"Любовь в своем исступлении (так приблизительно говорит он) настолько
безобразна, что человеческая pa­ са погибла бы -- la natura si perderebbe,
-- если бы те, которые занимаются ею, могли узреть себя". Это пре­зрение он
подтверждает многими рисунками, ибо пол­нота презрения к известным вещам
наступает тогда, ког­да можно длительно глядеть на них. И вот он рисует,
здесь и там, эти анатомические сочетания, ужасающие разрезы полового акта.
Эротическая машина его инте­ресует, ибо животная механика является его
излюблен­ной областью; но борющиеся до пота и задыхания op­ranti *, чудовища
противоположных мускулатур, прев­ращение в животных, -- это вызывает в нем
словно бы только отвращение и презрение.

* Действующие, работающие, творящие (староитал. ).


Его суждение о смерти можно извлечь из весьма не­большого отрывка
античной полноты и простоты, кото­рый, вероятно, должен был стать частью
вступления к трактату, так и оставшемуся неоконченным, о Человече­ском Теле.
Этот человек, который вскрыл десять трупов, чтобы проследить за
прохождением каких-то вен, думает: строение нашего тела представляет собой
такое чудо, что душа, несмотря на свою божественность, расстается лишь с
большими муками с этим телом, в котором она жила; и мне кажется, -- говорит
Леонардо, -- что ее сле­зы, и скорбь не лишены основания... 10.
Не будем углублять природу того сомнения, полного определенного смысла,
которое заключается в этих сло­вах. Достаточно видеть эту огромную тень,
которую бросает сюда некая зарождающаяся мысль: смерть, рас­сматриваемая как
бедствие для души, смерть тела -- как уничтожение этой божественной вещи!
Смерть, по­ражающая душу до слез, в самом дорогом для него де­ле, вследствие
разрушения той архитектуры, которую она себе создала для жилья!
Я не хочу из этих звучных слов вывести некую лео­нардовскую метафизику;
но я готов идти на довольно легкое сопоставление, поскольку оно само собой
зарож­дается в наших мыслях. Для такого любителя организ­мов тело не
является презренной ветошью; в этом теле слишком много свойств, оно
разрешает слишком много проблем, оно обладает слишком многими функциями,
чтобы не соответствовать каким-то трансцендентным требованиям, достаточно
могущественным, чтобы его со­здать, но не настолько сильным, чтобы обойтись
без его сложности. Оно является творением и инструментом ко­го-то, кто в нем
нуждается, кто неохотно его отбрасы­вает и кто оплакивает его, как
оплакивают власть... Та- ково ощущение Леонардо 11.



12*


Его философия вполне натуралистична, очень недру­желюбна к
спиритуализму, очень склонна к буквально­му физико-механическому толкованию.
Что же касается души, то здесь она совпадает с философией католиче­ской
церкви. Католическая церковь -- поскольку она по крайней мере связана с
учением Фомы Аквинского -- не оставляет душе, отделенной от тела,
сколько-нибудь завидного существования. Нет ничего более жалкого, чем эта
душа, потерявшая тело. Ей остается только од­но существование: это --
логический минимум, некая по­таенная жизнь, в которой она совершенно
непостижи­ма для нас и, несомненно, для себя самой. Она совлекала с себя
все: силу, желания, может быть -- познание. Я не уверен даже, может ли
вспоминать она хотя бы о том, что она была, во времени и где-то, формой и
дей­ствием своего тела. У нее осталась лишь честь своей независимости...
Такое пустое и нелепое положение яв­ляется, к счастью, только преходящим, --
если это сло­во, вне времени, имеет какой-нибудь смысл: разум тре­бует, а
догма обязывает, чтобы плоть была восстановле­на. Конечно, свойства этой
высшей плоти должны зна­чительно отличаться от тех, которыми наша плоть
об­ладала. Здесь, думается мне, следует допустить нечто совсем другое,
нежели простое осуществление неверо­ятного. Впрочем, бесполезно забираться в
дебри физики, мечтать о некоем могущественном теле, чья масса ока­залась бы
в ином взаимоотношении с универсальным притяжением, нежели наша, причем эта
изменчивая масса была бы в такой связи со скоростью света, что­бы
предначертанное ей проворство превращений могло реализоваться... Как бы то
ни было, обнаженная душа должна, согласно теологии, вновь найти в некоем
теле некую функциональную жизнь, а благодаря этому ново­му телу -- и особый
вид материи, которая позволила бы ей действовать и наполнила бы
непреходящими ценно­стями ее пустые умственные категории.
Догма, признающая за телесной организацией такую едва ли второстепенную
значимость; заметно принижа­ющая душу; запрещающая нам и даже избавляющая
нас от смешного желания эту душу себе представить; доходящая до того, что
обязывает ее перевоплотиться, дабы иметь возможность участвовать в полноте
извеч­ной жизни, -- такая догма, столь отчетливо противопо­ложная чистейшему
спиритуализму, -- отделяет самым чувствительным образом католическую церковь
от всех других христианских верований. Мне кажется, что на протяжении
двух-трех веков нет другого такого вопросa, мимо которого религиозная
литература проходила бы с большей легкостью. Апологеты, проповедники об этом
не говорят... Причина этого полузамалчивания мне непонятна.
Я так далеко забрел в Леонардо, что совсем не знаю, как вернуться к
самому себе... пусть так! Любой путь приведет меня сюда: в этом состоит
определение "само­го себя". Оно не может затеряться, -- оно лишь напрас­но
теряет время...

Примечания
1* Это был мой первый "заказ" 1.
2* Я всегда различаю две эти функции.
Если бы я занимался лишь тем, что меня увлекает, я писал бы лишь для
того, чтобы нечто искать или нечто удерживать.
Слово, если оно не записано, находит прежде, чем начинает ис­кать
2.
3* Признаться, я не понимал интереса бесконечных деталей,
за­ставляющих эрудита рыться в библиотеках.
Какой, думал я, смысл в том, что не повторяется?
История для меня возбудитель, но отнюдь не пища. То, чему она учит, не
преобразуется в модели действий, в функции и опе­рации нашего разума. Когда
разум бодрствует, он нуждается лишь в настоящем и в себе самом.
Я не ищу утраченного времени, от которого предпочел бы от­речься
3. Мой разум находит себя только в действии.
4* То, что в человеке наиболее истинно, то, в чем он больше
всего является Самим Собой, есть его возможное -- которое его ис­тория
вскрывает лишь выборочно.
То, что с ним происходит, может не выявить в нем того, чего он сам о
себе не знает.
Медь не издаст без удара своего основного -- неповторимого -- звука.
Вот почему я пытался на свой лад представить и обрисовать скорее
Возможное определенного Леонардо, нежели того Леонардо, которого нам
изображает История.
5* Существуют авторы, причем известные, чьи произведения
суть не что иное, как выделенные эмоции.
Они могут трогать, но они неспособны обогатить тех, кто их создает
4. Рождаясь на свет, они не открывают этим последним возможностей
творить то, чего они прежде не знали, и усваивать качества, которых прежде
они не имели.
6* Воля способна действовать в разуме и на разум лишь
кос­венно -- посредством тела. Она может повторять, чтобы овладе­вать, --
но, пожалуй, и только.
7* Наша мысль не может быть ни чрезмерно сложной, ни
чрезмерно простой.
Ибо реальность, которую хочет она уловить, может быть лишь бесконечно
сложной -- неисчерпаемой, тогда как, с другой стороны, она может овладевать
и пользоваться добычей лишь в том случае, ежели заключает ее в какой-то
несложный образ.
8* Статистическая гипотеза.
9* Эта фраза вызвала настоящий скандал. Но что стало бы с
человечеством, если бы все умы, равноценные этому, поступали так же, как он?
10* Знания людей античности были достаточно невелики, что­бы
эти люди могли не зависеть от своих умственных позиций.
11* Этот весьма холодный взгляд на механику любви
пред­ставляется мне уникальным в истории мысли.
Когда любовь столь бесстрастно анализируется, на ум прихо­дит множество
странных идей. Какие нужны околичности, какое многообразие средств для того,
чтобы совершить зачатие! Чувст­ва, идеалы, красота выступают здесь как
условия раздражения оп­ределенного мускула.
Сущность функции становится чем-то необычным, а ее осуще­ствление
страшит, прикрывается...
Ничто так наглядно не обнаруживает величайшую опосредст­вованность
естества 5.
12* В конце концов, только чувства для нас существенны.
Ра­зум (деление школярское -- пусть так!), по сути, важен для нас лишь в
связи со всякого рода воздействиями на нашу чувстви­тельность.
А между тем эта последняя может достаточно долго отсутст­вовать, не
вызывая, однако, смерти. Как сказал бы теолог, душа в этом случае отнюдь нас
не покидает. Но наше "Я" полностью на это время утрачивается. То, в чем
выражается наше тождество по отношению к нам самим, исчезает бесследно, и
возможность его restitiitio in integrum * зависит от малейшей случайности.
Это -- все, что мы знаем определенно: мы можем -- не быть.
* Целостного восстановления (латин. ).


    ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ



Vita Cartesii est simplissima... *


* Жизнь Картезия предельно проста... (латин. ).


По части глупости я не очень силен. Я видел много лю­дей, посетил
несколько стран, в известной мере участво­вал в различных затеях, без любви
к ним, ел почти каж­дый день, сходился с женщинами. Я вспоминаю теперь
несколько сот лиц, два-три больших события и, может быть, сущность двадцати
книг. Я не удержал ни луч­шее, ни худшее из всего этого: сохранилось то, что
могло.
Эта арифметика избавляет меня от удивления перед тем, что я старею. Я
мог бы также подсчитать побед­ные мгновенья моего ума и представить их себе
объеди­ненными и спаянными, образующими счастливую жизнь... Но, думается, я
всегда знал себе истинную це­ну. Я редко терял себя из виду; я ненавидел
себя, обо­жал себя -- потом мы вместе состарились.
Не раз мне казалось, что все для меня кончено, и я прилагал все усилия,
чтобы завершить себя, тревожно стремясь исчерпать до конца, осветить
какое-либо тя­желое положение 1. Это позволило мне познать, что
мы расцениваем нашу собственную мысль больше всего по тому, как она выражена
другими. С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясали
меня тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам я
говорил другим, я чувствовал от­личными от моей собственной мысли, -- ибо
они стано­вились неизменными.
Если бы я судил, как большинство людей, то не толь­ко чувствовал бы
себя выше их, но и казался бы таким. Но я предпочел себя. То, что они
называют высшим су­ществом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы ему
изумляться, надобно его увидеть, -- а чтобы его уви­деть, нужно, чтобы оно
показало себя. И оно показыва­ет мне, что оно одержимо глупой манией своего
имени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийся
могущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным
2. В обмен на обществен­ную взятку он дает время, нужное, чтобы
сделаться зна­менитым, расточая энергию, дабы установить общение с собой и
подготовить чужое удовлетворение. Он унижает­ся до того, что бесформенную
игру славы отождествляет с радостью чувствовать себя единственным, --
страсть своеобразная и великая.
Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболее
прозорливыми изобретателями, наибо­лее точными знатоками человеческой мысли
должны быть незнакомцы, скупцы, -- люди, умирающие не объя­вившись
3. О существовании их я догадывался по жизни блистательных людей,
несколько менее стойких.
Индукция была так легка, что я ежеминутно подме­чал их появление.
Достаточно для этого было себе представить обыкновенных великих людей, не
испорчен­ных своей первичной ошибкой, или же воспользоваться этой самой
ошибкой, чтобы представить себе более вы­сокую степень самосознания, менее
грубое чувство свободомыслия. Такая простая операция открыла пере­до мной
любопытную ширь, как будто я погружался в море. Чувствуя себя потерянным
среди блеска обнаро­дованных открытий, по и ощущая рядом с собой
непризванные изобретения, которые торгашество, страх, без­различие или
случайность совершают каждодневно, -- я думал, что прозреваю какие-то
внутренние шедевры. Я забавлялся тем, что погребал общеизвестную исто­рию
под анналами анонимов 4.
То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшие
познать раньше других. Мне пред­ставлялось, что они удваивали, утраивали,
умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, -- презрительно
не желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они не
согласились бы, ду­малось мне, признать себя никем другим, как "кое-кем".
Эти мысли пришли мне в голову в октябре девяно­сто третьего года, в те
минуты досуга, когда мысль до­вольствуется одним лишь своим бытием.
Я перестал было уже об этом думать, когда неожи­данно познакомился с г.
Тэстом. (Я размышляю сейчас о тех следах, которые оставляет человек в
маленьком пространстве, где он вращается. ) Еще до сближения с г. Тэстом
меня привлекло своеобразие его манер. Я изу­чил его глаза, его одежду,
малейшие глухие слова, обра­щенные к гарсону ресторана, где я его встречал.
Я спрашивал себя, чувствует ли он, что за ним наблю­дают. Я быстро отводил
от него взгляд, но в свой черед ловил его взор на себе. Я брал газеты,
которые он толь­ко что читал; я мысленно повторял сдержанные движе­ния,
которые он делал. Я заметил, что никто не обра­щал на него внимания.
Мне уже нечего было изучать в этой области, когда мы завязали
знакомство. Я встречал его только по но­чам: однажды -- в каком-то публичном
доме; часто -- в театре. Мне говорили, что он живет еженедельными
незначительными операциями на бирже. Он столовался в небольшом ресторане на
улице Вивьен. Там он ел, как принимают слабительное, -- с такой же
готовностью.
Изредка он позволял себе где-нибудь в ином месте рос­кошь медленной и
тонкой трапезы.
Г-ну Тэсту было примерно лет сорок. Речь его была необычайно быстра,
голос глух. Все в нем было стер­то -- глаза, руки. Но плечи он держал
по-военному, а шаг его изумлял размеренностью. Когда он говорил, он никогда
не подымал ни руки, ни пальца: он убил в себе марионетку. Он не улыбался, не
говорил ни "здрав­ствуйте", ни "прощайте" и, казалось, не слыхал "как
поживаете?"
Его память заставляла меня часто задумываться. Черты, по которым я мог
о ней судить, вызывали во мне представление о некой умственной гимнастике,
не имеющей подобия. То была не какая-нибудь редкая спо­собность, -- но
способность воспитанная или перерабо­танная. Вот его слова: "Уже двадцать
лет, как у меня больше нет книг. Я сжег также и свои бумаги, я вы­черкиваю
живое... Я сохраняю лишь то, что хочу. Но трудность не в этом. Трудность в
сохранении того, что мне захочется завтра.
Я искал механическое решето... "
По мере размышления я пришел к заключению, что г. Тэсту удалось открыть
умственные законы, которых мы не знаем. Несомненно, он должен был посвятить
годы этим изысканиям: еще более несомненно, что по­надобились годы, и еще
много лет, для того, чтобы дать его открытиям созреть и превратить их в
инстинкты. Найти -- ничто. Трудно впитать в себя найденное.
Тонкое искусство длительности -- время, его распре­деление и режим, его
затраты на взыскательно отобран­ные вещи, дабы специально вскормить их, --
было одним из важных изысканий г. Тэста. Он настойчиво следил за
повторностью некоторых идей; он орошал их числен­ностью. Это позволяло ему в
итоге сделать механиче­ским применение своих сознательных исследований. Он
пытался даже резюмировать эту работу. Он повторял часто: "Maturare!.. " *.

* Созревать (букв, латин. ).


Несомненно, его своеобразная память должна была почти одна сохранять
ему ту часть наших восприятий, которую воображение наше бессильно постичь.
Если мы захотим представить себе полет на воздушном шаре, то мы сможем с
проницательностью и силой создать много вероятных переживаний аэронавта: но
всегда останется нечто индивидуальное в действительном полете, чье от­личие
от нашего мечтательства выразит ценность мето­дов Эдмона Тэста.
Этот человек рано познал значение того, что можно было бы назвать
человеческой гибкостью. Он пытался найти ее границы и механизм. Как много
при этом дол­жен был он думать о собственной своей неподатливости!
Я подмечал в нем чувства, которые бросали меня в дрожь, -- страшное
упорство в опьяняющих опытах. Это было существо, поглощенное своей
многогранностью, су­щество, ставшее собственной своей системой, -- существо,
целиком отдавшееся устрашающей дисциплине свобод­ного ума и умерщвлявшее в
себе одни радости другими: более слабую -- более сильной, более приятную,
прехо­дящую, мимолетную и едва начавшуюся -- радостью ос­новной, -- надеждой
на основную.
И я чувствовал, что он -- хозяин своей мысли 5. Я пи­шу
здесь этот абсурд. Выражение чувства всегда аб­сурдно.
У Тэста не было убеждений. Я думаю, что он увле­кался тогда, когда
считал это нужным, и ради достиже­ния определенной цели. Что сделал он со
своей лично­стью? Каким видел он себя?.. Он никогда не смеялся, никогда
печати уныния не было на его лице. Он ненави­дел меланхолию 6.
Он говорил, и вы ощущали себя внутри его идеи, растворенным в вещах; вы
ощущали себя отодвинутым, смешанным с домами, с протяженностями
пространства, с зыбким колоритом улицы, с ее углами... И у него вне­запно
появлялись слова самые верные по своей трога­тельности, -- те самые, которые
делают нам их автора ближе всякого другого человека, которые заставляют
верить, будто рушится наконец вечная стена между ума­ми людскими... Он
прекрасно сознавал, что они могли бы тронуть любого человека. Он говорил, и,
не зная точно, чем обусловлены причины и размеры запрета, вы устанавливали,
что большое количество слов было из­гнано из его речи. Те, которыми он
пользовался, были порою так любопытно окрашены его голосом или осве­щены его
фразой, что их вес менялся, их ценность при­бавлялась. Подчас они теряли
весь свой смысл, они, ка­залось, заполняли только пустое место, для которого
намеченное обозначение представлялось еще сомнитель­ным или не
предусмотренным речью. Мне доводилось слышать, как он определял ту или иную
материальную вещь целой группой абстрактных слов и собственных имен.
Отвечать на то, что он говорил, было нечего. Он уби­вал вежливое
согласие. Разговор продолжался скачка­ми, которые его не удивляли.
Если бы этот человек переменил объект своих скры­тых размышлений, если
бы он повернул к миру строгое могущество своего ума, -- ничто не устояло бы
перед ним. Я сожалею, что говорю о нем так, как говорят о тех, из которых
создают памятники. Я ясно чувствую, что между "гением" и им лежит некоторое
количество слабостей. Он, такой подлинный, такой новый, такой далекий от
всякого обмана и всяких чудес, -- такой упорныйМой собственный энтузиазм
портит мне его...
Но как не увлечься человеком, который никогда не говорил ничего
туманного, который спокойно заявлял: "Я ценю в любой вещи только легкость
или трудность ее постижения, ее выполнения. Я с крайней тщательно­стью
измеряю их степень и удерживаю себя от увлече­ния ими... И какое мне дело до
того, что я уже доста­точно знаю?.. "
Как не отдаться существу, которого ум, казалось, претворял для себя
одного все существующее и кото­рый умел решать все, что ему предлагали? Я
угадывал этот умственный склад, ворошащий, смешивающий, ви­доизменяющий,
приводящий в связь, умеющий в широ­ком поле своего познания отрезывать и
сбивать с пути, освещать, охлаждать одно, согревать другое, пускать ко дну,
возносить ввысь, давать имя тому, у чего имени нет, забывать то, что ему
хочется, -- усыплять или окраши­вать одно и другое...
Я грубо упрощаю непроницаемые качества. Я не смею выразить всего, что
внушает мне мой объект. Ло­гика останавливает меня. Но во мне самом, каждый
раз когда встает проблема Тэста, возникают любопыт­ные образования.
Бывают дни, когда я вижу его очень ясно. Он пред­стает моим
воспоминаниям рядом со мной. Я вдыхаю дым наших сигар, я слушаю его, я
опасливо насторажи­ваюсь. Временами чтение газеты сталкивает меня с его
мыслью, когда какое-нибудь событие оправдывает ее. И я пытаюсь произвести
еще несколько иллюзорных его опытов, которые меня развлекали в эпоху наших
вечеров. Иначе говоря, я воображаю его делающим то, чего он при мне не
делал. Что происходит с г. Тэстом, когда он болен? Как рассуждает он,
влюбившись? Мо­жет ли он быть грустным? Что могло бы нагнать на него страх?
Что заставило бы его затрепетать?.. -- Я ис­кал. Я берег в целости образ
сурового человека, я пытался добиться ответа на мои вопросы. Его образ
ис­кажался.
Он любит, он страдает, он скучает. Все подражают друг другу. Но я хотел
бы, чтобы к простейшему вздо­ху, стону он примешал законы и построение всего
своего ума.
Нынче вечером исполняется ровно два года и три месяца с тех пор, как мы
были с ним в театре, -- в бес­платной ложе. Об этом я думал сегодня весь
день.
Я мысленно вижу, как стоят они -- он и золотая ко­лонна Оперы, --
рядом.
Он смотрел только в зал. Он вдыхал в себя великий накал воздуха, у края
пустоты. Он был красен.
Огромная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по ту
сторону сияния. В глубине тума­на блистал оголенный кусок женского тела,
гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясным
миром, подымаясь пеной до огней на­верху. Мой взгляд перебирал тысячи
маленьких обли­ков, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по ру­кам, по
людям и, наконец, сжигал себя.
Каждый был на своем месте, свободный лишь в ма­леньком движении. Я
восхищался системой классифика­ции, почти теоретической простотой собрания,
его соци­альным строем. У меня было сладостное ощущение то­го, что все
дышащее в этом клубе будет поступать со­гласно предписанным ему законам, --
загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами, массами пере­живать
интимные, единственные вещи, тайные движе­ния души. -- подниматься до
состояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, из
ряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить между
собой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковый
порок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становилась
еле слышной.
Она умолкла. Тэст шептал: "Быть прекрасным, быть необыкновенным можно
только для других. Это пожи­рается другими".
Последнее слово вынырнуло из тишины, которую соз­дал оркестр. Тэст
вздохнул.
Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, его
черное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива,
под­держанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атома
из всего, что ежемгновенно ста­новилось ощутимым в этом величии красного и
золота.
Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правую
руку, искавшую прохлады в по­золоте, и его большие ноги в пурпуровой тени.
От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: "Дисциплина не
плоха... Это уже кое-какое начало... " 7.
Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом:
"Пусть наслаждаются и подчи­няются".
Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего против
нас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-за
балкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр,
переполненный, как небеса, воспла­мененный, очарованный сценой, которой мы
не видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что там
происходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный на
лицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, -- в зале
не осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывал
чувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее внимание
и возрастающая темнота образовали длительное равно­весие. Я сам стал
невольно внимателен ко всему этому вниманию.
Г-н Тэст сказал:
-- Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнее
устремляются к одной и той же ве­щи. Они станут равными перед общим кризисом
или об­щей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включает
меня; а ведь и я здесь.
Он прибавил:
Свет ими владеет. Я сказал, смеясь:
Вами также? Он ответил:
Вами также.
Какой драматург вышел бы из вас! -- сказал я ему. -- Вы словно бы
наблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мне
хотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими раз­мышлениями.
Он сказал:
-- Никто не размышляет.
Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошли
коридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегка
пожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли.
Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Не­смотря на все усилия, я
с большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концов