Так было в каждую весну, но не в нынешнюю. Этою весной монастырские мужики работали молча, лишь изредка сердито переругивались, чего прежде не наблюдалось. Не слышалось ни «Дубинушки», ни озорных папанькиных импровизаций, хотя отец находился тут, ни сочного, освежающего душу смеха; не видно было и монастырских ребятишек, которых в прошлые годы сбегалось сюда видимо-невидимо, – теперь бы они уж кувыркались в песке, мешая взрослым, получали бы вполне заслуженные, а потому и не очень обидные подзатыльники от своих и чужих отцов; правда, на противоположной стороне мельтешило с десяток панциревских детей, но разве такая малость могла создать веселую, оживляющую все и всех кутерьму? К тому же, как мне казалось, наши панциревские одногодки не были такими выдумщиками, какими были мы, монастырские. Не было теперь там и наг с Ванькой Жуковым – мы явились бы сюда задолго до прихода взрослых, вскарабкались бы на самое острие насыпи и кувыркались бы через голову до ее подножия. Не было нынче ни моих и ни Ванькиных товарищей, и хорошо, что не было, а то затеяли бы драку, вовлекли бы в нее старших и расстроили все дело.
   Грустно выглядывал я из-за талового куста в дедушкином саду в надежде увидеть хоть кого-нибудь из своих друзей на плотине, но никто не приходил. Правда, были там Микарай и Паня, но я не решился покликать их и увести с собою в лес, на Смородинную поляну, где по весне надолго задерживалась полая вода, привлекая к себе диких разнопородных уток, – некоторые даже гнездились на кочках посреди поляны и успевали выводить потомство, и хорошо было бы поглядеть, не появились ли там утята. Узрев меня за талами, приятель моего старшего брата Сережа Калиничев, работавший вместе с мужиками на плотине, прокричал:
   – Никаса в саду-у-у?
   – Нету-у-у! – ответил я, сделав из пригоршней трубочку и приложив ее к вытянутым губам. Слово «никаса», ежели повторять его часто, превращалось в «Саньку», и я знал это, а потому и ответил так.
   Сережа Калиничев, второй сын рано овдовевшей и пришедшей к нам со своими детьми неизвестно откуда женщины, был чуть ли не единственным, но зато уж очень верным другом нашего Саньки. Может быть, уже в первый день своего появления на селе мать Сережи получила прозвище, которое заменило ей и имя, и фамилию, – Теека. Было очень скоро замечено, что слово «тебе» с частицею «ка» женщина эта произнесла как «тее-ка», и этого было достаточно, чтобы народилась новая, прилипчивая, но в данном случае совсем безобидная кличка. О младшем ее сыне, чрезвычайно ласковом и услужливом, чем он и выделялся среди монастырских драчунов, взрослые говорили не иначе как Теекин Сережа, – о том, что он еще и Калиничев, знали разве что в сельсовете. Жили Калиничевы тем, что жестянничали, мастерили ведра, тазы, починяли самоварные трубы и даже лудили эти самые самовары; малая их хижина – старый амбар, отданный вдове на время моим дедом и превращенный в жилье, – словно колючей проволокой была со всех сторон завалена жестяной, пугающей наши босые ноги стружкой. Жестянничали сыновья, Михаил и Сережа, а расчеты с заказчиками вела сама Теека, их мать. Ребята, по-видимому, были мастера на все руки, потому что Теека разносила по избам селян и деревянные изделия – ложки, черпаки, доски, скалки и разные игрушки для детворы, покрашенные в красный, синий, желтый и зеленый цвета. Никто не слышал, чтобы кто-нибудь из этой тихой, по-пчелиному трудолюбивой семьи жаловался на свою судьбу, на свое раннее вдовство или полусиротство. Если кто полюбопытствует на этот счет, то непременно услышит от Сережиной матери:
   – Зачем же, мил дружок, я стану тее-ка жалиться? Есть у нас руки, головы, слава богу, свои на плечах, да и свет не без добрых людей. Трудись, будь завсегда при деле, и тее неча будет жалиться.
   Ласковый, светлая, нежная душа, Сережа не мог не любить сада, но поскольку своего у них не было, то он наведывался, и очень часто, в наш вместе со своим другом Санькой. Зная, что ни тот, ни другой не навредят, не станут срывать яблоки прежде времени, как делали это Егорка и Ленька, дедушка не только не был против такого посещения, но сам спрашивал внука Саньку, коли тот приходил в сад без своего приятеля, – спрашивал с явным сожалением:
   – А де ж Сергуха? Аль повздорили?
   – Не, деда, не повздорили. Мы с ним никогда не ссоримся.
   – Молодцы. Ну, де ж вин усё-таки? – допытывался дед, вкрапливая в русские слова кое-какие и из украинской мовы, унаследованные им от матери, нашей прабабушки Настасьи-хохлушки. – Ну, так де же?
   – В Кологриевку с тетенькой Теекой ушел. Ведра починенные понесли.
   – А-а, ну, ну. И это нужно.
   По окончании работ на плотине я, Санька и Сережа Теекин любили приходить в дедушкин сад и, выйдя на берег реки, наблюдать, как наполняется ее ложе. Поставив колышек в метре от воды, мы через каких-нибудь часа два-три видели, как он, будто бы украдкой от нас, уходил в воду, и возле него уже сновали невесть откуда взявшиеся шустрые мальки, а на самой макушке обязательно сидела стрекоза, вызывавшая рябь в наших глазах своими нарядами, прозрачными, как застывшая детская слеза, крыльями. По мере того как наполнялось русло Баланды, выложенное по самой глубине и по крутым берегам тугой и вязкой глиной, похожей и по цвету и по этой вязкой упругости на цемент, и поверх покрытое толстым слоем мелкого, золотистого песка, река наполнялась все новой и разнообразной жизнью. За мальками выплывали из омутов, где пережидали пору мелководья, более крупные рыбины – сперва густерки, синьги-верхоплавки, красноперки, уклейки, небольшие подлещики; у самого берега, в зеркально-чистой купели, встречь течению упрямо держались пескари, пошевеливавшие легонько темными плавничками и длинными усиками, по которым только и можно было обнаружить их и при желании подвести наживку из дождевого червяка прямо к пескариной мордочке. В какой-то час по синей глади реки в полном безветрии пробегала зябкая дрожь – это шарахалась мелюзга от хищников: окуней либо щук, вышедших на первый промысел и разбойничавших под нависшими над водой ивовыми ветвями. А примерно через неделю, когда вода подымется до намеченной Кауфманом отметки и лишняя побежит через специально построенные шлюзы, появится и все остальное население реки. По утрам, перед восходом солнца, у самых крутых берегов, откуда-то из-под коряг, подымутся сперва сомы, затем их сменят медночешуйчатые сазаны – эти начнут буравить зеркало омутов, подпрыгивать над ним, с полуметровой высоты звончато шлепаться в воду, снова выныривать и ввинчиваться вертикально в воздух, чтобы испытать судьбу в чуждой им стихии, – это бывает тогда, когда сазан жирует, «плавится», как говорят рыбаки. Поближе к песчаным отмелям подплывут лещи – их присутствие выдает бегущая поверх воды цепочка долго не угасающих, не лопающихся пузырей. Где-то по соседству с лещами, не мешая им, бродят судаки, разделившись на колонии: мелкие подходят к самому берегу, покрупнее держатся чуть дальше от него, а самые крупные – еще дальше.
   Да, да, водились когда-то в моей крохотуле Баланде и судаки, и жерехи, и лещи, и сазаны, и даже большеротые усатые сомы, не говоря уже о сонмище мелкой рыбы. Где теперь они? Отчего же в век умного металла, пришедшего на помощь человеку со своими железными мускулами, когда все вокруг прямо-таки нашпиговано копающими механизмами, такими, как скреперы, землечерпалки, экскаваторы, бульдозеры, когда великие реки во многих местах перехвачены гигантскими плотинами мощных гидроузлов, когда в два-три дня можно снести целые горы или, напротив, насыпать новые, – отчего же, спрашивается, оказалось невозможным поставить небольшую плоти-нешку у того же Вишневого омута, чтобы заросшее в последние четыре десятка лет дрянным кустарником и камышом русло реки очистилось, наполнилось вновь янтарно-золотистыми струями чистой воды и дало убежище и рыбам, и водоплавающей птице, и лягушкам, вот уже какой год грозно безмолвствующим, не забавляющим наше ухо своими шумными свадьбами либо крикливой бабьей перебранкой? А соловьи? Будут ли они селиться по берегам умирающей реки, когда их волшебный голос не рассыплется над зеркальной водной гладью и не размножится услужливым эхом, не разольется далеко во все стороны светлою волной, от которой в сладкой истоме сжимается наше сердце?..
   В далекое то время, к которому относится мое повествование, никому из нас и в голову не приходило, что через несколько десятков лет все тут изменится до неузнаваемости, что Баланда обозначит себя лишь угрюмыми черными омутами, а в остальных местах или затеряется вовсе, или будет через силу продираться сквозь вонючую тину, тростники, камыши и перепутанные корневища уродливых ветел, взявших в полон и берега, и их склоны, и само ложе когда-то веселой озорной речушки, несправедливо нареченной столь неблагозвучно. Думалось, всегда будет так, как оно есть: по весне плотину снесет полой водой, а люди, соединившись в большую артель, подымут ее вновь, чтобы дать более интересную, наполненную жизнь и себе и всему сущему окрест.
   Теперь же душу твою постоянно терзает одна и та же мысль: кто нам, ныне живущим и здравствующим, кто нам дал право приносить в жертву техническому прогрессу хотя бы вон ту стрекозу, которая так доверчиво присела на кончик пальца моей семилетней внучки и привела девочку в безумный восторг, как некогда приводила и меня самого?! Посоветовались ли мы на этот счет с матушкой-природой, давшей жизнь и нам, и этой стрекозе, и неисчислимому множеству других существ, поселившей всех нас в одном общежитии на планете по имени Земля, найдя, очевидно, этот акт очень нужным и необходимым? Почему мы, люди, должны решать за всех и вся: быть или не быть? Ну а коль скоро мы присвоили (а мы все-таки его присвоили!) себе такое право, то не следует ли нам, разумнейшим из разумных, быть разумнее?..
   Помнится, для меня не было большей радости, чем видеть, как с возведением новой плотины будто заново возникала и бурно развивалась многообразная жизнь и в самой реке, и по ее берегам. Обычно уже в конце мая я начинал настойчиво теребить мать, чтобы она отпустила меня в дедушкин сад. В конце концов мать отпускала, и я проводил в саду чуть ли не все лето, наведываясь в село лишь для того, чтобы повидаться с товарищами, – прежде всего, конечно, с Ванькой Жуковым. Нынешним же летом я готов был и вовсе не уходить от деда. Одни только они, этот мудрый старик и взращенный им сад, и могли повраче-вать мою пораненную душу. Никто другой этого сделать не мог.

14

   У дедушки Михаила, помимо меня, было еще десять внуков и внучек, и все они, как только отцветет сад и чуть подрумянятся его плоды – вишни, красная смородина, крыжовник, малина, а чуть позже и яблоки, – точно мухи, слетались на кисло-сладкую приманку. Дед ожидал этого нашествия как неотвратимого бедствия, потому что у детей всегда не хватает терпения повременить, пока плоды созреют и сами будут проситься, чтобы их сорвали, а деревья и кустарники радоваться тому, что их ветви смогут наконец распрямиться и отдохнуть от тяжкой ноши, набраться сил для нового творения. Старик болезненно морщился, когда видел, как ребятня набрасывается на гроздья зеленой кислющей смородины, дерет ее вместе с кистями; нравственно страдал, страдал, думается, и физически, будто с него самого сдирали кожу, но прогнать детей не решался: для этого он слишком любил их. Нельзя только сказать, что всех в одинаковой мере. Ивана, самого старшего из его внуков, его сестру Любашу, Саньку и меня встречал более приветливо, чем всех остальных, потому что без дедушкиного разрешения мы не притрагивались ни к дереву, ни к кусту. Хмурился, внутренне холодея, когда в сад заявлялись Егорка, Ленька, Настя и Маша, – последние по шкодливости мало в чем уступали средним своим братцам. Особенно опасен был Ленька, поскольку наведывался в сад не только днем, но и ночью, да не один, а со всей своей гопкомпанией, в которой верховодил не кто-нибудь еще, а Самонька, – а чего хорошего можно ожидать от этого добра молодца! Случалось, что и я приглашал в дедушкин сад своих товарищей, но они (даже Ванька Жуков и Гринька Музыкин) не своевольничали, угощались тем, что припасено дедом загодя и хранилось в шалаше. А хранилось и поджидало нас там немалое богатство: это и снятые с самых вершин созревшие раньше всех анисовые яблоки, груши «бергамот», белый налив, ведерко темно-бордовых вишен, большое деревянное блюдо малины, распространявшей по всему шалашу свой ни с чем не сравнимый запах, от которого кружилась голова и ноздри начинали вздрагивать; это и покрытый легким пушком пузатенький и полосатенький крыжовник, стыдливо покрасневший с одного пока что боку; это и розовая вперемешку с черной смородина; это и свежесплетенная из тончайших ивовых прутьев белоснежная корзиночка, из которой подмигивали бусинками черных глазенок ягоды черемухи, – вяжущий, терпкий их вкус касался языка раньше, чем бросишь на него саму отливающую синевой горошину. Это, наконец, и истекающий солнечными струями кусочек пчелиных сотов, из которых не выкачан мед и который тоже дожидался нашего прихода. Все это как бы говорило: нате, ребятишки, насыщайтесь, все это ваше, только не лазайте по яблоням, не копайтесь в малиннике сами, не обдирайте смородину, будьте умницами и тогда сделаетесь желанными гостями и сада, и садовника! И все-таки я чувствовал, что дедушке было бы приятнее встречать меня одного. И дело тут не в том, что я менее других наносил урон его саду (случался и со мною грех, лазал и я по яблоням и вишенью, когда старик уходил к заутрене или к обедне в церковь), но он видел, что для меня так же, как и для него самого, сад означал не только плоды, которыми можно насладиться, – нет, он был для нас обоих чем-то гораздо большим и значительным, да вот только не подберешь слов, способных все это выразить.
   Видя, что я пришел к нему надолго, «насовсем», чего не делал никто из других его внуков и внучек, дед спрятал в наполовину поседевшей бороде улыбку, но она нашла выход через его по-детски синие, увлажнившиеся вдруг глаза. И дед поспешно осведомился:
   – Один?
   – Один, дедь Миша.
   – А почему? А де ж твой друзьяк Ванюшка? Я промолчал.
   – Ну, ну. Усё знаю. Поскандалили. Погано это, Мишанька.
   – Он сам начал.
   – Усё одно погано, – вздохнул старик, и давешняя улыбка моментально убралась с его лица. Заключил памятно: – Зло, Мишанька, все равно что сорняк. Посеешь его, с умыслом, нечаянно ли, попробуй потом выполи! Так ухватится, так расползется вокруг, век будешь дергать – не выдергаешь. Помиритесь, покамест не поздно, Мишанька.
   – Он дерется, – вздохнул теперь уж и я.
   – Но ить и ты дерешься. И нас, больших, не обошла стороной ваша ссора. Вчерась у церковной ограды повстречал Ванюшкиного батьку, Григорь Яковлева, а вин и руки не поднял к картузу, шоб поздравствоваться с твоим дедушкой. Прошел мимо бирюк бирюком. Як ты розумиешь, чому вин так?
   Я промолчал, уткнувшись глазами в свои босые ноги, успевшие покрыться цыпками.
   – Мовчишь? То-то, брат, и оно… Ну а с цыпками твоими мы управимся. Угостим их кислым молочком на ночь.
   – Дедь Миш, не надо кислым! – возопил я, вспомнив о процедуре, к которой часто прибегала мать, пользуя наши терзаемые цыпками ноги. Усадив меня (а раньше так же поступала с Санькой и Ленькой) на скамейку, она приказывала засучить штаны, наливала полную пригоршню кислого молока (дед называл его ряженкой) и с ожесточением втирала в места, больше всего покрывшиеся струпьями от этих трижды проклятых цыпок. Втерев, укладывала в кровать, закутывала ноги в теплое, выстеганное из нарядных клинышков одеяло, говорила всегда одно и то же: «Терпи», – и удалялась по своим делам. Было, однако, невтерпеж, и я выл по-щенячьи, когда икры ног охватывались огнем, когда хотелось сорваться с места и выскочить в окно. К счастью, такое длилось недолго. Когда ты готов был в самом деле выскользнуть из-под одеяла, наступало чуть ощутимое поначалу облегчение. Оно сопровождалось подергиванием кожи, пощипыванием, и это пощипывание становилось все тише и тише, а потом и вовсе прекращалось, и я не замечал момента, опрокидывавшего меня в глубокий, покойный сон. Просыпался поздним утром с радостным ощущением, что у меня ничего не болит, ощупывал икры ног – кожа на них была мягкой, эластичной, и цыпок на ней как не бывало! И все-таки процедура была не из сладких. Потому-то я и взмолился перед дедушкой, вознамерившимся в первую же ночь попотчевать меня ею: – Не надо, дедь! Не надо!
   Дед ничего не сказал, а в полночь, когда я, по его словам, «дрых без задних ног», он смазал-таки мои ноги кислым молоком, и сделал это так искусно, осторожно, что я даже не проснулся. Очнулся оттого, что солнечный зайчик, пробравшись через прохудившуюся крышу шалаша, уселся прямо на мой нос и принялся щекотать его. Наморщившись, я громко чихнул, и от этого звука разлепил веки и засмеялся, сам не зная отчего.
   – Ну, шо, Мишанька, гарно зараз? – спросил дед, входя в шалаш и поднося прямо к моему раскрытому в готовности рту пригоршню влажной от росы малины. – На-ко вот причастись, драчун!
   – Никакой я не драчун! – возразил я, захлебываясь малиновым соком.
   – А кто ж ты есть такой?
   – Никто.
   – Так, Мишанька, не бывает. Никто – это от – фу! Пустота! – и дед дунул на поднятую свою ладонь, будто смахивая с нее что-то. Я же поспешил перевести наш с ним разговор на иной лад – дети умеют хитрить ничуть не хуже взрослых.
   – Дедя Миша, а ты не боишься жить тут один? – спросил я.
   – А кого мне бояться? – в свою очередь спросил он.
   – Как кого? А волков! Их ведь полон лес!
   – А ты, Мишанька, бачив, шоб волки кого-нибудь тронули из людей?
   – Я-то не видал. А Ванька сказывал…
   – Мало ли кто и чего скажет. А ты своим умом старайся до всего дойтить.
   – Как это?
   – А от так. Голова-то есть у тебя на плечах?
   – Ну, есть, – соглашался я.
   – Вот и думай, соображай ею. Волки никого из нас не тронули, а дядя Сергей Звонарев сколько уж их переловил и передушил?! Страшнее волков, Мишанька, злые люди.
   – Дядя Сергей злой? – встревожился я, вспомнив этого доброго, веселого мужика.
   Застигнутый, похоже, врасплох, дед некоторое время молчал. Подумав, сказал – также очень памятно:
   – Много зла, Мишанька, люди причиняют и себе, и зверью разному по нужде або по глупости.
   – Дядя Сергей – по глупости?
   – Ну уж и репей ты, Мишанька! Ну шо прицепився? Мабуть, по нужде иль по азарту. Усе охотники, як игроки картежные. Втянутся в это дело – никакая сила не оторвет их от него. А дядя Сергей – природный охотник. Сызмальства приучен.
   – Это плохо?
   – Чего ж тут хорошего – убивать?
   Пока я обдумывал эти дедушкины слова, он вернулся к прежнему нашему разговору:
   – От ты, хлопец, спросил давеча: как мне тут одному? А хиба ж я один в саду? Глянь, а это кто?
   У наших ног вертелась пестрая курица, заглядывая нам в лица то одним красноватым крапчатым глазом, то другим.
   – Это Тараканница. Помнишь, поди, ее, шельму? С самой весны живет в саду. Бачишь ту жердочку? Это ее насест. Ночует на нем. Прошлой ночью лисичка-сестричка попыталась было ее утащить, но ничего у нее не вышло. Подстерег я ее и турнул.
   Потом дедушка указал на подскакавшего к самому шалашу такого же пестрого, но только еще наряднее, удода, или лесного петушка, как звал он эту льнущую к нему птицу. Удод распустил хохолок, и теперь над его головой поднялись вместо одного два веера. Поворачиваясь к нам так же, как и курица, то одним, то другим глазком, он несколько раз кряду прокричал: «Худо тут! Худо тут! Худо тут!»
   Дед сейчас же возразил ему:
   – Это ты, брат, неправду говоришь. Глянь, яка благодать вокруг! А ты – худо тут!.. Голоден поди?.. То-то же. На-ко, поклюй! – и старик лукнул в сторону птицы хлебные крошки.
   Тараканница, однако, опередила удода, склевала крошки раньше, чем он решился подскочить к ним. Дед заманил ее в шалаш и на время запер там. Теперь удод мог харчиться без всяких помех.
   Насытившись, изрек: «Добро тут, добро тут!»
   – Давно бы так! – морщины на висках у повеселевших дедушкиных глаз сошлись в частую сетку, а на лбу, напротив, разошлись вниз и вверх, оставив после себя кривые поперечные белые полоски. – А ты, Мишанька, говоришь… Нет! Туточки нас богато. Вон, побачь, ищо один лесной житель объявився!
   Я вздрогнул, по спине, под рубашкой, пробежали холодные, знобящие мурашки: из-под кучи хвороста, перемолотой куги и разного другого хлама, нанесенного в сад полой водой и зачем-то оставленного дедом, важный и по-хозяйски уверенный в себе, выползал здоровенный уж, высоко подняв золоченую коронованную свою головку. Он полз, извиваясь, прямо к нам и стриг воздух своим раздвоенным язычком. Когда до ужа оставалось не более двух шагов, я укрылся на всякий случай за спиной деда. А тот, к великому моему удивлению и ужасу, взял эту тварь на руки и, свернув бубликом, положил себе за пазуху, сказав при этом:
   – Погрейся трошки. Вишь, якый ты холодный! – И, обращаясь ко мне, добавил: – А ты, Мишанька, зря его боишься. Ить это не змея. Да и змея, ежли ты ее не обидишь, не тронешь – не укусит.
   Нашарив ужа под белой холщовой рубахой, дед осторожно опустил его на землю.
   – Ну, ползи куда тебе надобно, золотоголовый, приманывай в речке лягушек.
   – Дедь, он что, ловит их?
   – Ловит.
   – Эт как же? Рази уж умеет плавать?
   – Ого! – воскликнул старик. – Ищо як умеет! Ужо побачимо с тобой.
   Я знал, что словом «ужо» обозначается вечернее время, когда схлынут, отойдут до следующего утра дневные заботы и когда люди смогут перевести дух, наведаться друг к другу, посидеть на бревнах, посудачить, угоститься (мужики) махоркою и последними новостями; поискаться, промыть косточки своим ближним (женщины), пожаловаться на непутевых мужей и, дождавшись захода солнца, разойтись с миром по домам. У дедушки «ужо» означало окончание садовых работ, когда старик мог выйти на берег Баланды, посидеть там с удочкой или просто так, единственно для того, чтобы, войдя по пояс в теплую к вечеру воду, ополоснуть в ней уставшее тело, окунуться раз-другой, а потом уж понаблюдать бездумно за мудрой, не останавливающейся ни на минуту жизнью, и в воде, и над водой, и по берегам реки, В тот вечер, за час примерно до захода солнца, был с ним и я. Дедушка предупредил:
   – Сиди тихо, Мишанька. Зараз мы, мабуть, шось побачимо. Сидели. Молчали. Видя, что терпение мое находилось на грани истощения, дед предостерегающе поднял руку. И тут я увидел старого нашего знакомца. Он неслышно выплыл из-под талов и, балансируя на воде длинным извивающимся телом, остановился. В почти полной тишине я услышал шипение, похожее на гусиное: «Шшшш». Оно исходило из разверстой пасти ужа, в которой зловеще мелькали тонкие длинные жальца языка. А затем я увидал нечто совсем уж не согласующееся с разумом: жалобно оря в смертельном страхе, прямо к этой разверстой пасти плыла большая зеленая полосатая лягушка, в несколько раз толще поджидавшего ее ужа. По мере того, как она приближалась к роковому для нее рубежу, крик ее становился все отчаяннее, пока не погас в черной пропасти ужиного рта. Пресмыкающийся разбойник не сразу проглотил свою жертву. Сперва подержал во рту одну лягушачью голову, а затем судорожными, прерывистыми сокращениями гибкого, пружинистого тела стал проталкивать и всю ее себе внутрь, и было жутко видеть, как бугрилось, расширялось рептильево длинное тело там, где оказывалась несчастная лягушка.
   – Дедь, я боюсь. Пойдем отсюда! – закричал я.
   – Ну, ну, пойдем, сынок, – сейчас же согласился старик. Видать, ему и самому было невмоготу наблюдать отвратительное это зрелище. Потемнев лицом, взъерошив седеющую бороду, хрипловато вымолвил, ежась: – Так вот и пожираем друг дружку. Неразумно устроен мир, Мишанька. Погано!.. Пийдемо до шалаша, чайку сготовим. Скоро зовсим стемнеет.
   Под нарастающий шумок самовара, под умиротворяющее его бормотание я прислушивался к пробуждающейся жизни ночных обитателей сада и охватывающего нас с трех сторон темного, сейчас совсем черного леса. Поскольку соловьи свои песни уже отпели и заняты были заботою о потомстве, голоса других птиц не особенно ласкали мой слух. Где-то совсем близко, невидимая, прокричала по-дурному сизоворонка, прозванная за свой противный голосище дикой, или лесной, кошкой. Как бы перекликаясь с нею, вовсе уж сотрясающим не только человеческое ухо, но и саму душу воплем отозвался из глухого темного омута леса филин; кликушески-притворный сатанинский стон его прошил меня с головы до ног, и, холодея от страха, я инстинктивно окольцевал дедушкину шею трясущимися руками. Дед хохотнул и сказал спокойно: