Страница:
– Да как же тебе не стыдно, Григорий! – плачущим голосом вскричал отец. – Что ты говоришь! Креста на тебе нет!
– Чего нет – того нет, – согласился Жуков, ухмыльнувшись, – потому как сроду ни в каких богов не верил.
– Оно и видно. Ну а совесть у тебя есть?
– Совесть есть. Потому и говорю по совести.
– Прекратить перепалку! – прикрикнул Сорокин. – А ты, Николай Михалыч, успокойся. Разберемся мы с этим. Говорил я тебе, что ваша ссора до добра не доведет, – последние слова председатель произнес тихо, только для моего отца, дотронувшись рукою до его рыжих, взъерошенных, как перья у драчливого воробья, волос.
Отец уже не слышал, что там еще говорил Жуков, не заметил и того, как тот покинул сцену и удалился на свое место.
Собрание кончилось, когда до восхода солнца оставалось часа два. Глаза вышедших из нардома долго не могли освоиться с темнотой. Не было настоящего снега, который отогнал бы ее немного. Люди одиночками и группами растекались по улицам и проулкам. Их движение угадывалось по мерцающим огонькам цигарок. От того места, где эти огоньки, подобно Стожарам в небе, скапливались и мельтешили, доносились оживленные голоса. Удивительно, что вовсе не слышно было смеха. Зато в разных дворах, ближних и дальних, то там, то тут, подымался, все усиливаясь, бабий крик, перемежаемый истеричными причитаниями. Напуганные им петухи внезапно остановили свою обычную утреннюю предзоревую перекличку, а собаки, наоборот, подняли по всему селу истошный лай, то и дело переходя на протяжный, потрясающий людские души вой, согласно сливающийся с воплями женщин.
– Ну, вот оно – началось. И не для меня одного! – вслух проговорил отец; он никак не мог открыть трясущимися руками калитку нашего двора. Открыв наконец и войдя внутрь двора, глухо, со стоном вымолвил:– Ох, наслушаемся мы теперь этих песен вот до сих пор! – и он чиркнул ребром ладони по своему горлу.
Отец не сразу вошел в избу: задержался возле Карюхи, уткнувшейся длинной мордой в корзину с овсяной мякиной. Заслышав хозяина, Карюха оторвалась от еды, фыркнула, сверкнула большим влажным глазом и дыхнула на подошедшего теплым парком. Отец, прижавшись щекой к ее ноздрям, сдавленно проговорил:
– Ну, что, Карюха?.. Не везет нам с тобой… Как будем жить дальше? А?.. Ну, что же ты молчишь, глупая?.. Убил нас тот злодей, сразил насмерть… доказывай теперь… А все ты, неразумная тварь!.. Зачем увела Майку со двора?.. Ну?.. Эх ты-и-и-и!
Он говорил, а из глаз его сами собой сыпались крупные, тяжелые слезы. Они сперва падали на полу тулупчика, а потом уж и на землю, едва прикрытую тонким слоем синеватого снега.
– Ну, ничего, Карюха, милая… Как-нибудь, как-нибудь…
Перед тем как войти в дом, отец насухо вытер глаза, постоял недолго у сенной двери, чтобы хоть немного успокоиться. Вспомнив вдруг, что самому-то ему незачем идти в колхоз (ведь он как-никак служащий, получает государственную зарплату), что в артель войдут лишь члены его семьи, малость ожил, ободрился и, набрав в легкие побольше холодного, освежающего грудь воздуха, шагнул в сени.
Раздевался у порога потихоньку – не хотел будить жену. Но она не спала, лежала на широкой деревянной кровати в задней избе с раскрытыми беспокойными глазами. Оттуда сейчас же послышался ее тревожный голос:
– Это ты, Миколай?.. Ну что, как там?..
– После расскажу. Дети все дома?
– Окромя Леньки – все. Того все нету. Господи, не стряслось ли с ним чего!
– Не стряслось.
– У тебя, знать, сердце каменное, отец. Сын родной пропал, а ему хоть бы что!
– Найдется, говорю, твоя пропажа, скоро объявится. В Баланде Алексей, на курсах.
– Чего же ты молчал до сих пор? У меня сердечушко разрывалось.
– Сам узнал только позавчера, от районного уполномоченного.
– Да какие там еще курсы? – вновь забеспокоилась мать.
– А черт его душу знает! Отвяжись ты, мать, ради Христа! Без тебя тошно!
– Тебе что, а каково матери? Тот пропал, четвертую неделю ни слуху ни духу об нем. А младшой заявился вечор с расквашенной мордой, весь в кровище. Там страсть одна! Глянул бы ты на него. Только, ради бога, не бей! Его и так отделали – ужас!
– Кто его так? – скорее механически, чем с целью получить ответ, спросил папанька: душевные раны, полученные им в нардоме, саднили, похоже, сильнее физических.
Мать, однако, по-своему поняла вялость в его голосе и обиделась:
– Кто, кто? Так он мне и скажет – кто. Ты отец, ну и спроси!.. Баит, что упал, а я не верю. Опять, видно, подрался с тем разбойником Жучкиным… Бровь рассечена, страшно, говорю, смотреть!..
– Глаз-то цел? – спросил отец, с трудом отрываясь от того главного и тревожного, что камнем давило и на грудь, и на виски.
– Целый, бог миловал.
– Ну чего же ты всполошилась! – осерчал уже отец за то, что происшествие, о котором сообщала ему жена, было просто ничтожным, не шло ни в какое сравнение с тем, какое сотворилось с ним на кончившемся полчаса назад собрании. Ни папанька, ни мать и никто другой не могли тогда и подумать о пускай отдаленной, но прямой родственной связи двух этих несчастных историй, о том, что проросли они из одного недоброго зерна, что у них один источник, о котором, однако, все давно позабыли.
Все более хмурясь и заправляя в правый угол рта свой унтер-офицерский ус, отец сказал:
– Нашла над чем сокрушаться! Заживет, как на щенке. Мне, мать, похлеще досталось от Гришки Жучкина…
– О святая богородица! Чего он?!
– Ладно, разберемся. А вот батюшку моего придется завтра же – нет, нынче же! – забрать к нам. Чего доброго, могут и раскулачить их с Пашкой. Жучкин про отруба отцовы вспомнил, про ктиторство и прочее. Надо спасать. Одного Павла, может, и оставят в покое. Теперь успевай поворачиваться: попрут со всех концов села сродники за разными справками. Это уж как пить дать!
– Что поделаешь, отец! Коли могёшь, помогай. Мы ить, родимай, все на этой земле сродники.
– Легко сказать – помогай! А как? – И, кажется, именно в ту минуту окончательно сложилась в потревоженной душе отца и вырвалась наружу формула, которую мы слышали от него много раз:– Как, я тебя спрашиваю?.. Ты попробовала бы служить одновременно и богу и черту! А я служу.
– Возьми да уйди, коли невмоготу стало.
– Хочешь не хочешь, но придется.
Мать не придала особого значения этим мужниным словам, потому что вспомнила про нашу Рыжонку, которая должна была вот-вот отелиться. Накинув на плечи какую-то одежду, заторопилась:
– С часу на час жди. А мороз лютый. Замерзнет теленок… А ты, отец, сосни часик, отдохни маненько. Бог не выдаст. Проживем как-нибудь. Не пропадем среди людей. Как все, так и мы. Поспи. Я счас проведаю Рыжонку и затоплю печь. Блинков вам испеку.
Чем-то теплым, домашним, успокаивающим и убаюкивающим повеяло от этих ее привычных, не заготовленных заранее, просто и естественно произносимых слов, и отец скоро задремал.
3
4
– Чего нет – того нет, – согласился Жуков, ухмыльнувшись, – потому как сроду ни в каких богов не верил.
– Оно и видно. Ну а совесть у тебя есть?
– Совесть есть. Потому и говорю по совести.
– Прекратить перепалку! – прикрикнул Сорокин. – А ты, Николай Михалыч, успокойся. Разберемся мы с этим. Говорил я тебе, что ваша ссора до добра не доведет, – последние слова председатель произнес тихо, только для моего отца, дотронувшись рукою до его рыжих, взъерошенных, как перья у драчливого воробья, волос.
Отец уже не слышал, что там еще говорил Жуков, не заметил и того, как тот покинул сцену и удалился на свое место.
Собрание кончилось, когда до восхода солнца оставалось часа два. Глаза вышедших из нардома долго не могли освоиться с темнотой. Не было настоящего снега, который отогнал бы ее немного. Люди одиночками и группами растекались по улицам и проулкам. Их движение угадывалось по мерцающим огонькам цигарок. От того места, где эти огоньки, подобно Стожарам в небе, скапливались и мельтешили, доносились оживленные голоса. Удивительно, что вовсе не слышно было смеха. Зато в разных дворах, ближних и дальних, то там, то тут, подымался, все усиливаясь, бабий крик, перемежаемый истеричными причитаниями. Напуганные им петухи внезапно остановили свою обычную утреннюю предзоревую перекличку, а собаки, наоборот, подняли по всему селу истошный лай, то и дело переходя на протяжный, потрясающий людские души вой, согласно сливающийся с воплями женщин.
– Ну, вот оно – началось. И не для меня одного! – вслух проговорил отец; он никак не мог открыть трясущимися руками калитку нашего двора. Открыв наконец и войдя внутрь двора, глухо, со стоном вымолвил:– Ох, наслушаемся мы теперь этих песен вот до сих пор! – и он чиркнул ребром ладони по своему горлу.
Отец не сразу вошел в избу: задержался возле Карюхи, уткнувшейся длинной мордой в корзину с овсяной мякиной. Заслышав хозяина, Карюха оторвалась от еды, фыркнула, сверкнула большим влажным глазом и дыхнула на подошедшего теплым парком. Отец, прижавшись щекой к ее ноздрям, сдавленно проговорил:
– Ну, что, Карюха?.. Не везет нам с тобой… Как будем жить дальше? А?.. Ну, что же ты молчишь, глупая?.. Убил нас тот злодей, сразил насмерть… доказывай теперь… А все ты, неразумная тварь!.. Зачем увела Майку со двора?.. Ну?.. Эх ты-и-и-и!
Он говорил, а из глаз его сами собой сыпались крупные, тяжелые слезы. Они сперва падали на полу тулупчика, а потом уж и на землю, едва прикрытую тонким слоем синеватого снега.
– Ну, ничего, Карюха, милая… Как-нибудь, как-нибудь…
Перед тем как войти в дом, отец насухо вытер глаза, постоял недолго у сенной двери, чтобы хоть немного успокоиться. Вспомнив вдруг, что самому-то ему незачем идти в колхоз (ведь он как-никак служащий, получает государственную зарплату), что в артель войдут лишь члены его семьи, малость ожил, ободрился и, набрав в легкие побольше холодного, освежающего грудь воздуха, шагнул в сени.
Раздевался у порога потихоньку – не хотел будить жену. Но она не спала, лежала на широкой деревянной кровати в задней избе с раскрытыми беспокойными глазами. Оттуда сейчас же послышался ее тревожный голос:
– Это ты, Миколай?.. Ну что, как там?..
– После расскажу. Дети все дома?
– Окромя Леньки – все. Того все нету. Господи, не стряслось ли с ним чего!
– Не стряслось.
– У тебя, знать, сердце каменное, отец. Сын родной пропал, а ему хоть бы что!
– Найдется, говорю, твоя пропажа, скоро объявится. В Баланде Алексей, на курсах.
– Чего же ты молчал до сих пор? У меня сердечушко разрывалось.
– Сам узнал только позавчера, от районного уполномоченного.
– Да какие там еще курсы? – вновь забеспокоилась мать.
– А черт его душу знает! Отвяжись ты, мать, ради Христа! Без тебя тошно!
– Тебе что, а каково матери? Тот пропал, четвертую неделю ни слуху ни духу об нем. А младшой заявился вечор с расквашенной мордой, весь в кровище. Там страсть одна! Глянул бы ты на него. Только, ради бога, не бей! Его и так отделали – ужас!
– Кто его так? – скорее механически, чем с целью получить ответ, спросил папанька: душевные раны, полученные им в нардоме, саднили, похоже, сильнее физических.
Мать, однако, по-своему поняла вялость в его голосе и обиделась:
– Кто, кто? Так он мне и скажет – кто. Ты отец, ну и спроси!.. Баит, что упал, а я не верю. Опять, видно, подрался с тем разбойником Жучкиным… Бровь рассечена, страшно, говорю, смотреть!..
– Глаз-то цел? – спросил отец, с трудом отрываясь от того главного и тревожного, что камнем давило и на грудь, и на виски.
– Целый, бог миловал.
– Ну чего же ты всполошилась! – осерчал уже отец за то, что происшествие, о котором сообщала ему жена, было просто ничтожным, не шло ни в какое сравнение с тем, какое сотворилось с ним на кончившемся полчаса назад собрании. Ни папанька, ни мать и никто другой не могли тогда и подумать о пускай отдаленной, но прямой родственной связи двух этих несчастных историй, о том, что проросли они из одного недоброго зерна, что у них один источник, о котором, однако, все давно позабыли.
Все более хмурясь и заправляя в правый угол рта свой унтер-офицерский ус, отец сказал:
– Нашла над чем сокрушаться! Заживет, как на щенке. Мне, мать, похлеще досталось от Гришки Жучкина…
– О святая богородица! Чего он?!
– Ладно, разберемся. А вот батюшку моего придется завтра же – нет, нынче же! – забрать к нам. Чего доброго, могут и раскулачить их с Пашкой. Жучкин про отруба отцовы вспомнил, про ктиторство и прочее. Надо спасать. Одного Павла, может, и оставят в покое. Теперь успевай поворачиваться: попрут со всех концов села сродники за разными справками. Это уж как пить дать!
– Что поделаешь, отец! Коли могёшь, помогай. Мы ить, родимай, все на этой земле сродники.
– Легко сказать – помогай! А как? – И, кажется, именно в ту минуту окончательно сложилась в потревоженной душе отца и вырвалась наружу формула, которую мы слышали от него много раз:– Как, я тебя спрашиваю?.. Ты попробовала бы служить одновременно и богу и черту! А я служу.
– Возьми да уйди, коли невмоготу стало.
– Хочешь не хочешь, но придется.
Мать не придала особого значения этим мужниным словам, потому что вспомнила про нашу Рыжонку, которая должна была вот-вот отелиться. Накинув на плечи какую-то одежду, заторопилась:
– С часу на час жди. А мороз лютый. Замерзнет теленок… А ты, отец, сосни часик, отдохни маненько. Бог не выдаст. Проживем как-нибудь. Не пропадем среди людей. Как все, так и мы. Поспи. Я счас проведаю Рыжонку и затоплю печь. Блинков вам испеку.
Чем-то теплым, домашним, успокаивающим и убаюкивающим повеяло от этих ее привычных, не заготовленных заранее, просто и естественно произносимых слов, и отец скоро задремал.
3
Самую жестокую нашу потасовку, в которой я чуть было не лишился глаза, Иван Павлович окрестил «ледовым побоищем». Подрались мы тоже на льду и тоже на озере по имени Кочки, на том самом, куда принесли меня ноги после первого памятного сражения у школы и где, неприкаянный и несчастный, я решал тогда заведомо неразрешимую задачу: как избежать отцовской порки?
Кочки всегда были для нас очень притягательным местом. Летом мы тут купались и купали лошадей; поздней осенью и зимою озеро представляло собой великолепный естественный каток; нетекучая вода замерзала не постепенно, как на реке, а сразу же в одну какую-нибудь тихую морозную ночь, и ледяное зеркало оставалось не только чистым и прозрачным, но и идеально ровным во всю свою длину и ширину; лишь там, где со дна подымались вызванные зарывавшимися в тину карасями воздушные пузыри, оно было покраплено белыми, бельмо-ватыми пятнами, делавшими лед нарядным, похожим на огромную, искусно сотканную, тончайшую скатерть. Первые два-три дня уходили как бы на пробу льда: вблизи берегов мы делали «зыбки», о которых поминалось в первых главах повествования, затем очередь наступала для коньков – для оснащенных проволочными подрезами-полозьями чурок, притороченных веревками к валенкам. Отталкиваясь, разгоняясь свободною левой ногой сперва осторожно, но потом все смелее и смелее, мы уносились подальше от берега.
Мой верный пес Жулик и Ванькин Полкан устремлялись за нами, смешно оскальзываясь, оставляя на льду белесые царапины. Почти всегда кто-нибудь из нас двоих прихватывал небольшие, отшлифованные речной волной круглые камушки и пускал по льду, прислушиваясь к их звонкому, сочному, веселому лепету. Жулик и Полкан срывались с места и с громким лаем старались настигнуть убегающий от них камень, но, скоро убедившись, что это им не удастся, разочарованно-обиженные, возвращались к нам, опустив морды и виновато повиливая хвостами, из которых еще далеко не все бывали выщипаны репьи – ни собакам, ни нам, их молодым повелителям, не хватало для этого терпения. Между тем Кочки быстро пополнялись все новыми и новыми партиями ребятишек; через минуту-другую вся средина озера превращалась в живую, шумную разноголосую карусель, никем не управляемую, вращающуюся как попало в самых немыслимых направлениях.
Так было, пока ребята не разделились на два враждующих лагеря. Теперь же центральная часть Кочек пустовала, сделавшись вроде нейтральной полосы, по обе стороны которой катались неприми-рившиеся противники. Непочетовские и хуторские ребятишки хорошо знали, где проходили границы этой ничем не обозначенной полосы, и не нарушали ее без крайней необходимости, держась друг от друга на почтительном расстоянии. К сожалению, этого не знал Миша Тверсков, не принимавший, как известно, участия ни в нашей, ни в какой-либо еще мальчишеской драке. Выскочив на лед, он сразу покатился от берега к средине озера и не услышал моего отчаянного предостерегающего голоса:
– Миш, куда ты?! Назад!..
Как только он пересек незримую черту, встречь ему двинулись сразу трое, в которых я узнал Ваньку Жукова и двух его дружков, Ваську Мягкова и Федьку Пчелинцева. Один из них, наскочив петухом, толкнул Мишу в грудь, провоцируя его на ответные действия. Ничего не понимающий, согласовывающий все свои поступки с разумом, добрейший и тишайший Миша, очевидно, что-то сказал хуторским драчунам, наверное, спросил, недоумевая: «За что вы меня так?» – «Ах, он еще спрашивает?!» – вскричал, очевидно, Ванька и, приглушив этим наигранным, притворно-гневным возгласом в себе остатки совести, ловким ударом ноги опрокинул Тверскова на лед.
– Бей его, ребята! – разнесся по озеру пронзительный Ванькин голос.
Тут уж и нам было не до нейтралитета.
– Наших бьют! – воинственно возгласил Гринька Музыкин и первым рванулся на выручку Миши (они жили по соседству). За Гринькою, подбадривая себя криками «ура», помчались и мы, непочетовские, и державшиеся нашей стороны завидовские мальчишки, и ребята с Денисовой улицы. Тут были и Колька Поляков, и Минька Архипов, и Петенька Денисов-Утопленник, и даже Янька Рубцов бежал вместе со всеми, рискуя не только физиономией, но и новеньким полушубком, который только что «огоревали» для него такие же скуповатые, как и он сам, его родители.
Видя, что на его малое войско двинулось целое соединение с неприятельской стороны, Ванька и его друзья ударились в ретираду, или, говоря попросту, наутек, но путь им отрезал быстроногий и отчаянный Гринька Музыкин с десятком отважных завидовцев и непочетовцев. Ванька, удиравший первым, мог бы и проскочить, но Гринька успел подставить ему ножку, и Жуков-младший распластался на льду, плюхнувшись прежде всего носом, из которого сейчас же во все стороны поползли ручейки крови, особенно заметной на льду. Мы, то есть Колька Поляков, Минька Архипов, Янька Рубцов и я, немножко отставшие от Гриньки Музыкиного передового отряда, наскочили на двух явно оробевших и растерявшихся Ванькиных приятелей – Пчелинцева и Мягкова и принялись молотить их, пустив в дело и руки и ноги, забыв в горячую эту минуту про давнее правило, по которому «лежачего не бьют». Пинали мы носками валенок и даже деревянными своими коньками бедных ребят и тогда, когда они были повержены на лед и, кажется, просили о пощаде. Увлеченные боем, в котором уже не чувствовали сопротивления со стороны врагов, накалившись ненавистью к ним до высшей точки, от которой вскипает кровь в жилах и которая делает человека безумным, бешеным, мы не видели, как к месту нашей схватки подбежали Катька Леснова и Марфа Ефремова, не видели того, как плачущая Марфа схватила несчастного Мишу Тверскова за руку и увела на свой двор, задами выходящий к восточному берегу Кочек. Не приметили вовремя мы и огромной толпы хуторских мальчишек разных возрастов, с трех сторон устремившихся на выручку Ваньки Жукова и двух его товарищей.
И вот тут-то началось!
Нам ничего не оставалось, как принять бой, хотя противная сторона намного превосходила теперь нашу и числом и свежестью вступивших в сражение сил. Над мирным и тихим час назад озером поднялся такой дикий, звериный рев, такое улюлюканье, такой свист, что даже верные наши друзья Жулик и Полкан, прибежавшие было тоже на лед вслед за своими хозяевами, здорово перетрусили и, поджавши хвосты, поскорее убрались по своим дворам. Вызволенный из-под Гриньки (до этой минуты Музыкин сидел на нем верхом и, поколачивая по голове, вымогал клятвенное обещание «не трогать больше Мишку Хохлова», то есть меня), Ванька Жуков воспрянул духом и, чтобы, очевидно, вызвать ярость в рядах своих спасителей, нарочно растер, размазал кровь из-под носа по всему лицу и, страшный в гневе своем, начал отыскивать среди дерущихся бойцов меня. Но я уже приближался к своему дому, зажавши обеими руками лоб, пытаясь таким образом остановить кровь, которая струилась, пробивалась сквозь пальцы и падала на снег, оставляя позади неровную стежку: на какое-то мгновение раньше, чем настиг его Гринька Музыкин, Ванька успел-таки запустить в нашу сторону камнем – пустил его просто так, наугад, в кого-нибудь из нас, но камень отыскал меня.
– Где, где он? – орал Ванька, бегая от одной ревущей живой кучи к другой.
– Кто?.. Кого ты ищещь? – наскочила на него Катька Леснова, оставшаяся на месте драки. Кто-то, попирая рыцарские законы, и ей поднес «горяченького», оставив на память синяк под правым Катьки-ным глазом. – Кого ищешь, Ванька?..
– Да Мишку!.. Я ему счас!..
– Вот, вот он, аль не видишь?! – и Катька, прицелившись, хлестким ударом палки угодила прямо в Ванькин лоб, точно посредине вытаращенных и от удивления, и от боли презлющих его глаз. Размахнулась было во второй раз, но Ванька увернулся и затерялся в толпе сражающихся.
С тех мест, где оказались самые малые драчуны, раздавались уже пискливые крики: «Мама-а-а!» Они-то, верно, и всполошили женщин в ближних к Кочкам домах, потому что отовсюду стали слышны визгливые бабьи голоса, которые с минуты на минуту нарастали, сгущались и вот уже вынеслись на лед вместе с теми, кто их издавал. Темной тучей налетев на дерущихся, они с проклятиями, не разбирая, где свой, где чужой и кто из них прав, кто виноват, колотили и растаскивали их до тех пор, пока не разогнали детей по домам, пока на месте ледового побоища не остались одни кровавые пятна. Но на этом бой не закончился. Мальчишеская драка сменилась бабьей. Правда, женщины не пускали в ход ни ног своих, ни рук, не вцепливались одна другой в косы, не выдирали их пучками, как иногда все-таки случалось с ними, но схватились языками, пытаясь снять вину в происшедшем со своего сына и переложить ее на чужого. Перепалка эта хоть и была горячей, но бескровной и продолжалась почему-то недолго: либо приспела пора убирать скотину, и бабы вспомнили об этом, либо они спохватились, что своими криками ничего не выяснят и не добьются, либо почувствовали, что уже хрипят, надорвавши глотки.
Так или иначе, но Кочки в конце концов опустели, притихли. Скоро через них, с разных сторон, поплыли, сходясь в некоторых местах и перекрещиваясь, огоньки «козьих ножек». Это уже мужики, до этого не обращавшие никакого внимания на очередную ребячью баталию, направлялись к нардому на очень важное в их жизни собрание.
На рассвете такие же огоньки текли в обратном направлении. Федот Михайлович Ефремов потягивал дымок из своей «золотой жилки» и по обыкновению философствовал; сейчас он обращался к своему старшему брату Егору Михайловичу Ефремову, который, придавленный грузом нелегких дум, шагал молча. Для начала, «для разгону», как объяснял он подобную ситуацию сам, Федот спросил:
– Ты мне скажи, брательник, Тимофей Ефремов сродник нам али как?
– А шут его знат? Можа, и сродник, только далекий. Ить нас, Ефремовых, почесть, треть села будет. Можа, в какие-то далекие времена мы все из одного корня пошли. Кто знат!.. А ты зачем спра-шивашь меня о Тимофее?
– Да так, – усмехнулся Федот, но Егор Михайлович в темноте не видел братниной ухмылки. А Федот продолжал:– Он ить, Тимофей-то, тоже был на собрании. Ить это он насчет травки подал свой голос с задних рядов, коды Петр Ксенофонтович речь держал. Выкрикнул это самое – и за дверь. Я за ним. Вышли за глухую стену нардома, закурили. Он и говорит: «Пущай раскулачивают, завтра же ускачу в город, найду там правду!» – «А зачем она тебе, – спрашиваю, – правда?..» – «А как же, – говорит, – без правды?» – «Но ить ты жил без нее и, ничего, обходился, а счас она тебе, Тимофей, зачем-то понадобилась. Зачем бы это, а?..» Промолчал мужик, послал меня к чертовой бабушке, сплюнул себе под ноги и убег куда-то, скрылся в темноте… Вот они какие дела! Подай да выложь ему правду!.. Ну и дела-а-а пошли!.. Да ты, Егор, не торопись, куда тебя леший несет! Скачешь, как Тимошкин рысак. Погоди, договорю, тогда уж и отпущу тебя с богом. Вот послушай… – Федот остановился, попридержал брата за рукав полушубка и начал глубокомысленно округлять свою мысль:– И зачем только люди доискиваются этой правды? Все ее ищут и не знают, глупые, того, что она все равно до конца им не откроется. Ну, а ежли и откроется: на, мол, бери меня!.. Ну, взял… А дальше што? Искать больше нечего. А зачем тогда жить?.. Никакого интересу не будет. Накличешь ее на свою голову…
– Кого? – вяло и рассеянно спросил Егор Михайлович, в мыслях своих ушедший далеко в сторону от того, что говорил младший брат.
– Ты што, оглох? – осерчал Федот. – Сколько умных слов на тебя истратил, а ты, пенек дубовый, их и не слыхал!.. О правде толкую, об том, как глупые люди ищут ее и не находят. А коды она, матушка, сама заявится, возьмет тебя за уши, подтянет к себе да как глянет прямо в твою грешну душу, заскулишь по-щенячьи, во как станет страшно!.. Нет уж, брательник, подале от нее, от энтой правды. Иной раз я думаю…
– А я думаю, – как бы очнувшись, резко перебил Федота Егор Михайлович, – слушаю тебя и думаю, откуда в нашей семье такой дурень?.. Как это, Федотушка, в твою башку могла прийти такая ерунда?.. В этакое-то время, коды все, того и гляди, полетит вверх тормашками, коды надо зрить в оба, штоб не сорваться и не загреметь в тартарары?! Аль не слышишь бабьего реву по всему селу?.. Аль тебе все нипочем?.. Черт знат, што ты за мужик, Федотка?.. Отец семейства, называется!.. Да тебе самое место в компании Микарая Земскова, Пани Камышова да Гриши Мерлинского!.. Шел бы вправду к Пане и угощал его своими безумными речами. Он ить ни хренинушки не слышит, ему все едино, што ты там мелешь своим языком, любое стерпит. А меня уволь. И без твоей болтовни не шибко весело вот тут, – слышно было, как Егор Михайлович шлепнул голицею по овчинному полушубку – наверное, где-то напротив сердца. Высвободив рукав из цепких, как клещи, пальцев Федота, он задами быстро пошагал к своему дому.
Федот некоторое время оставался на прежнем месте. Запустив лапищу под малахай, он раздумчиво поскреб в затылке, проворчал с сожалением:
– Ни шута не понял. Глупый-то не я, а ты, Егорий, хоть и прожил на свете поболе мово. Ну да ладно. Ищите с Тимошкой да Аврашкой всю правду, а мне и небольшого куска от нее хватит…
Только после этого «золотая жилка», вспыхнув, сорвалась с места и, подмигивая кому-то, побежала через Кочки, уводя чудака-философа домой.
Кочки всегда были для нас очень притягательным местом. Летом мы тут купались и купали лошадей; поздней осенью и зимою озеро представляло собой великолепный естественный каток; нетекучая вода замерзала не постепенно, как на реке, а сразу же в одну какую-нибудь тихую морозную ночь, и ледяное зеркало оставалось не только чистым и прозрачным, но и идеально ровным во всю свою длину и ширину; лишь там, где со дна подымались вызванные зарывавшимися в тину карасями воздушные пузыри, оно было покраплено белыми, бельмо-ватыми пятнами, делавшими лед нарядным, похожим на огромную, искусно сотканную, тончайшую скатерть. Первые два-три дня уходили как бы на пробу льда: вблизи берегов мы делали «зыбки», о которых поминалось в первых главах повествования, затем очередь наступала для коньков – для оснащенных проволочными подрезами-полозьями чурок, притороченных веревками к валенкам. Отталкиваясь, разгоняясь свободною левой ногой сперва осторожно, но потом все смелее и смелее, мы уносились подальше от берега.
Мой верный пес Жулик и Ванькин Полкан устремлялись за нами, смешно оскальзываясь, оставляя на льду белесые царапины. Почти всегда кто-нибудь из нас двоих прихватывал небольшие, отшлифованные речной волной круглые камушки и пускал по льду, прислушиваясь к их звонкому, сочному, веселому лепету. Жулик и Полкан срывались с места и с громким лаем старались настигнуть убегающий от них камень, но, скоро убедившись, что это им не удастся, разочарованно-обиженные, возвращались к нам, опустив морды и виновато повиливая хвостами, из которых еще далеко не все бывали выщипаны репьи – ни собакам, ни нам, их молодым повелителям, не хватало для этого терпения. Между тем Кочки быстро пополнялись все новыми и новыми партиями ребятишек; через минуту-другую вся средина озера превращалась в живую, шумную разноголосую карусель, никем не управляемую, вращающуюся как попало в самых немыслимых направлениях.
Так было, пока ребята не разделились на два враждующих лагеря. Теперь же центральная часть Кочек пустовала, сделавшись вроде нейтральной полосы, по обе стороны которой катались неприми-рившиеся противники. Непочетовские и хуторские ребятишки хорошо знали, где проходили границы этой ничем не обозначенной полосы, и не нарушали ее без крайней необходимости, держась друг от друга на почтительном расстоянии. К сожалению, этого не знал Миша Тверсков, не принимавший, как известно, участия ни в нашей, ни в какой-либо еще мальчишеской драке. Выскочив на лед, он сразу покатился от берега к средине озера и не услышал моего отчаянного предостерегающего голоса:
– Миш, куда ты?! Назад!..
Как только он пересек незримую черту, встречь ему двинулись сразу трое, в которых я узнал Ваньку Жукова и двух его дружков, Ваську Мягкова и Федьку Пчелинцева. Один из них, наскочив петухом, толкнул Мишу в грудь, провоцируя его на ответные действия. Ничего не понимающий, согласовывающий все свои поступки с разумом, добрейший и тишайший Миша, очевидно, что-то сказал хуторским драчунам, наверное, спросил, недоумевая: «За что вы меня так?» – «Ах, он еще спрашивает?!» – вскричал, очевидно, Ванька и, приглушив этим наигранным, притворно-гневным возгласом в себе остатки совести, ловким ударом ноги опрокинул Тверскова на лед.
– Бей его, ребята! – разнесся по озеру пронзительный Ванькин голос.
Тут уж и нам было не до нейтралитета.
– Наших бьют! – воинственно возгласил Гринька Музыкин и первым рванулся на выручку Миши (они жили по соседству). За Гринькою, подбадривая себя криками «ура», помчались и мы, непочетовские, и державшиеся нашей стороны завидовские мальчишки, и ребята с Денисовой улицы. Тут были и Колька Поляков, и Минька Архипов, и Петенька Денисов-Утопленник, и даже Янька Рубцов бежал вместе со всеми, рискуя не только физиономией, но и новеньким полушубком, который только что «огоревали» для него такие же скуповатые, как и он сам, его родители.
Видя, что на его малое войско двинулось целое соединение с неприятельской стороны, Ванька и его друзья ударились в ретираду, или, говоря попросту, наутек, но путь им отрезал быстроногий и отчаянный Гринька Музыкин с десятком отважных завидовцев и непочетовцев. Ванька, удиравший первым, мог бы и проскочить, но Гринька успел подставить ему ножку, и Жуков-младший распластался на льду, плюхнувшись прежде всего носом, из которого сейчас же во все стороны поползли ручейки крови, особенно заметной на льду. Мы, то есть Колька Поляков, Минька Архипов, Янька Рубцов и я, немножко отставшие от Гриньки Музыкиного передового отряда, наскочили на двух явно оробевших и растерявшихся Ванькиных приятелей – Пчелинцева и Мягкова и принялись молотить их, пустив в дело и руки и ноги, забыв в горячую эту минуту про давнее правило, по которому «лежачего не бьют». Пинали мы носками валенок и даже деревянными своими коньками бедных ребят и тогда, когда они были повержены на лед и, кажется, просили о пощаде. Увлеченные боем, в котором уже не чувствовали сопротивления со стороны врагов, накалившись ненавистью к ним до высшей точки, от которой вскипает кровь в жилах и которая делает человека безумным, бешеным, мы не видели, как к месту нашей схватки подбежали Катька Леснова и Марфа Ефремова, не видели того, как плачущая Марфа схватила несчастного Мишу Тверскова за руку и увела на свой двор, задами выходящий к восточному берегу Кочек. Не приметили вовремя мы и огромной толпы хуторских мальчишек разных возрастов, с трех сторон устремившихся на выручку Ваньки Жукова и двух его товарищей.
И вот тут-то началось!
Нам ничего не оставалось, как принять бой, хотя противная сторона намного превосходила теперь нашу и числом и свежестью вступивших в сражение сил. Над мирным и тихим час назад озером поднялся такой дикий, звериный рев, такое улюлюканье, такой свист, что даже верные наши друзья Жулик и Полкан, прибежавшие было тоже на лед вслед за своими хозяевами, здорово перетрусили и, поджавши хвосты, поскорее убрались по своим дворам. Вызволенный из-под Гриньки (до этой минуты Музыкин сидел на нем верхом и, поколачивая по голове, вымогал клятвенное обещание «не трогать больше Мишку Хохлова», то есть меня), Ванька Жуков воспрянул духом и, чтобы, очевидно, вызвать ярость в рядах своих спасителей, нарочно растер, размазал кровь из-под носа по всему лицу и, страшный в гневе своем, начал отыскивать среди дерущихся бойцов меня. Но я уже приближался к своему дому, зажавши обеими руками лоб, пытаясь таким образом остановить кровь, которая струилась, пробивалась сквозь пальцы и падала на снег, оставляя позади неровную стежку: на какое-то мгновение раньше, чем настиг его Гринька Музыкин, Ванька успел-таки запустить в нашу сторону камнем – пустил его просто так, наугад, в кого-нибудь из нас, но камень отыскал меня.
– Где, где он? – орал Ванька, бегая от одной ревущей живой кучи к другой.
– Кто?.. Кого ты ищещь? – наскочила на него Катька Леснова, оставшаяся на месте драки. Кто-то, попирая рыцарские законы, и ей поднес «горяченького», оставив на память синяк под правым Катьки-ным глазом. – Кого ищешь, Ванька?..
– Да Мишку!.. Я ему счас!..
– Вот, вот он, аль не видишь?! – и Катька, прицелившись, хлестким ударом палки угодила прямо в Ванькин лоб, точно посредине вытаращенных и от удивления, и от боли презлющих его глаз. Размахнулась было во второй раз, но Ванька увернулся и затерялся в толпе сражающихся.
С тех мест, где оказались самые малые драчуны, раздавались уже пискливые крики: «Мама-а-а!» Они-то, верно, и всполошили женщин в ближних к Кочкам домах, потому что отовсюду стали слышны визгливые бабьи голоса, которые с минуты на минуту нарастали, сгущались и вот уже вынеслись на лед вместе с теми, кто их издавал. Темной тучей налетев на дерущихся, они с проклятиями, не разбирая, где свой, где чужой и кто из них прав, кто виноват, колотили и растаскивали их до тех пор, пока не разогнали детей по домам, пока на месте ледового побоища не остались одни кровавые пятна. Но на этом бой не закончился. Мальчишеская драка сменилась бабьей. Правда, женщины не пускали в ход ни ног своих, ни рук, не вцепливались одна другой в косы, не выдирали их пучками, как иногда все-таки случалось с ними, но схватились языками, пытаясь снять вину в происшедшем со своего сына и переложить ее на чужого. Перепалка эта хоть и была горячей, но бескровной и продолжалась почему-то недолго: либо приспела пора убирать скотину, и бабы вспомнили об этом, либо они спохватились, что своими криками ничего не выяснят и не добьются, либо почувствовали, что уже хрипят, надорвавши глотки.
Так или иначе, но Кочки в конце концов опустели, притихли. Скоро через них, с разных сторон, поплыли, сходясь в некоторых местах и перекрещиваясь, огоньки «козьих ножек». Это уже мужики, до этого не обращавшие никакого внимания на очередную ребячью баталию, направлялись к нардому на очень важное в их жизни собрание.
На рассвете такие же огоньки текли в обратном направлении. Федот Михайлович Ефремов потягивал дымок из своей «золотой жилки» и по обыкновению философствовал; сейчас он обращался к своему старшему брату Егору Михайловичу Ефремову, который, придавленный грузом нелегких дум, шагал молча. Для начала, «для разгону», как объяснял он подобную ситуацию сам, Федот спросил:
– Ты мне скажи, брательник, Тимофей Ефремов сродник нам али как?
– А шут его знат? Можа, и сродник, только далекий. Ить нас, Ефремовых, почесть, треть села будет. Можа, в какие-то далекие времена мы все из одного корня пошли. Кто знат!.. А ты зачем спра-шивашь меня о Тимофее?
– Да так, – усмехнулся Федот, но Егор Михайлович в темноте не видел братниной ухмылки. А Федот продолжал:– Он ить, Тимофей-то, тоже был на собрании. Ить это он насчет травки подал свой голос с задних рядов, коды Петр Ксенофонтович речь держал. Выкрикнул это самое – и за дверь. Я за ним. Вышли за глухую стену нардома, закурили. Он и говорит: «Пущай раскулачивают, завтра же ускачу в город, найду там правду!» – «А зачем она тебе, – спрашиваю, – правда?..» – «А как же, – говорит, – без правды?» – «Но ить ты жил без нее и, ничего, обходился, а счас она тебе, Тимофей, зачем-то понадобилась. Зачем бы это, а?..» Промолчал мужик, послал меня к чертовой бабушке, сплюнул себе под ноги и убег куда-то, скрылся в темноте… Вот они какие дела! Подай да выложь ему правду!.. Ну и дела-а-а пошли!.. Да ты, Егор, не торопись, куда тебя леший несет! Скачешь, как Тимошкин рысак. Погоди, договорю, тогда уж и отпущу тебя с богом. Вот послушай… – Федот остановился, попридержал брата за рукав полушубка и начал глубокомысленно округлять свою мысль:– И зачем только люди доискиваются этой правды? Все ее ищут и не знают, глупые, того, что она все равно до конца им не откроется. Ну, а ежли и откроется: на, мол, бери меня!.. Ну, взял… А дальше што? Искать больше нечего. А зачем тогда жить?.. Никакого интересу не будет. Накличешь ее на свою голову…
– Кого? – вяло и рассеянно спросил Егор Михайлович, в мыслях своих ушедший далеко в сторону от того, что говорил младший брат.
– Ты што, оглох? – осерчал Федот. – Сколько умных слов на тебя истратил, а ты, пенек дубовый, их и не слыхал!.. О правде толкую, об том, как глупые люди ищут ее и не находят. А коды она, матушка, сама заявится, возьмет тебя за уши, подтянет к себе да как глянет прямо в твою грешну душу, заскулишь по-щенячьи, во как станет страшно!.. Нет уж, брательник, подале от нее, от энтой правды. Иной раз я думаю…
– А я думаю, – как бы очнувшись, резко перебил Федота Егор Михайлович, – слушаю тебя и думаю, откуда в нашей семье такой дурень?.. Как это, Федотушка, в твою башку могла прийти такая ерунда?.. В этакое-то время, коды все, того и гляди, полетит вверх тормашками, коды надо зрить в оба, штоб не сорваться и не загреметь в тартарары?! Аль не слышишь бабьего реву по всему селу?.. Аль тебе все нипочем?.. Черт знат, што ты за мужик, Федотка?.. Отец семейства, называется!.. Да тебе самое место в компании Микарая Земскова, Пани Камышова да Гриши Мерлинского!.. Шел бы вправду к Пане и угощал его своими безумными речами. Он ить ни хренинушки не слышит, ему все едино, што ты там мелешь своим языком, любое стерпит. А меня уволь. И без твоей болтовни не шибко весело вот тут, – слышно было, как Егор Михайлович шлепнул голицею по овчинному полушубку – наверное, где-то напротив сердца. Высвободив рукав из цепких, как клещи, пальцев Федота, он задами быстро пошагал к своему дому.
Федот некоторое время оставался на прежнем месте. Запустив лапищу под малахай, он раздумчиво поскреб в затылке, проворчал с сожалением:
– Ни шута не понял. Глупый-то не я, а ты, Егорий, хоть и прожил на свете поболе мово. Ну да ладно. Ищите с Тимошкой да Аврашкой всю правду, а мне и небольшого куска от нее хватит…
Только после этого «золотая жилка», вспыхнув, сорвалась с места и, подмигивая кому-то, побежала через Кочки, уводя чудака-философа домой.
4
На весь 1930 год едва ли не самым модным и распространенным стало слово «бойкот», прежде мало знакомое сельскому жителю. Впервые его увидели на фанерных щитах, привезенных районным уполномоченным одновременно со списками и приколоченных к воротам или заборам тех, кого наметили к раскулачиванию. Первая волна оставила их, щитов этих, не более десятка, но зато вторая, оказавшаяся и повыше и покруче, подкинула сразу до полусотни щитов, украсив грозным знаком такое же число дворов, среди которых оказались и семьи некоторых вновь испеченных колхозников, успевших отвести на общий двор своих лошадей: кто-то нашел, что процент «ликвидированных» относительно общего числа жителей села слишком мал, чтобы подвести под ним черту и поставить точку, и распорядился продолжить кампанию по раскулачиванию. Горячо и ревностно взялся за это дело Воронин, ставший председателем сельсовета, сменив на этом посту Михаила Спиридоновича Сорокина, проявившего, как было сказано о нем на одном из собраний (а они проходили чуть ли не каждый день), «непростительную мягкотелость». Это Воронин самолично изобрел множество словечек, облегчавших ему возможность не быть «мягкотелым». Если, скажем, имущественное положение какого-нибудь упрямца середняка не позволяло зачислить его в категорию кулака, то Воронин сейчас же заносил его в разряд подкулачников, кулацких подпевал, подноготников и вывешивал «бойкот», со всеми вытекающими отсюда последствиями. Дом, к которому прикреплялся щит с таким словом, становился вдруг как бы прокаженным, его обходили стороной даже родственники, не говоря уже о прочих односельчанах. И к тому моменту, когда эти перегибы были решительным образом осуждены, названы «головокружением от успехов», треть села, насчитывавшего свыше шестисот дворов, словно бы испарилась: одни, такие, как Яков Крутяков, выселялись вместе с семьями куда-то в Сибирь и Среднюю Азию (кстати сказать, полтора десятка лет спустя Яков этот приезжал в родное село погостить, и тогда все узнали, что он давно уже председательствует в колхозе-миллионере где-то под Алма-Атой), другие, обнаружив поутру фанерный щиток на своем доме, сами, дождавшись следующей ночи, сматывали свои манатки и убегали в Саратов и в другие города страны. В этом случае их нередко выручал мой отец: взявши грех на душу, он выдавал им справки, без которых никуда не уедешь и не уйдешь. Придет время, когда и его самого, нашего папаньку, возьмут за мягкое место, поймав на «незаконных» операциях. Но это будет потом, а покамест Авраам Кузьмич Сергеев, без особого сожаления отдавший новому колхозу своего Бухара и его двугорбого сподручного, звонко шлепнул по донышку поллитровки заскорузлой ладонью, вышиб таким образом пробку и водрузил посудину посередь большого нашего обеденного стола, возгласив при этом плачущим голосом:
– Выручай, Миколай Михалыч! Поморозю детишек в той Сибири, как слепых кутят. Спроворь, ради Христа, какую-нито бумагу. Выручай, милай!.. Век не забуду!.. Пригожусь когда-нибудь. Гора с горою…
– Беда мне с вами! – отец яростно взлохматил рыжую волосню. – Ты, чай, думаешь, что первый ко мне с таким делом?.. Как бы не так!.. Пятый за одну тольку эту ночь!..
– Да будя тебе, отец! – откликнулась с печки наша мать. – Напиши ты ему эту бумагу, што тебе стоит. У него ить дети – мал мала меньше.
– А ты, ночная кукушка, нишкни!.. Без тебя… Послужила бы богу и черту, тогда… – начал он свое обычное, но остановился, ушел в другую комнату, в горницу, и скоро вернулся оттуда с чистым листом, на котором уже были видны следы квадратного штемпеля (слева вверху) и круглой гербовой печати (внизу). Что-то быстро написал на нем, подышал на четвертушку, чтоб подсохли чернила, и, покосившись на замерзшее окно, передал документ Аврааму. Тот грохнулся на колени, но отец прикрикнул на него, и Авраам Кузьмич, как подстегнутый кнутом, мгновенно поднялся на ноги, захлюпал, зашмыгал носом по-ребеночьи, забормотал бессвязно:
– Спаси тя… как же… как же мне благодарить-то… как же!..
– Не надо мне ничего, Авраам! – проговорил отец строго. – Прячь бумагу подальше и уматывай поскорее, да так, чтобы тебя никто не приметил. Задами и Хутором уходи – не ровен час, и тебя и меня… обоих, как миленьких, сграбастает Воронин. Он ведь, бирюк, не спит, целыми ночами рыщет по селу!.. Так что дуй, милок, подобру-поздорову и поллитровку свою забери. Не до нее…
Бухар, который хоть и не принадлежал теперь бывшему его хозяину, но по-прежнему находился на дворе Авраама Кузьмича (с общего двора верблюдов выгнали, потому что они там переполошили всех колхозных лошадей), в последний раз послужил большой семье Сергеевых – в глухую полночь отвез ее на станцию, и след Авраамов на многие лета пропал для односельчан. Для меня же он открылся совершенно неожиданно лишь в начале пятидесятых годов. Однажды в дверь моей московской квартиры кто-то грубо и настойчиво постучал, а минутою позже передо мной стоял крепенький, как старый дубок, дедушка с живыми, насмешливыми глазами, полными свежего, нерастраченного интереса ко всему, что попадало на эти глаза, в том числе и ко мне, грешному:
– Выручай, Миколай Михалыч! Поморозю детишек в той Сибири, как слепых кутят. Спроворь, ради Христа, какую-нито бумагу. Выручай, милай!.. Век не забуду!.. Пригожусь когда-нибудь. Гора с горою…
– Беда мне с вами! – отец яростно взлохматил рыжую волосню. – Ты, чай, думаешь, что первый ко мне с таким делом?.. Как бы не так!.. Пятый за одну тольку эту ночь!..
– Да будя тебе, отец! – откликнулась с печки наша мать. – Напиши ты ему эту бумагу, што тебе стоит. У него ить дети – мал мала меньше.
– А ты, ночная кукушка, нишкни!.. Без тебя… Послужила бы богу и черту, тогда… – начал он свое обычное, но остановился, ушел в другую комнату, в горницу, и скоро вернулся оттуда с чистым листом, на котором уже были видны следы квадратного штемпеля (слева вверху) и круглой гербовой печати (внизу). Что-то быстро написал на нем, подышал на четвертушку, чтоб подсохли чернила, и, покосившись на замерзшее окно, передал документ Аврааму. Тот грохнулся на колени, но отец прикрикнул на него, и Авраам Кузьмич, как подстегнутый кнутом, мгновенно поднялся на ноги, захлюпал, зашмыгал носом по-ребеночьи, забормотал бессвязно:
– Спаси тя… как же… как же мне благодарить-то… как же!..
– Не надо мне ничего, Авраам! – проговорил отец строго. – Прячь бумагу подальше и уматывай поскорее, да так, чтобы тебя никто не приметил. Задами и Хутором уходи – не ровен час, и тебя и меня… обоих, как миленьких, сграбастает Воронин. Он ведь, бирюк, не спит, целыми ночами рыщет по селу!.. Так что дуй, милок, подобру-поздорову и поллитровку свою забери. Не до нее…
Бухар, который хоть и не принадлежал теперь бывшему его хозяину, но по-прежнему находился на дворе Авраама Кузьмича (с общего двора верблюдов выгнали, потому что они там переполошили всех колхозных лошадей), в последний раз послужил большой семье Сергеевых – в глухую полночь отвез ее на станцию, и след Авраамов на многие лета пропал для односельчан. Для меня же он открылся совершенно неожиданно лишь в начале пятидесятых годов. Однажды в дверь моей московской квартиры кто-то грубо и настойчиво постучал, а минутою позже передо мной стоял крепенький, как старый дубок, дедушка с живыми, насмешливыми глазами, полными свежего, нерастраченного интереса ко всему, что попадало на эти глаза, в том числе и ко мне, грешному: