поэзия использовалась для высказы­вания теорий или гипотез, а ее цельный
язык,
-- в кото­ром форма, то есть действие и эффект голоса, столь же
могущественна, как и сущность, то есть конечное преоб­ражение
воспринимающего сознания, -- служил для пе­редачи идей "абстрактных", что
значит идей, которые, напротив, от формы своей не зависят или же таковыми
нам представляются. Попытки такого рода предприни­мали подчас и очень
большие поэты. Но каков бы ни был талант, посвятивший себя этой благородной
зада­че, он не может избегнуть определенной раздвоенности внимания, которое
одной своей стороной прослеживает идею, а другой -- следит за мелодией. De
natura rerum 6
сталкивается здесь с природой вещей. Состояние
чело­века, читающего стихи, отлично от состояния того, кто читает
отвлеченные рассуждения. Состояние танцующе­го отлично от состояния
человека, который пробирается в труднопроходимой местности, производя
топографиче­скую съемку и геологические изыскания.
Тем не менее, как я говорил, у поэта есть своя осо­бая абстрактная
мысль и, если угодно, своя философия; я сказал также, что она проявляет себя
в самом поэтическом акте. Сказал я так потому, что наблюдал это и на себе и
на примере других. В этом вопросе, так же как в прочих, нет у меня иной
опоры, иного преиму­щества или оправдания, кроме ссылки на собственный опыт
и на самые общие наблюдения.
Итак, всякий раз, когда я работал над поэтическим произведением, я
убеждался, что эта работа требует от меня не только наличия мира поэзии, о
чем я вам уже говорил, но и бесконечных расчетов, решений, отбора и синтеза,
без которых любые дары Музы или Случая остаются чем-то вроде груды ценного
материала на стройке без архитектора. А между тем сам архитектор отнюдь не
обязан быть носителем столь ценных качеств. И следовательно, поэт в качестве
архитектора поэтиче­ских произведений весьма отличен от того, что он
пред­ставляет собой как создатель тех ценностных элемен­тов, из которых
складывается любая поэзия -- хотя их сумма отнюдь не адекватна целому,
требующему совер­шенно иной умственной работы.
Некто однажды пытался меня уверить, что лиризм это экстаз и что оды
великих лириков писались в один присест, с неудержимостью бреда или
неистового буше­вания духа... Я отвечал собеседнику, что он абсолютно прав,
но что это не является привилегией поэзии: как всем известно, конструктору
паровоза для осуществле­ния его замысла необходимо взять темп работы порядка
восьмидесяти миль в час.
В самом деле, стихотворение есть некий механизм, призванный вызывать
поэтическое состояние посредст­вом слов. Эффект этого механизма предугадать
невозмож­но, ибо, когда речь идет о воздействии на умы, ни в чем нельзя быть
уверенным. Но какова бы ни была пробле­матичность конечного результата,
создание этого ме­ханизма требует решения множества проблем. Если сло­во
"механизм" вас шокирует и сравнение с механикой кажется вам слишком грубым,
я прошу вас заметить, что написание стихотворения, даже весьма короткого,
может тянуться годами, между тем как воздействие его на читателя
осуществится в течение нескольких минут. В эти несколько минут читателя
ослепят находки, ас­социации, блестящие образы, накопленные за долгие месяцы
поисков, ожидания, терпения и нетерпения. Он будет склонен приписать
вдохновению значительно боль­ше того, на что оно действительно способно. Он
вооб­разит личность, сумевшую без долгих раздумий, без колебаний и без
исправлений построить это могущест­венное совершенное творение, которое
переносит его в некий мир, где предметы и существа, страсти и мысли,
созвучия и значения возникают из единой энергии, где они дополняют друг
друга и перекликаются, следуя каким-то уникальным законам резонанса, ибо
только уникальная форма возбуждения может вызвать одновре­менную активизацию
нашей чувствительности, нашего интеллекта, нашей памяти и нашей способности
к сло­весному действию, чрезвычайно редко связанных в ходе обыденной жизни.
Быть может, здесь следует особо подчеркнуть, что создание поэтического
произведения, -- если подходить к нему так, как инженер, о котором я только
что го­ворил, подходит к своему замыслу, к разработке конст­рукции паровоза:
формулируя проблемы, требующие ре­шения, -- что это создание должно казаться
нам делом несбыточным. Нет искусства, в котором существовало бы столько
независимых требований и задач, подлежа­щих согласованию. Я лишь напомню вам
то, что гово­рил о звуке и смысле, которые, хотя и связаны чисто условно,
должны быть приведены к предельно эффектив­ному взаимодействию. Слова часто
напоминают мне, вви­ду двойственной их природы, те комплексные величины,
коими столь любовно оперируют геометры.
Я, к счастью, не знаю, что представляет собой спо­собность, заложенная
в определенных мгновениях опре­деленных личностей, которая все упрощает и
низводит все эти непреодолимые трудности на уровень наших возможностей.
Поэта пробуждает в человеке какая-то внезапность, какое-то внешнее или
внутреннее обстоятельство: дере­во, лицо, некий "образ", эмоция, слово.
Иногда все на­чинается с желания выразить себя, с потребности пере­дать свое
чувство; иногда же, напротив, -- с элемента формального, со звукового
рисунка, который ищет себе опору, отыскивает нужный смысл в недрах нашей
души... Уясните себе как следует эту двойственность отправных возможностей:
в одном случае нечто стремится выразить себя, в другом -- некое
выразительное средство стремит­ся найти в чем-то себе применение.
Моя поэма "Морское кладбище" началась во мне с определенного ритма --
французского десятисложника, разбитого на четыре и шесть слогов. У меня еще
не было никакой идеи, которая могла бы эту форму заполнить. Мало-помалу в
ней разместились отрывочные слова; они исподволь определили тему, после чего
дело стало за работой (она оказалась весьма продолжительной). Дру­гая поэма,
"Пифия", возникла сперва в образе восьми­сложной строки, чей звуковой строй
обозначился сам по себе. Но эта строка подразумевала какую-то фразу, в
которую входила частью, а эта фраза, если только она существовала,
подразумевала множество других фраз. Подобного рода проблемы допускают массу
всевозмож­ных решений. Но метрические и мелодические обуслов­ленности
значительно суживают в поэзии сферу неопре­деленности. Произошло следующее:
этот фрагмент повел себя как живой организм; погруженный в среду
(несом­ненно, питательную), которую создавали ему влечение и направленность
моей мысли, он размножился и произвел на свет все, в чем испытывал
недостаток, -- несколь­ко строк после себя и много строк выше.
Прошу прощения за то, что выбрал примеры из свое­го собственного
скромного опыта; но мне больше негде было их взять.
Возможно, мой взгляд на поэта и поэтическое произ­ведение покажется вам
слишком парадоксальным. Но попытайтесь представить, сколько таит в себе
сложностей даже ничтожнейшее наше действие. Подумайте обо всем, что
совершается в человеке, когда он произносит корот­кую членораздельную фразу,
и посудите, сколько нужно условий, чтобы поэма Китса или Бодлера легла на
чис­той странице, над которой склонился поэт.
Подумайте и о том, что, быть может, ни одно искус­ство не приводит в
связь столько независимых элемен­тов и условий, как наше: звук и смысл,
реальность и во­ображение, логику, синтаксис, одновременное построе­ние
формы и сущности... и все это с помощью средства сугубо утилитарного --
постоянно искажаемого, засорен­ного, привычного к любой работе, -- каким
является оби­ходный язык, из которого мы должны выделить чистый и
совершенный Голос, способный без ошибок, без види­мого усилия, не оскорбляя
слуха и не разрушив хрупкой сферы мира поэзии, передать идею некоего "я",
сказочно возвышающегося над "Я".

    ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА


Бодлер находится в зените славы.
Этот томик "Цветов зла", в котором не насчитаешь и трехсот страниц,
уравновешивает, в оценке знатоков, произведения наиболее знаменитые и
наиболее обшир­ные. Он переведен на большинство европейских языков. Это --
явление, на котором я задержусь на минуту, ибо, думается мне, оно
беспримерно в истории французской литературы.
Французские поэты, вообще говоря, мало известны и мало ценимы за
рубежом. Нам охотнее отводят пре­имущества прозы; но могущество поэтическое
признают за нами скупо и трудно. Порядок и своего рода суро­вость, царящие в
нашем языке с XVII века, наша свое­образная акцентуация, наша
неукоснительная просодия, наш вкус к упрощению и непосредственной ясности,
на­ша боязнь преувеличений и странностей, некое целомуд­рие выразительности
и отвлеченная направленность на­шего ума создали у нас поэзию, довольно не
похожую на то, что есть у других наций, и чаще всего для них неуловимую.
Лафонтен кажется иностранцам бесцвет­ным. Расин для них недоступен. Гармонии
его слишком тонки, его рисунок слишком чист, его речь слишком блистательна и
слишком нюансирована, чтобы дать себя ощутить тем, у кого нет интимного и
подлинного зна­ния нашего языка.
Даже Виктор Гюго был распространен вне Франции лишь своими романами.
Но с Бодлером французская поэзия вышла наконец за пределы нации. Она
понудила мир читать себя; она предстала в качестве поэзии современности; она
вызы­вает подражания, она оплодотворяет многочисленные умы. Такие люди, как
Суинберн, Габриель Д'Аннунцио, Стефан Георге 1, великолепно
свидетельствуют о бодле­ровском влиянии за границей. Это дает мне право
ска­зать, что ежели среди наших поэтов и есть более великие и более
могущественно одаренные, чем Бодлер, то нет более значительных.
На чем зиждется эта странная значительность? Ка­ким образом существо,
столь своеобычное, столь далекое от среднего уровня, как Бодлер, могло
вызвать такое широкое движение?
Это огромное посмертное признание, это духовное плодородие, эта слава,
стоящая в самой высокой своей точке, должны быть обусловлены не только его
собст­венной значимостью как поэта, но и исключительными обстоятельствами.
Таким исключительным обстоятельст­вом является критический ум в соединении с
даром поэ­зии. Бодлер обязан этой редкостной связи капитальным открытием. Он
был рожден восприимчивым и точным; но эти качества сделали бы из него,
несомненно, лишь соперника Готье или превосходного мастера Парнаса, не
приведи его умственная любознательность к счаст­ливому открытию в творениях
Эдгара По нового интел­лектуального мира, Демона проницательности, гения
анализа, изобретателя полновесных и наисоблазнитель­нейших сочетаний логики
с воображением, мистицизма с расчетом, психолога исключительностей, инженера
ли­тературы, углубляющего и использующего все возмож­ности искусства, -- вот
что увидел он в Эдгаре По и что восхитило его. Столько необычных перспектив
и исклю­чительных возможностей его зачаровали. Его дарование подверглось
преобразованию, его судьба дивно измени­лась.
Я вернусь далее к результату этого магического со­прикосновения двух
умов.
Сейчас же я должен рассмотреть второе примеча­тельное обстоятельство в
духовном складе Бодлера.
В минуту, когда он достигает зрелого возраста, ро­мантизм находится в
апогее; блистательное поколение властвует в царстве литературы: Ламартин,
Гюго, Мюс­се, Виньи -- хозяева минуты.
Поставим себя на место молодого человека, достиг­шего в 1840 году
возраста, когда берутся за перо. Он вскормлен теми, кого его инстинкт
повелительно при­казывает уничтожить. Его литературное бытие, ими вы­званное
и воспитанное, их славой пробужденное и их произведениями обусловленное, тем
не менее неизбежно влечет его к отрицанию, к ниспровержению, к замене этих
людей, которые, как кажется ему, заполняют все пространство известности и
кладут перед ним запрет: один -- на мир форм, другой -- на мир чувств,
третий -- на живописность, четвертый -- на глубину.
Дело идет о том, чтобы любой ценой выделить себя среди совокупности
великих поэтов, которые нарочито собраны каким-то случаем в одну эпоху, и
притом все -- в расцвете сил 2.
Проблема Бодлера, следовательно, могла -- должна была -- ставиться так:
"быть великим поэтом, но не быть ни Ламартином, ни Гюго, ни Мюссе". Я не
говорю, что такое решение было сознательным, но оно было для Бодлера
неизбежным, и даже существенно бодлеров­ским. Это было его право на бытие. В
областях творче­ства -- или, что то же, в областях гордости --
необходи­мость найти себе особое место неотделима от самого своего
существования. Бодлер пишет в проекте преди­словия к "Цветам зла":
"Знаменитые поэты уже давно поделили между собой самые цветущие провинции
поэ­
тического царства и т. д. Я займусь поэтому иным... "
В итоге он должен, он вынужден своим душевным состоянием и своими
данными все отчетливее противо­поставлять себя той системе или тому
отсутствию сис­темы, которое именуется романтизмом.
Я не стану определять этого термина. Чтобы пред­принять это, надо было
бы потерять всякое чувство взыскательности; я занят сейчас лишь
восстановлением наиболее правдоподобных отталкиваний интуиции наше­го поэта
"в пору становления", когда он соприкоснулся с литературой своего времени.
Бодлер испытал тогда впечатление, которое нам позволительно и даже доволь­но
легко воспроизвести. В нашем распоряжении, в са­мом деле, благодаря
дальнейшему течению времени и последующему развитию литературных событий --
благо­даря самому Бодлеру, его творчеству и судьбе этого творчества --
находится простой и верный способ дать известную точность нашему неизбежно
смутному, то об­щепринятому, то совершенно произвольному, представле­нию о
романтизме. Этот способ состоит в наблюдении над тем, что явилось на смену
романтизму, что пришло его изменить, принесло ему исправления и
противоре­чия и, наконец, поставило себя на его место. Достаточно
подвергнуть рассмотрению течения и труды, которые по­явились после него, в
противность ему, и которые неиз­бежно, автоматически служили точным ответом
на то, чем был он. Под этим углом зрения романтизм был тем, что отрицал
натурализм и против чего собрался Парнас; и он же был тем, что обусловило
особую направ­ленность Бодлера. Он был тем, что возбудило почти разом против
себя волю к совершенству, -- мистицизм "искусства для искусства", --
требование наблюдательно­сти и безличного отображения предметов: влечение,
ко­ротко говоря, к более крепкой субстанции и к более со­вершенной и чистой
форме. Ничто не говорит нам яснее о романтиках, нежели совокупность программ
и тенден­ций их преемников.
Быть может, пороки романтизма -- лишь неотдели­мые эксцессы веры в
себя?.. Юность новаторств сомни­тельна. Мудрость, расчет и, в итоге,
совершенство по­являются только в минуту экономии сил.
Как бы то ни было, эпоха сомнений начинается в дни бодлеровской
молодости. Готье уже протестует и начи­нает движение против пренебрежения
требованиями формы, против оскудения или нечистоты языка. Вскоре
разрозненные усилия Сент-Бева, Флобера, Леконт де Ли­ля противопоставили
себя взволнованной легкости, не­постоянствам стиля, чрезмерностям наивностей
и при­чуд... Парнасцы и реалисты пойдут на потерю во внешней напряженности,
в изобилии, в ораторском движении там, где они выиграют в глубине, в
подлинности, в тех­нической и интеллектуальной качественности.
Я скажу, подытоживая, что смена романтизма этими разными "школами"
может рассматриваться как смена сознательным действованием действования
непроизволь­ного.
Творения романтизма, в общем, довольно плохо пере­носят замедленное и
уснащенное сопротивлениями чте­ние взыскательного и утонченного читателя.
Таким читателем был Бодлер. У Бодлера была вели­чайшая корысть, корысть
жизненная, -- отыскать, вы­явить, преувеличить все слабости и изъяны
романтиз­ма, рассмотрев их вплотную в произведениях и в лич­ностях его
наиболее великих представителей. Романтизм стоит в зените -- мог сказать он
себе, -- следовательно, ему конец; и он мог глядеть на богов и полубогов
этого времени тем взглядом, каким Талейран и Меттерних в 1807 году странно
смотрели на властелина вселенной...
Бодлер смотрел на Виктора Гюго; не будет чрезмер­но трудным
восстановить то, что он думал о нем. Гюго царствовал; он оставил Ламартина
позади себя досто­инствами бесконечно более могущественной и более точ­ной
материальности. Обширная протяженность его сло­варя, многообразие его
ритмов, преизбыточность его об­разов погребали под собой любую соперничающую
поэзию. Но его творчество не раз отдавало дань вуль­гарности, терялось в
вещательном краснобайстве и в бес­конечных апострофах. Он жеманничал с
чернью, он пре­пирался с богом. Простоватость его философии, диспро­порция и
неумеренность построений, чистое противоре­чие между блистательными
околичностями и хрупкостью обоснований, непостоянством целого, -- наконец,
все то, что могло отталкивать и, следовательно, обучать и на­правлять к
личному, будущему своему искусству молодого и неумолимого исследователя, --
все это Бодлер должен был взять себе на заметку и от восхищения, которое
вызывало в нем чудодейственное дарование Гюго, отделить засоренность,
неосторожность, уязвимые стороны его творчества, -- иными словами,
возможности жизни и надежды на славу, которые такой великий мас­тер оставлял
на долю других.
Ежели прибегнуть к кое-какому лукавству и к не­сколько большей
ухищренности, чем это приличествует, то было бы крайне соблазнительно
сблизить поэзию Виктора Гюго с бодлеровской, дабы представить эту последнюю
точным дополнением той. Но я не стану на­стаивать. Очевидно и так, что
Бодлер искал того, чего не делал Гюго; что он уклонялся от всех эффектов,
где Виктор Гюго был непобедим; что он вернулся к про­содии менее свободной и
нарочито далекой от прозы; что он искал и почти всегда умел дать ощущение
сдер­жанной прелести, неоценимое и как бы трансцендентное качество некоторых
поэм, -- но качество, встречающееся скупо, да и редко в чистом виде, в
огромном творчестве Виктора Гюго.
Бодлер, впрочем, не знал, или едва знал, последнего Виктора Гюго --
Гюго крайних ошибок и высших красот. "Легенда веков" вышла в свет спустя два
года после "Цветов зла" 3. Что же касается посмертных
произведе­ний Гюго, они были напечатаны через много лет после смерти
Бодлера. Я придаю им бесконечно более высо­кую техническую значимость,
нежели всем другим сти­хам Гюго. Сейчас не место -- у меня нет и времени --
обосновывать подобное мнение. Я лишь бегло намечу это отступление в сторону.
Что поражает меня в Вик­тор Гюго -- это несравненная жизненная мощь.
Жиз­ненная мощь означает сочетание долгоденствия с умени­ем работать;
долгоденствие, умноженное умением рабо­тать. В течение шестидесяти с лишком
лет этот необыкновенный человек отдается работе изо дня в день с пяти часов
утра до полудня. Он не перестает вызывать соче­тания языка, желать их, ждать
их и слышать их отклик. Он создает сто или двести тысяч стихов и в силу
этого непрестанного упражнения обретает странную манеру мыслить, которую
поверхностные критики расценивали как умели. Но в течение этой долгой
карьеры Гюго не переставал совершенствоваться и укрепляться в своем
искусстве; и, конечно, он все сильнее начинает грешить против разборчивости,
он все больше теряет чувство про­порций, он начинает свои стихи словами
неопределен­ными, смутными и головокружительными и говорит о безднах, о
бесконечном, об абсолютном так изобильно и так словоохотливо, что эти
чудовищные термины те­ряют даже видимость той глубины, которой наделяет их
обычай. И все же какие изумительные стихи, -- стихи, с которыми никакие
другие не могут сравниться в раз­махе, во внутренней спаянности, в
отзвучности, в пол­ноте, -- создал он в последнюю пору жизни! В "Бронзо­вой
струне", в "Боге", в "Конце Сатаны", в стихах на смерть Готье
семидесятилетний мастер, который видел смерть всех своих союзников, которому
дано было ви­деть рождение от себя целого ряда поэтов и даже ис­пользовать
неоценимые уроки, какие ученик мог бы преподать учителю, проживи учитель
дольше, -- знамени­тейший старец достиг высшей точки поэтического
могу­щества и благородной науки стихосложения 4.
Гюго не переставал учиться, упражняясь; Бодлер, длительность жизни
которого достигает едва половины долгоденствия Гюго, развивается совершенно
иным спо­собом. Можно сказать, что в ту толику времени, которая ему отведена
на жизнь, он должен восполнить вероят­ную ее кратковременность и
предчувствуемую недоста­точность применением того критического
интеллектуа­лизма, о котором я говорил выше. Какие-нибудь двадцать лет ему
даны на то, чтобы достичь вершины собственного совершенства, распознать
личное свое дос­тояние и определить ту особенную форму и место, ко­торые
вознесут и сохранят его имя ("Прими стихи мои, и если мое имя причалит
счастливо к далеким време­нам... "). У него нет времени, и у него не будет
времени исподволь подходить к прекрасным целям литературной
волеустремленности при помощи большого числа опытов и многообразия
произведений. Надо идти кратчайшей дорогой, добиваться экономии поисков,
избегать повто­рений и несогласованных предприятий: надо, следова­тельно,
искать, что ты есть, что ты можешь, чего ты хочешь, путями анализа и в самом
себе соединить с са­мопроизвольными доблестями поэта проницательность,
скептицизм, внимание и разборчивый дар критика.
Вот в чем именно Бодлер, хотя и романтик по про­исхождению, и даже
романтик по вкусам, может порой иметь вид некоего классика. Существует
бесчисленность способов определить -- или считать определенным, -- что такое
классик. Мы нынче примем следующее: классик -- это писатель, несущий в самом
себе критика и интимно приобщающий его к своим работам. Был некий Буало в
Расине, или подобие Буало.
Что, в сущности, значило произвести отбор в роман­тизме и распознать в
нем добро и зло, ложь и истину, слабости и достоинства, как не сделать в
отношении писателей первой половины XIX века то же самое, что люди эпохи
Людовика XIV сделали в отношении пи­сателей века XVI? Всякий классицизм
предполагает предшествующую романтику
5. Все преимущества,
кото­рые приписывают, и все возражения, которые делают "классическому"
искусству, сводятся к этой аксиоме. Сущность классицизма состоит в том,
чтобы прийти после. Порядок предполагает некий беспорядок, который им
устранен. Композиция -- или, что то же, искусственность -- заступает место
некоего примитивного хаоса ин­туиции и естественных развитии. Чистота есть
следст­вие бесконечной обработки языка, а забота о форме яв­ляется не чем
иным, как обдуманным видоизменением средств выражения. Классика
предполагает, следова­тельно, сознательную направленность действий, которая
приводит "естественную" производительность в соответ­ствие с ясной и
разумной концепцией человека и искус­ства. Но, как это видно в области наук,
мы не можем сделать произведение разумным и строить его в опре­деленном
порядке иначе, как пользуясь известным коли­чеством условностей.
Классическое искусство распозна­ется по наличию, по четкости, по
неукоснительности этих условностей; будь то три единства, правила про­содии,
ограничения словарные, -- эти правила произволь­ной внешности были его силой
и его слабостью. Мало понятные в наши дни и трудно поддающиеся защите, почти
невозможные в соблюдении, они тем не менее явля­ются следствием некой
старинной, тонкой и глубокой согласованности условий интеллектуального
наслажде­ния без примесей.
Бодлер, в разгар романтизма, вызывает представле­ние о некоем классике,
но только лишь вызывает пред­ставление. Он умер молодым и, кроме того, жил
под отвратительным впечатлением, которое производили на людей его времени
жалкие пережитки старого класси­цизма Империи. Дело было отнюдь не в том,
чтобы возродить то, что вполне умерло, но, быть может, в том, чтобы иными
путями обрести дух, которого уже не было в этом трупе 6.
Романтики пренебрегали всем, или почти всем, что требует от мысли
несколько тягостной выдержки и по­следовательности. Они искали эффектов
потрясения, по­рыва и контраста. Мера, строгость и глубина не слиш­ком
заботили их. Их отталкивало от себя отвлеченное мышление и рассудочность --
и не только в творчестве, но и в подготовке к творчеству, что неизмеримо
суще­ственнее 7. Можно было бы сказать, что французы как бы
позабыли свои аналитические способности. Следует здесь отметить, что
романтики восставали против XVIII века гораздо больше, нежели против века
XVII, и легко выдвигали обвинение в поверхностности против людей, бесконечно
более знающих, более любознатель­ных к фактам и идеям, более озабоченных
точностью и мыслью большого размаха, нежели когда-либо были они сами.
В эпоху, когда наука начинала принимать исключи­тельное развитие,
романтизм проявлял антинаучное сос­тояние духа. Страстность и вдохновение