тем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того,
кто ее слушает. Человеческий ум пред­ставляется мне так построенным, что не
может быть бес­связным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисления
Тэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я не
замечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишком
простого решения.
Мы шли по улицам, успокоенным мраком, повора­чивали за углы, в пустоту,
инстинктивно находя доро­гу -- то более широкую, то более узкую, то более
широ­кую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги...
-- А между тем, -- ответил я, -- как не поддаться та­кой величественной
музыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, -- почему же я
должен пре­небречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдруг
может стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения,
обаятельные обра­зы всего, что я люблю, -- перемены, движения,
разнооб­разия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуют
вещи усыпляющие, -- деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые дают
силу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь?
Г-н Тэст заговорил довольно громко:
Ах, милостивый государь, какое мне дело до "та­лантов" ваших деревьев и
всего прочего... Я -- у себя; я говорю на своем языке 8; я
презираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом.
По­верьте точности моих слов: гениальность легка, божест­венность легка... Я
хочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко.
Когда-то -- лет двадцать назад -- каждая вещь, чуть выходящая за
пределы обыкновенного и достигну­тая другим человеком, воспринималась мною
как лич­ное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какая
глупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно к
собственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним или
слишком хорошо, или слишком плохо...
Он кашлянул. Он сказал себе: "Что в силах челове­ческих?.. Что в силах
человеческих?.. " Он сказал мне:
-- Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит.
Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару.
На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую "ме­блированную" квартиру.
Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за
столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комна­те, в которой
пахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровой
абстрактной обстанов­ки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух
кресел -- в качестве насущных вещей. На камине -- не­сколько газет, дюжина
визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда не
испытывал более сильного впечатления безличия 9. То было
безлич­ное жилище, подобное некоему безличию теорем, -- и, быть может,
одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этом
кресле. Я чувство­вал страх перед бесконечной скукой, возможной в этом
чистом и банальном месте. Мне приходилось жить в та­ких комнатах; я никогда
без ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда.
Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специального
красноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость,
тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночное
за­пустение, казалось, овладели им. Я слушал его пони­женный и замедленный
голос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи,
по мере того как он устало произносил очень большие цифры.
Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Я
слушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал меня
биржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охва­тывали меня,
как поэзия. Он сопоставлял события, про­мышленные явления, общественные
вкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил:
-- Золото -- это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовал
боль.
Чтобы не смотреть на него, я стал снова разгляды­вать холодную комнату,
жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти.
-- Посидите еще, -- сказал он, -- вам не скучно? Я лягу в постель.
Через несколько минут я засну. Что­бы сойти вниз, вы возьмете свечу.
Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и он
притворился мертвым. Потом он повер­нулся и еще глубже погрузился в короткую
кровать.
Он сказал мне, улыбаясь:
-- Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышный
рокот, -- не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание,
я сплю час-два -- не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших до
сна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, что
доставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабы
мысль моя была возможно приятнее, -- легкой, как постель. Я стар... Я могу
доказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываем
себя: мы медленно открываем пространство своего тела, выяв­ляем, думается
мне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя,
или вновь себя обретаем -- и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаем
левой рукой правую ногу, кладем холод­ную ногу в горячую ладонь!.. Нынче я
знаю себя наи­зусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, вся
территория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю это
течение сна и белья -- этого белья, которое вытягивается и сжимается, или
мнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым,
которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложная
механика. В смысле же утка или основы -- это лишь небольшое смещение... Ой!
Он почувствовал боль. -- Однако что с вами? -- сказал я ему. -- Я мог
бы...
-- Со мной?.. -- сказал он. -- Ничего особенного. Есть... такая десятая
секунды, которая вдруг открыва­ется... Погодите... Бывают минуты, когда все
мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я
различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки,
пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страда­ний? В них
есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать:
отсюда -- досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность.
"Не­уверенность" -- не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечто
запутанное или рассеянное. В моем суще­стве образуются кое-где...
туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своей
па­мяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я по­гружаюсь в нее. Я
считаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся боль
заставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своего
вскрика... И как только я его слышу, предмет -- ужас­ный предмет! --
делается все меньше и меньше, ускольза­ет от моего внутреннего зрения... Что
в силах человече­ских? Я борюсь со всем, -- кроме страданий моего тела, за
пределами известного напряжения их 10. А между тем именно на этом
должен был я сосредоточить свое внима­ние. Ибо страдать -- значит оказывать
чему-либо выс­шее внимание, -- я же в некотором роде человек внима­тельный.
Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышлял
о том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственную
частицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да,
я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любая
другая. Таким образом, я мог за ней следить...
Он успокоился.
Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл гла­за; спустя минуту он
заговорил опять. Он начинал бре­дить. Голос его отдавался еле слышным
шепотом в по­душку. Его краснеющая рука уже спала.
Он сказал еще:
-- Я думаю, -- и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночество
удобно! Никакой соблазн меня не тя­готит. Здесь у меня такие же мечты, как в
каюте паро­хода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи они
хотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, -- как боль...
Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, -- враг. Я
предпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий и
видящий себя: видящий себя видящим, и так далее... 11. Подумаем
вплотную об этом. -- ОМож­но заснуть на любой мысли. Сон продолжает любую
идею...
Он тихо храпел. Еще тише я взял свечу и вышел не­слышными шагами.

    КРИЗИС ДУХА


Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смерт­ны 1. Мы
слыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнув­ших, об империях, пошедших ко
дну со всем своим че­ловечеством и техникой, опустившихся в непроницаемую
глубь столетий, со своими божествами и законами, со своими академиками и
науками, чистыми и прикладны­ми, со своими грамматиками, своими словарями,
свои­ми классиками, своими романтиками и символистами, своими критиками и
критиками критиков. Мы хорошо знаем, что вся видимая земля образована из
пепла и что у пепла есть значимость. Мы различали сквозь толщу истории
призраки огромных судов, осевших под грузом богатств и ума. Мы не умели
исчислить их. Но эти кру­шения, в сущности, нас не задевали.
Элам, Ниневия, Вавилон были прекрасно-смутными именами, и полный распад
их миров был для нас столь же мало значим, как и самое их существование. Но
Франция, Англия, Россия... Это тоже можно бы счесть прекрасными именами.
Лузитания -- тоже прекрасное имя. И вот ныне мы видим, что бездна истории
доста­точно вместительна для всех. Мы чувствуем, что циви­лизация наделена
такой же хрупкостью, как жизнь. Обстоятельства, которые могут заставить
творения Кит­са и Бодлера разделить участь творений Менандра, ме­нее всего
непостижимы: смотри любую газету.
Это еще не все. Жгучий урок преподан полнее. Ма­ло того, что наше
поколение па собственном опыте по­знало, как могут от случая погибать вещи,
наиболее прекрасные, и наиболее древние, и наиболее внушитель­ные, и
наилучше организованные; оно видело, как в об­ласти разума, здравого смысла
и чувств стали прояв­лять себя необычайные феномены, внезапные воплоще­ния
парадоксов, грубые нарушения очевидностей.
Я приведу лишь один пример: великие качества гер­манских народов
принесли больше зла, нежели когда-либо родила пороков леность. Мы видели
собственными нашими глазами, как истовый труд, глубочайшее обра­зование,
внушительнейшая дисциплина и прилежание были направлены на страшные замыслы.
Все эти ужасы были бы немыслимы без стольких же качеств. Нужно было
несомненно много знаний, чтобы убить столько людей, разметать столько добра,
уничто­жить столько городов в такую малую толику времени; но и не меньше
нужно было нравственных качеств. Зна­ние и Долг -- вот и вы на подозрении!
Так духовный Персеполис оказался столь же опу­стошенным, что и
материальные Сузы. Не все подверг­лось гибели, но все познало чувство
уничтожения.
Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы. Всеми своими мыслительными
узлами она почувствова­ла, что уже не узнает себя более, что уже перестала
на себя походить, что ей грозит потеря самосознания, -- то­го самосознания,
которое было приобретено веками выстраданных злосчастий, тысячами людей
первейшей значимости, обстоятельствами географическими, этниче­скими,
историческими, -- каковых не исчислить.
Тогда-то, словно бы для безнадежной защиты свое­го физиологического
бытия и склада, к ней стала смут­но возвращаться вся память. Ее великие люди
и ее ве­ликие книги вновь вперемежку поднялись к ней. Никог­да не читали так
много, ни так страстно, как во время войны: об этом скажут вам книжные
лавки. Никогда не молились так много, ни так ревностно, -- об этом ска­жет
вам духовенство. Был брошен клич всем святите­лям, основателям,
покровителям, мученикам, героям, от­цам отечества, святым героиням,
национальным поэтам...
И в том же умственном разброде, под давлением того же страха
цивилизованная Европа увидела быст­рое возрождение бесчисленных обликов
своей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трех сотен способов
объяснить мир, тысячи и одного оттенков хри­стианства, двух дюжин
позитивизмов, -- весь спектр ин­теллектуального света раскинулся своими
несовмести­мыми цветами, озаряя странным и противоречивым лу­чом агонию
европейской души. В то самое время, как изобретатели лихорадочно искали в
чертежах, в летопи­сях былых войн способы одолевать проволочные
заграж­дения, выводить из строя субмарины или обезвреживать налеты
аэропланов, -- душа прибегала разом ко всем колдованиям, какие знала,
серьезно взвешивала стран­нейшие пророчества; она искала убежищ, благих
при­мет, утешений, -- вдоль всего перечня воспоминаний, прежних деяний,
праотеческих поступков. Это -- обыч­ные проявления беспокойства, бессвязные
метания моз­га, бегущего от действительности к кошмару и возвра­щающегося от
кошмара к действительности, обезумев, как крыса, попавшая в западню.
Кризис военный, быть может, уже на исходе. Кризис экономический еще
явствен во всей своей силе; но кри­зис интеллектуальный, более тонкий и по
самой при­роде принимающий наиболее обманчивую видимость, ибо место его
действия -- законная область притвор­ства, -- этот кризис с трудом позволяет
распознать свою подлинную ступень, свою фазу.
Никому не дано сказать, что окажется завтра живым или мертвым в
литературе, в философии, в эстетике.
Еще никому не ведомо, какие идеи и какие способы их выражения будут
занесены в список утрат, какие нов­шества будут вынесены на свет. Правда,
надежда живет и пост вполголоса:
Et cum vorandi vicerit libidinem
Late triumphet imperator spiritus *.

* И, победив прожорливую похоть,
Повсеместно восторжествует полководец духа (латин. ).


Однако надежда есть только недоверие живого су­щества к точным
предвидениям своего рассудка. Она внушает, что всякое заключение,
неблагоприятное для данного существа, должно быть ошибкой его рассудка. Но
факты явственны и безжалостны: вот тысячи моло­дых писателей и молодых
художников, которые умерли; вот потерянная иллюзия европейской культуры и
оче­видное бессилие что-либо спасти; вот наука, смертельно раненная в
нравственные свои притязания и как бы обесчещенная жестокостью своего
использования; вот идеализм, едва ли вышедший победителем, глубоко
опу­стошенный, ответственный за свои мечты; реализм, разо­чарованный,
побитый, подавленный преступлениями и ошибками; стяжательство и
самоотречение, равно осме­янные; верования, перемешавшиеся во всех странах,
-- крест против креста, полумесяц против полумесяца; вот, наконец, даже
скептики, выбитые из колеи событиями, такими внезапными, такими неистовыми,
такими вол­нующими, тешащимися нашими мыслями, как кошка мышью, -- скептики,
утратившие свои сомнения, снова нашедшие их и опять потерявшие и
разучившиеся поль­зоваться силами своего рассудка.
Качка на корабле была так сильна, что даже наибо­лее расчетливо
подвешенные светильники в конце кон­цов опрокинулись.
Что дает кризису духа глубину и значительность, это -- состояние, в
котором он застиг больного.
У меня нет ни времени, ни сил, чтобы обрисовать ду­ховное состояние
Европы в 1914 году. Да и кто решился бы начертать картину этого состояния?
Тема огромна: она требует знаний всяческого рода, беспредельной
осве­домленности. В самом деле, когда речь идет о комплек­се такой
сложности, -- трудность восстановления прош­лого, даже только что
отошедшего, совершенно такова же, как трудность построения будущего, даже
ближай­шего: или, вернее, трудность та же. Пророк сидит в той же яме, что и
историк. Пусть сидят!
Мне же нужно нынче лишь смутное и общее воспо­минание о том, о чем
думалось в кануны войны, об ис­каниях, которые шли, о произведениях, которые
выпус­кались в свет.
И вот ежели я миную какие бы то ни было детали и ограничиваю себя
убыстренными впечатлениями и той естественной целокупностью, которая
создается мгно­венным восприятием, я не вижу ничего! Ничего, -- хотя бы это
ничто и было бесконечно богато.
Физики учат нас, что, ежели бы наш глаз мог выне­сти пребывание в
раскаленной добела печи, он не уви­дел бы ничего. Никаких световых различий
нет в ней, которые позволили бы отличить точки пространства. Это огромная,
окованная энергия ведет к невидимости, к неощутимому равенству. Но равенство
подобного рода есть не что иное, как беспорядок, пребывающий в со­вершенном
состоянии.
В чем же состоял этот беспорядок нашей духовной Европы?
В свободном сосуществовании во всех образованных умах самых несхожих
идей, самых противоречивых принципов жизни и познания. Такова отличительная
черта модерна.
Я отнюдь не отвожу от себя задачи обобщить поня­тие "модерна" и
применить его к известному складу бытия, -- вместо того чтобы пользоваться
им в качестве чистого синонима "современности". Существуют в исто­рии эпохи
и места, куда мы можем ввести себя, мы -- люди модерна, без боязни чрезмерно
нарушить гармо­нию тех времен, не получая облика предметов чрезмер­но
забавных, чрезмерно заметных, -- оскорбительных, чужеродных, нерастворимых
существ.
Там, где наше появление вызвало бы наименьшую сен­сацию, -- там мы
оказались бы почти как дома. Явно, что Рим Траяна и Александрия Птолемеев
приняли бы нас в себя легче, нежели ряд местностей, менее отдаленных по
времени, но более обособленных по типу своих нра­вов и целиком отданных
какой-либо одной расе, одной культуре и одной жизненной системе.
Что же! Европа 1914 года дошла, пожалуй, до пре­делов этого модернизма.
Любой мозг известной высоты служил перекрестком для всех видов мнений; что
ни мыслитель, то всемирная выставка идей! Были произве­дения, до такой
степени обильные контрастами и проти­воречивыми побуждениями, что напоминали
собой эф­фекты неистового освещения столиц в ту пору: глаза чувствовали резь
и тоску. Сколько материалов, сколь­ко трудов, расчетов, ограбленных веков,
затраченных чужеродных жизней понадобилось для того, чтобы этот карнавал
стал возможен и был вознесен в качестве фор­мы высшей мудрости и триумфа
человечества?
В некой книге того времени -- и отнюдь не худшей-- можно найти безо
всякого усилия: влияние русских ба­летов, крупицу темного стиля Паскаля,
изрядную толи­ку впечатлений гонкуровского типа, кое-что от Ницше, кое-что
от Рембо, кое-какие эффекты, обусловленные посещениями художника, и кое-где
тон научных тру­дов, -- все это сдобренное запахом чего-то, так сказать,
британского, трудно дозируемого!.. Отметим мимоходом, что в каждой составной
части этой микстуры можно было бы найти достаточно всяких других тел.
Беспо­лезно искать их: это значило бы вновь повторить то, что было только
что мною сказано относительно модер­низма, и написать всю духовную историю
Европы.
И вот на огромной террасе Эльсинора, тянущейся от Базеля к Кельну,
раскинувшейся до песков Ньюпорта, до болот Соммы, до меловых отложений
Шампани, до гранитов Эльзаса, -- европейский Гамлет глядит на мил­лионы
призраков.
Но этот Гамлет -- интеллектуалист. Он размышляет о жизни и смерти
истин. Ему служат привидениями все предметы наших распрей, а угрызениями
совести -- все основы нашей славы; он гнется под тяжестью открытий и
познаний, не в силах вырвать себя из этого не знаю­щего границ действования.
Он думает о том, что скуч­но сызнова начинать минувшее, что безумно вечно
стре­миться к обновлению. Он колеблется между двумя безднами, ибо две
опасности не перестанут угрожать миру: порядок и беспорядок.
Он поднимает череп; этот череп знаменит. -- Whose was it? * -- Когда-то
он был Леонардо. Он изобрел лета­ющего человека, но летающий человек не стал
в точно­сти выполнять замыслы изобретателя: мы знаем, что летающему
человеку, воссевшему на своего большого ле­бедя (il grande uccello sopra del
dosso del suo magnio cecero), даны в наши дни другие задачи, нежели собирать
снег на вершинах гор, дабы кидать его в жаркие дни на стогна городов...

* Чей он был? (англ. ).


А вот этот другой череп -- Лейбница, грезившего о всеобщем мире. А вот
тот -- был Кантом... Kant qui genuit * Hegel, qui genuit Marx, qui genuit...

*... который породил... (латин. ).


Гамлету не слишком ясно, что делать со всеми эти­ми черепами. Что,
ежели отшвырнуть их?.. Не переста­нет ли тогда он быть самим собою? Его
чудовищно яс­новидческий ум созерцает переход от войны к миру. Этот переход
еще более темен, более опасен, нежели переход от мира к войне; все народы
поколеблены им... "А мне, -- говорит он, -- мне, европейскому разуму, чем
грозит судьба? И что есть мир? Может быть, мир -- такое со­стояние вещей,
при котором природное враждование лю­дей между собой проявляет себя в
созиданиях, вместо того чтобы выражать себя разрушениями, как то делает
война.
Это время творческой конкуренции и борьбы про­изведений. Но мое я,
разве не устало оно производить? Разве не исчерпал я желание крайних
дерзновений и разве я не злоупотребил учеными смесями? Надлежит ли мне
бросить свои тяжкие обязанности и потусторон­ние притязания? Или я должен
идти следом за временем и уподобиться Полонию, состоящему ныне в редакции
большой газеты? Или Лаэрту, занятому чем-то в авиа­ции? Или Розенкранцу,
делающему что-то под русской фамилией?
-- Прощайте, призраки! Миру вы более не нужны. Как не нужен и я. Мир,
окрестивший именем прогресса свою тягу к роковой точности, хочет
присоединить к бла­гам жизни выгоды смерти. Некая смута царит еще, но
вскорости все прояснится. Мы узрим наконец явленное чудо -- животное
общество, -- совершенный и закончен­ный муравейник".

    "ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"


Наши восприятия, как правило, порождают в нас -- когда они нечто
порождают -- все необходимое, чтобы их можно было изгладить или же
попытаться изгладить. То невольным или намеренным действием, то случай­ным
или сознательным невниманием мы их уничтожаем либо пытаемся уничтожить. Мы
постоянно стремимся возможно скорее вернуться к тому состоянию, в каком
пребывали мы до того, как они в нас проникли или предстали нам; словно бы
сама наша жизнь требовала возвратить к нулю некую стрелку нашей
чувствительно­сти и кратчайшим путем воссоздать в нас некий макси­мум
свободы и суверенности наших чувств.
Эти эффекты наших чувственных раздражений, ко­торым свойственно
прерывать раздражения, столь же многообразны, как и эти последние. Можно,
однако, связать их общею формулой и заключить: совокупность эффектов с
конечной направленностью составляет сферу явлений практических.
Но есть и иные эффекты наших восприятий -- прямо противоположные
вышеназванным: они вызывают в нас влечение, потребность и внутреннюю
трансформацию, которые способны удерживать, находить или же восста­навливать
исходные восприятия.
Если человек голоден, чувство голода понуждает его поступить таким
образом, чтобы голод как можно ско­рее исчез; но если он наслаждается пищей,
наслаждение это захочет в нем удержаться -- продолжиться или во­зобновиться.
Голод толкает нас прекратить ощущение; наслаждение -- развить его в новое; и
две эти направ­ленности станут достаточно независимыми, чтобы чело­век
научился вскоре разбираться в пище и есть, не ис­пытывая голода.
Все сказанное о голоде позволительно отнести к по­требности любви, как
равно и ко всем категориям ощу­щений, ко всем способам чувствования, в какие
может подчас вмешаться сознательное действие, которое стре­мится
восстановить, продолжить или усилить то, что дей­ствие непроизвольное,
по-видимому, призвано уничто­жить.
Зрение, осязание, обоняние, слух, движение, речь побуждают нас время от
времени задерживаться на ощущениях, ими вызванных, их упрочивать или
воссоз­давать.
Совокупность этих эффектов с бесконечной направ­ленностью, которые я
здесь обозначил, может составить сферу явлений эстетических.
Чтобы обосновать термин "бесконечный" и сообщить ему точный смысл,
достаточно напомнить, что в этой сфере удовлетворение восстанавливает
потребность, следствие воскрешает причину, наличие порождает от­сутствие и
обладание -- жажду.
Если в сфере, которую я именую практической, до­стигнутая цель
полностью стирает физическую обуслов­ленность действия (и даже сама его
длительность словно бы поглощается результатом или же оставляет лишь слабое,
призрачное воспоминание), в сфере эстетической происходит нечто прямо
противоположное.
В этом "мире чувствительности" ощущение и его ожидание в каком-то
смысле взаимозависимы, они пе­рекликаются до бесконечности, подобно тому,
что на­блюдаем мы в "мире красок", когда после сильного раздражения сетчатки
чередуются, заменяя друг друга, дополнительные цвета.
Это своеобразное колебание не может окончиться са­мо по себе: его
исчерпывает или прерывает лишь какое-то постороннее обстоятельство, --
например, уста­лость, -- которое останавливает его, прекратив либо отсрочив
его возобновление.
В частности, усталость сопровождается ослаблением чувствительности к
предмету недавнего наслаждения или желания: мы вынуждены сменить объект.