестящая страница памяти Валери, где он запечатлен
в моментальном выражении, как бы со­шедшим с портрета, написанного легкой
кистью парижского худож­ника-импрессиониста. Мы рискнем привести эту
страницу в заклю­чение нашего введения. Вот она:
"... он действительно походил с виду на жизнь своего духа. В нем не
было ничего смятенного, ничего спрятанного, как говорят о спрятанном
механизме, ничего плохо выраженного. Все в нем бы­ло ясно, все отчетливо
высказано. С первого дня он был для меня человеком из нервов и мускулов,
тончайшим образом оркестрован­ных...
Он был невысок, но "смотрелся", как смотрится знаменитая картина в
глубине галереи. Я не могу найти для него лучшего сравнения, чем сравнение с
верной нотой. Он был создан для понимания, и он всегда понимал, где бы он ни
находился. Все его свойства были в этом плане. Так, у него был слабый голос,
мало подходивший оратору, почти противопоказанный для лекций. Тем не менее
его слушали больше, чем кого-либо другого, ибо его голос помимо своих "чар"
(если позволено применить вслед за ним это слово) обладал теми же
качествами, что и его физический облик. Это был голос человека, говорившего
дело...
Его лицо, столь же богатое значением, как какой-нибудь па­лимпсест,
столь же поразительное, как если бы оно было выделано из ствола почитаемого
столетнего дерева, такое пропеченное, про­моделированное, отшлифованное,
мягкое, гомерическое, парижское, средиземноморское, ученое, остро
приправленное, привлекало вни­мание сию же минуту, я бы сказал, в
какую-нибудь секунду. Его силуэт казался вначале немного ускользающим,
осторожным при всей своей уверенности. Но потом вы с изумлением замечали,
как твердо восхитительный механизм управляет этим силуэтом. Голубой взгляд
из-под вопрошающей, кустистой, как ботва, аркады бровей... Прекра­сный,
прочный цвет волос, спутанных и наэлектризованных незримой бурей прожитых
лет, лоб немного убегающий, но с хорошей линией волос, кожа лба и щек, вся
испещренная нитями-дорожками, нос вполне в курсе жизни, спокойный, никогда
не попадавший впросак, прямые, короткие усы, когда-то с острыми кончиками,
но потом под­стриженные лучше, по самой губе, подбородок в скобках морщин,
бегущих по-военному вниз от обеих скул... В этом лице не было ни­чего от
медали, оно было скорее лицом того, кто понял жизнь и победил ее идеей".
А. Вишневский

    ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ



    ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ


    КРИЗИС ДУХА


    "ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"


    ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА


    ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО


    ИЗ ТЕТРАДЕЙ


    СМЕСЬ






1*


    ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ


Человек оставляет после себя то, с чем связывается его имя, и создания,
которые делают из этого имени символ восторга, ненависти или безразличия. Мы
мыс­лим его существом мыслящим, и мы можем обнаружить в его созданиях мысль,
которой его наделяем: мы можем реконструировать эту мысль по образу нашей
1. С лег­костью воображаем мы человека обычного: простые