некая догадка, которая вносит смысл в самые диковинные речи.
Подумайте и о том, что многочисленные рассказы о каком-либо деле и
различные версии одного и того же события вы черпаете из книг или у
свидетелей, которые, хотя и противоречат друг другу, равно заслуживают
до­верия. Сказать, что они разноречивы, значит сказать, что их совокупное
многообразие формирует чудовище. Их со­перничество порождает химеру... Но
чудовище или химе­ра, совершенно нежизнеспособные в реальности, превос­ходно
чувствуют себя в мглистом царстве умов. Сирена есть сочетание женщины и
рыбы, образ которого пред­ставить нетрудно. Но возможна ли живая сирена? Я
от­нюдь не уверен, что мы уже настолько сведущи в науках о жизни, чтобы на
основании какого-то неоспоримого аргумента отказать сиренам в праве на
бытие. Надлежа­ло бы обратиться к анатомии и физиологии, дабы при­вести в
доказательство нечто большее того довода, что современный человек никогда с
сиренами не согрешал 2.
Миф -- это то, что гибнет, достигнув чуть большей отчетливости. Мы
можем видеть, как под испытующим взглядом, под многократным целенаправленным
действи­ем неумолимых вопросов и сомнений, которыми в каждой точке своей
вооружается бодрствующий интеллект, миф испаряется и до бесконечности
оскудевает фауна смут­ного и отвлеченного... Мифы разлагаются на свету,
кото­рый творит в нас совместная реальность нашей плоти и нашей высшей
сознательности.
Заметьте, какую грандиозную драму строит кошмар на разнообразии
независимых ощущений, одолевающих нас во сне. Рука придавлена телом;
открывшаяся нога, которая высвободилась из-под покрывала, стынет вдали от
фигуры спящего; ранние прохожие оглашают криком рассветную улицу; пустой
желудок сжимается, и кишеч­ник вырабатывает ферменты; некий луч восходящего
солнца смутно тревожит сетчатку сквозь закрытые веки... Такова сумма
изолированных и разнородных данных, и никому еще не удавалось очертить их в
отдельности и в рамках знакомого мира, чтобы их упорядочить, удержать одни,
отбросить другие, согласовать их значимости -- и позволить нам поставить
точку. В своей целокупности, однако, они представляют как бы равные условия,
кото­рые должны быть равным образом удовлетворены. В ре­зультате рождается
странное, нелепое творение, несооб­разное с течением жизни, всесильное и
всеустрашающее, которое не несет в себе никакого целевого начала, ни
ис­хода, ни предела...
То же, хотя и с меньшею связностью, происходит в
мельчайших обстоятельствах бодрствова­ния. Вся история мысли есть не что
иное, как игра бес­конечного множества маленьких кошмаров, ведущих к
грандиозным последствиям, тогда как во сне наблюдают­ся кошмары грандиозные,
коих последствия ограниченны и слабы.
Весь наш язык состоит из коротких отрывистых грез, и замечательно как
раз то, что время от времени мы строим из них поразительно точные и
необыкновенно здравые мысли.
Поистине мы заключаем в себе столько мифов и ми­фы эти настолько с нами
срослись, что мы вряд ли смог­ли бы четко выделить в нашем сознании нечто
вполне им чуждое. Нельзя даже говорить о них, не впадая в мифотворчество:
разве не творю я в эту минуту миф о мифе, дабы удовлетворить прихоть некоего
мифа?
Я и впрямь не знаю, друзья мои, как уйти нам от несуществующего! Слово
настолько вросло в нас и так внедрилось оно во все вокруг, что невозможно
предста­вить, как можем мы избежать мнимостей, без которых ничто не
обходится... 3.
Подумайте о том, что грядущее -- миф, что вселен­ная -- тот же миф, что
число и любовь, реальное и его бесконечность, право, народ, поэзия... сама
земля наша-- суть мифыИ даже полюс -- миф, ибо те, кто утверж­дает, что до
него добрались, уверовали в это, основыва­ясь на доводах, неотделимых от
слова...
Я не упомянул еще о минувшем... Вся история есть не что иное, как
совокупность мыслей, которые мы наделя­ем сугубо мифической ценностью,
полагая, что они вос­производят былое. Всякое мгновение ежемгновенно
низ­вергается в сферу воображаемого, и едва человек умира­ет, как со
скоростью света он уносится к кентаврам и ангелам... Что говорю! Едва мы
отвернулись, едва вышли из поля зрения, как молва делает из нас все, что ей
вздумается.
Но возвращаюсь к истории. До чего нечувствительно преходит она в грезу
по мере того, как удаляется от настоящего! Мифы, по времени близкие к нам,
еще не так необузданны, они еще связаны наличием вполне достовер­ных текстов
и материальных свидетельств, которые не­сколько умеряют нашу фантазию. Но,
перенесшись от своего рождения на три-четыре тысячелетия назад, мы
вырываемся на волю. Там-то, в мифической пустоте чи­стого времени,
свободного ото всего, что напоминает нам о себе, разум -- убежденный лишь в
том, что нечто про­исходило, понуждаемый своей исконной потребностью
прозревать истоки, "причины", основания сущего либо собственной сущности, --
плодит все более архаические эпохи, государства, события, существа, нравы,
образы и истории, чья совокупность связывается или же запро­сто
отождествляется в сознании с чрезвычайно бесхитро­стной космологией индусов,
которые, дабы утвер­дить Землю в пространстве, громоздили ее на
исполин­ского слона, а это животное высилось на черепахе, а она в свой черед
покоилась в море, таившем в себе непостижимые топи... 4.
Самый глубокий философ, самый вооруженный фи­зик, равно как и геометр,
наилучше владеющий теми средствами, которые Лаплас пышно именовал "орудия­ми
благороднейшего анализа", не могут и неспособны действовать иначе.
Вот почему довелось мне однажды написать: "Вна­чале был Вымысел!"
А это значит, что всякий корень и всякое зерно суще­го сродни песням и
сказкам, витающим у колыбелей...
Таков уж своего рода абсолютный закон, что всегда и повсюду, во всякую
эпоху цивилизации, в любом веро­вании, посредством какой угодно системы и во
всех от­ношениях ложное служит опорой истинному, а это по­следнее безусловно
и неотвратимо полагает ложное сво­им предтечей, своей причиной, своим
началом и концом; и оно творит ложное, из которого само стремится
возникнуть. Вся древность, вся обусловленность, вся перво­основа явлений
суть баснословные домыслы, строящие­ся по элементарным законам.
Чего бы мы стоили без пищи несуществующего? Со­всем немногого, и умы
наши исчахли бы от безделья, когда бы фантазии, миражи, абстракции,
верования, страшилища, догадки и так называемые метафизиче­ские проблемы не
множили реальные существа и обра­зы в наших природных безднах и потемках.
Мифы -- души наших поступков и наших страстей. Действовать мы способны
не иначе, как устремляясь к некоему призраку. Любить мы умеем лишь то, что
тво­рим.
Вот, милый друг мой, почти все, что высказал я бес­плотной особе, к
которой -- я опасаюсь не без удоволь­ствия -- вы могли бы приревновать меня.
Я избавлю вас от нескольких звучных фраз, которыми счел нуж­ным увенчать эти
рассуждения.
В последние строки своего письма я вложил крупи­цу поэзии. Не следует
оставлять женщину во власти голых идей; надобно позолотить ей пилюлю
прощания. Итак, я надумал сказать моей незнакомке, что, подобно тому как в
погожий день солнце на горизонте завора­живает, исполняет видениями
рассветную и вечернюю зори, утро мира и его закат озаряются, полнятся
чуде­сами. Как стелющиеся над землею лучи рождают в че­ловеческом взоре
изумительные восторги, струят в него чарования, сказочные превращения,
исполинские формы, которые реют и ширятся в вышине, -- все эти виды
ино­бытия, эти огненные ландшафты с янтарными утесами, хрустальными озерами,
престолами, плавучими гротами, гееннами горними, фантасмагориями; и как эти
блестя­щие сферы, эти миражи, эти чудовищности и эти воз­душные божества
истаивают во мгле и в рассеянном свете, -- так же складывается судьба всех
богов и всех, в том числе и абстрактных, идолов наших: того, что бы­ло,
того, что будет, того, что зреет вдали от нас. То, в чем наш разум
нуждается, начала, которых он ищет, следствия и развязки, которых он жаждет,
-- все это он может черпать и претерпевать в себе лишь самом; оторванный от
опыта, не связанный условиями, которые ставит ему непосредственное ощущение,
он вырабаты­вает то, что единовластно диктует его потребность.
Он замыкается в себе, он источает чудесное. Мель­чайшие свои
превратности он делает источником сверхъ­естественных сущностей. В этом
состоянии он использует всякую данность; двусмысленность, недоразумение,
ка­ламбур равно питают его. Он именует науками и искус­ствами собственную
способность наделять свои фанта­смагории четкостью, долговечностью,
постоянством и да­же внутренней логикой, коим он сам изумляется -- и ко­ими
тяготится порою!
Прощайте, дорогая... Я повел уже речь о любви.

    ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ"


(Фрагмент)
Лет сорок тому назад человеческий разум избавился еще от одного
сомнения. Окончательное доказательство низвергло в область фантазий древнее
притязание оты­скать квадратуру круга. Счастливы геометры, которые время от
времени рассеивают очередную туманность своей системы; поэты, однако, этого
счастья лишены; они еще не убедились в невозможности квадрировать всякую
мысль в поэтической форме.
Поскольку операции, которые позволяют влечению запечатлеваться в
гармоничной и неизгладимой речевой конструкции, невероятно загадочны и
сложны, все еще допустимо -- и допустимо будет всегда -- сомневаться в
способности философии, истории, науки, политики, мо­рали, апологетики и
прочих объектов прозы находить выражение в мелодических и чисто личностных
формах поэзии. Все дело, быть может, в таланте: абсолютной недопустимости
нет. Басня и ее мораль, описание и обоб­щение, проповедь, споры, -- я не
нахожу такой интел­лектуальной материи, которая в ходе столетий не
вво­дилась бы в строгие рамки стиха и не подвергалась, волей искусства,
странным -- божественным! -- требо­ваниям.
Поскольку ни сама цель поэзии, ни методы, к ней ведущие, до сих пор не
изучены и поскольку молчат о них те, кто их знает, а судят о них другие --
кто их не ведает, всякая ясность в этих вопросах остается сугу­бо
индивидуальной, мнения допускаются самые проти­воречивые, и каждое из них
находит великолепные при­меры и факты из прошлого, которые трудно
оспаривать.
Этой неопределенности способствует то обстоятель­ство, что поэтическое
творчество самой различной тема­тики продолжается и поныне; больше того,
величайшие и, быть может, прекраснейшие стихотворные произведе­ния, какие
достались нам от прошлого, принадлежат к жанру дидактическому или
историческому. "De natura rerum", "Георгики", "Энеида", "Божественная
Комедия", "Легенда веков"... черпают известную долю своей суб­станции в
понятиях, кои могли бы питать самую зауряд­ную прозу. Переводя их, мы не
обязательно полностью их обесцвечиваем. Следовательно, можно было
догады­ваться, что наступит время, когда обширные системы такого рода
подвергнутся внутренней дифференциации. Поскольку можно читать их
различными, друг с другом не связанными, способами и членить в зависимости
от раздельных моментов нашего восприятия, эта множест­венность возможных
прочтений должна была привести наконец к своеобразному разделению труда.
(Точно так же исследование различных тел потребовало со време­нем
размежевания отраслей науки. )
Наконец, в середине девятнадцатого века в нашей литературе
обнаруживается замечательная тенденция к очищению Поэзии от всякой
чужеродной материи. Этот поиск чистого состояния поэзии был наиточнейше
пред­сказан и предначертан Эдгаром По. Нет, следовательно, ничего
удивительного в том, что с Бодлера начинаются попытки осуществить это
самодостаточное совершенство.
Тому же Бодлеру принадлежит иного рода почин. Первым из наших поэтов он
испытывает воздействие Музыки, к которой прибегает за помощью и советом. В
лице Берлиоза и Вагнера романтическая музыка от­далась поискам литературных
эффектов. Она изумитель­но ими вооружилась, -- что нетрудно понять: хотя
не­истовость, а то и буйство, аффектация глубины, горя, избыточности и
чистоты, отвечавшие тогдашним вкусам, будучи выражены средствами речи,
плодят в изобилии нелепицы и курьезы, которые не изглаживает даже вре­мя,
эти же разрушительные элементы не столь за­метны у композиторов, как у
поэтов. Причина, возмож­но, в том, что музыка наделена своего рода жизнью,
ко­торая передается нашему естеству; тогда как творения слова мы должны сами
наделять жизнью...
Как бы то ни было, пришло для поэзии время почув­ствовать, что она
меркнет и теряется на фоне безудерж­ности и богатства оркестра. Самая
мощная, самая гро­моподобная поэма Гюго бессильна сообщить слушателю те
безмерные иллюзии, ту дрожь, ту восторженность и, в сфере как бы
интеллектуальной, те воображаемые прозрения, те подобия мыслей, те образы
странно озна­чившейся математики, какие высвобождает, рисует или обрушивает
симфония, которые она исчерпывает до не­моты или молниеносно испепеляет,
оставляя в душе по­разительное ощущение всемогущества и обмана... Доверие, с
каким поэты относятся к своему особому гению, предвещание вечности, которое
они с юности находят в мире и речи, их восходящее к незапамятным време­нам
владение лирой и высочайший ранг, который они приписывают себе в иерархии
служителей мироздания, еще никогда, быть может, не подвергались столь явной
угрозе. Они выходили из концертных залов подавленны­ми. Подавленными и --
ослепленными; как если бы их вознесла на седьмое небо какая-то немилосердная
бла­годать, которая распахнула им эти высоты лишь для того, чтобы они
познали ярчайшие лики запретных воз­можностей и недостижимых чудес. Чем
пронзительней, чем очевидней казались им эти неодолимые блаженства, тем
острее, тем безнадежней страдала их гордость.
Та же гордость подсказала им выход. У людей мыс­лящих она является
жизненной необходимостью. В каж­дом по-разному, как того требовал характер
личности, она зажгла дух борьбы -- странной борьбы интеллекта; все средства
версификации, все известные приемы рито­рики и просодии были воскрешены в
памяти; множество новых было вызвано к жизни в перевозбужденных умах.
То, что нарекли символизмом, попросту сводится к общему для многих
поэтических семейств (причем се­мейств враждующих) стремлению "забрать у
Музыки свое добро" 1. Такова единственно возможная разгадка этого
направления. Темноты и странности, в которых столько его упрекали, слишком
тесная на первый взгляд связь с литературой английской, славянской или
гер­манской, запутанность синтаксиса, сбивчивость ритмов, причудливость
словаря, навязчивые фигуры... все это легко объяснимо, коль скоро выявлен
основной принцип. Наблюдатели этих опытов, как равно и сами их авторы,
напрасно искали причину в злосчастном понятии "символа". Понятие это
содержит все, что угодно; и если кто-либо захочет вложить в него свою
надежду, он эту надежду отыщет в нем!
Но мы были вскормлены музыкой, и наши литера­турные головы мечтали лишь
об одном: достичь в язы­ке почти тех же эффектов, какие рождали в нашем
чув­ствующем существе возбудители чисто звуковые. Одни поклонялись Вагнеру,
другие -- Шуману. Я мог бы на­писать, что они их ненавидели. При такой
температуре страстной заинтересованности два эти состояния нераз­личимы.
Обзор всех начинаний этой эпохи потребовал бы си­стематического
исследования. Не часто бывало, чтобы вопросам чистой красоты посвящали, в
такой короткий срок, столько пыла, столько отваги, столько теоретиче­ских
поисков, столько изощренности, столько ревност­ного усердия и столько
споров. Можно сказать, что эта проблема была рассмотрена со всех сторон.
Язык -явление сложное; его многогранность позволяет иссле­дователям
прибегать к самым разнообразным экспери­ментам. Кое-кто, сохраняя
традиционные формы фран­цузского стиха, старался устранить описательность,
нра­воучения, проповеди, произвольность деталей; они очи­щали свою поэзию от
всяких умозрительных элементов, которые музыка выразить неспособна. Другие
вносили в каждый предмет бесконечную широту значений, что должно было
предполагать некую скрытую метафизику. Они пользовались изумительно
многозначными средст­вами. Они населяли свои волшебные парки и тающие
дубравы чисто призрачной фауной. Каждая вещь слу­жила намеком; ничто не
ограничивалось простотой бы­тия; все мыслило в этих зеркальных царствах; во
вся­ком случае, все казалось мыслящим... Тем временем бо­лее
волеустремленные и более вдумчивые чародеи овла­девали тайнами древней
просодии. Для некоторых из них красочное звучание и комбинационное искусство
аллитераций, казалось, больше не представляло ника­кого секрета; они
свободно переносили в свои стихи раз­личные оркестровые тембры -- и не
всегда в своих рас­четах обманывались. Иные мастерски воссоздавали
на­ивность и непринужденную прелесть старинной народ­ной поэзии. Бесконечные
споры этих строгих избранни­ков Музы изобиловали ссылками на филологию и
фоне­тику.
То было время теорий, дотошности, страстных оце­нок и толкований.
Достаточно неумолимо настроенная молодежь отбрасывала научную догму, которая
начина­ла выходить из моды, и не принимала догмы религиоз­ной, которая в
моду еще не вошла; ей казалось, что в глубоком и строгом культе всей суммы
искусств она найдет некое знание и даже, быть может, некую безус­ловную
истину. Еще немного, и появилась бы какая-то новая религия... Но сами
произведения этой поры от­нюдь не свидетельствуют с наглядностью о таком
на­правлении мыслей. Следует, напротив, тщательно вы­явить, на что оно
кладет запрет и что действительно исчезло в поэзии рассматриваемого периода.
Абстракт­ная мысль, некогда допускавшаяся внутрь Стиха, -- став почти
несовместимой с непосредственными эмоция­ми, какие поэты стремились
порождать непрерывно, бу­дучи изгнана из поэзии, решившей довольствоваться
соб­ственной сущностью, сбитая с толку множащимися эф­фектами внезапности и
музыкальности, коих требовал современный вкус, -- перенесена была,
по-видимому, в стадию подготовки и теорию поэтических произведений.
Философия и даже мораль постарались отмежеваться от произведений искусства и
найти себе место в размыш­лениях, им предшествующих. То был самый настоящий
прогресс. Философия -- если очистить ее от всего неяс­ного и опровергнутого
-- исчерпывается ныне пятью-шестью проблемами, четкими по видимости,
неопреде­ленными по сути, сколь угодно сомнительными, всегда сводящимися к
лингвистическим спорам, чье разреше­ние обусловлено тем, как они были
записаны. Но значе­ние этих удивительных изысканий не настолько
умень­шилось, как это можно было бы предположить; оно за­ключается в этой
хрупкости и даже в самих этих спо­рах, -- что значит в изяществе все более
утонченного логического и психологического аппарата, которого они требуют;
оно уже не заключается в выводах. Следст­венно, философствовать больше не
значит изрекать суж­дения, пусть даже восхитительные, о природе и ее
твор­це, о жизни, о смерти, о времени, о справедливости... Наша философия
определяется ее аппаратом, но отнюдь не ее предметом. Она не может
отрешиться от своих соб­ственных трудностей, составляющих ее форму; и она
неспособна принять стихотворную форму, не утратив своей природы и не погубив
стиха. Говорить в наши дни о философской поэзии (даже ссылаясь на Альфре­да
де Виньи, Леконт де Лиля и еще кого-либо) значит наивно отождествлять
абсолютно несовместимые обус­ловленности и усилия мысли. Не значит ли это
забы­вать о том, что цель философствующего состоит в опре­делении или
выработке понятия -- то есть некой воз­можности и инструмента возможности,
-- тогда как сов­ременный поэт старается породить в нас некое состоя­ние и
довести это необычайное состояние до точки наи­высшего блаженства?..
Таким, в общих чертах, видится мне, в четвертьвеко­вой дали, отделенной
от наших дней бездной событий, великий замысел символистов. Я не знаю, что
именно будущее, которое не всегда судит здраво и беспристра­стно, удержит из
их многообразных усилий. Подобные Дерзновения не обходятся без
опрометчивости, без рис­ка, без чрезмерной непримиримости и без ребячества.
Традиция, внятность, психическая уравновешенность, ко­торые довольно часто
становятся жертвами разума, устремленного к своей цели, порою страдают от
нашего жертвенного служения чистейшей красоте. Мы подчас были
невразумительны, подчас -- легковесны. Наш язык не всегда был достоин тех
похвал и той долговечности, какие хотела бы уготовить ему наша гордость; и
наши бесчисленные помыслы заполняют ныне меланхоличе­ской чередой тишайшее
царство теней нашей памяти... Произведения, взгляды, излюбленные приемы --
все это еще полбеды! Но сама наша Идея, наше Высшее Бла­го, -- разве не
превратилась она в тающий призрак забвения? Суждено ли ей было так угасать?
Как могла она, о собратья, угаснуть? -- Какая тайная сила испод­воль
подорвала нашу веру, обессилила нашу истину, истощила нашу отвагу? Разве
доказано было, что свет способен ветшать? И как объяснить (вот в чем
секрет), что те, кто пришел нам на смену и кто неизбежно уйдет, испытав
тщету и разочарование в результате тождест­венных перемен, были исполнены
иных влечений и по­клонялись иным богам? Ведь нам казалось столь оче­видным,
что идеал наш неуязвим! Разве не вытекал он естественно из совокупного опыта
всех предшествовав­ших литератур? Разве не был он лучшим, изумительно
поздним цветом всей толщи культуры?
Напрашиваются два объяснения этого своеобычного краха. Прежде всего
можно помыслить, что мы попро­сту стали жертвами некой отвлеченной иллюзии.
Когда иллюзия эта разрушилась, нам остались лишь воспоми­нания об абсурдных
деяниях и необъяснимой страсти... Но влечение иллюзорным быть не может. Нет
ничего более специфически реального, нежели влечение как та­ковое; оно
подобно Богу святого Ансельма: его идея и его реальность нерасторжимы.
Нужно, следовательно, искать другую разгадку и объяснить наш крах причи­нами
более сложными. Нужно, напротив, предположить, что наш путь и впрямь был ни
с чем не сравним; что в своем влечении мы приблизились к самой сущности
нашего искусства; и что мы действительно разгадали совокупную значимость
трудов наших предков, выдели­ли в их творчестве то, что кажется самым
прекрасным, проложили по этим останкам свой собственный путь, не­утомимо
шагали этой бесценной стезей, где встречались нам все же и пальмы и
освежающие родники, -- всегда устремляясь к горизонтам чистой поэзии...
2. В этом таи­лась угроза; именно здесь была наша погибель; и в
этом же -- цель.
Ибо истина такого рода -- это предел бытия; рас­полагаться здесь не
дано никому. Подобная чистота не­совместима с требованиями жизни. Мы лишь
мысленно прозреваем идею совершенства, подобно тому как ла­донь безнаказанно
рассекает пламя; но пламя не место для жизни, и обиталище высшей ясности
неизбежно должно быть пустынным. Я хочу сказать, что наше во­леустремление к
строжайшей подтянутости искусства -- к синтезу предпосылок, которые мы
находили в дости­жениях предшественников, -- к красоте, все отчетливей
познающей свои истоки, все более независимой от како­го угодно объекта, от
вульгарных сентиментальных со­блазнов и от грубых эффектов красноречия, --
что вся эта слишком трезвая ревностность приводила, быть мо­жет, к почти
нечеловеческому состоянию. Это -- явле­ние широко распространенное; с ним
сталкивались и метафизика, и мораль, и даже наука.
Абсолютная поэзия может родиться лишь милостью неимоверного чуда;
произведения, целиком ей обязан­ные, составляют в сокровищнице каждой
литературы ее самые редкостные и самые фантастические богатства.
Но подобно тому как абсолютная пустота или абсолют­ный нуль, оставаясь
недостижимыми, позволяют к себе приблизиться лишь ценой нескончаемо-тяжких
усилий, совершенная чистота нашего искусства требует от того, кто ее
взыскует, столь долгих и столь непосильных тру­дов, что они поглощают всю
радость поэтического бы­тия, оставляя в конце концов лишь гордыню вечной
неудовлетворенности. Для большинства молодых людей, наделенных поэтическим
инстинктом, эта требователь­ность невыносима. Наши преемники не позавидовали
нашим терзаниям; они не унаследовали нашей разбор­чивости; там, где мы
сталкивались с новыми трудностя­ми, они порой находили некие преимущества; и
подчас они рвали на части то, что мы хотели лишь разобрать. Они вновь
обратились к случайностям бытия, на кото­рые мы закрывали глаза, дабы вернее
уподобиться его сущности... Все это надлежало предвидеть. Но о даль­нейшем
также можно было догадываться. Не следует ли попытаться однажды связать наше
истекшее прошлое с прошлым, его сменившим, почерпнув в том и в другом
родственные уроки? Я замечаю, что в некоторых умах уже осуществляется эта
естественная работа. Жизнь действует не иначе; и тот же самый процесс,