События, про которые нам читала учительница, были до того похожи на наши, что невольно думалось: это писатель с нас, с нашего села все списал. Мне, например, не стоило большого труда отгадать, кто из моих односельчан изображен в книге как тот или иной персонаж. Взять, скажем, Щукаря. Так это ж наш Кар-пушка Котунов, бедняк из бедняков и неукротимый хвастунишка. А о Давыдове и говорить нечего: любой и каждый скажет, что это Зелинский, председатель колхоза, двадцатипятитысячник и тоже, кажется, путиловец. А Нагульновых у нас вместе с панциревскими наберется с десяток, только прозываются они иначе: это Кирилл и Алексей Зубановы, помянутые не самыми добрыми словами в минувшую метельную ночь Иваном Морозовым, это и мой двоюродный брат Иван, старший сын дяди Петрухи, это и его приятель и сподвижник по комсомольской ячейке Митька Крутяков, это и Михаил Земсков, утративший при неизвестных обстоятельствах один глаз и прозванный по этой причине Мишкой Кривым, это и Ленька Ляхин, и другие их ровесники, грезившие, как, впрочем, и все мы, их младшие братья и сестры, мировой революцией. Все они по-нагуль-новски перегибали палку, однако по-нагульновски же беспредельно были преданы Советской власти и только по счастливой случайности не разделили участи Макара Нагульнова и Семена Давыдова – два или три раза кулацкая пуля летела, но не попала в буйные головушки Зубановых, например. Были у нас свои Кондраты Майдан-никовы (сильно смахивал на него Ванькин отец), и Яковы Лукичи были, и даже Аркашки Менки – все были, хоть и по-другому нареченные.
   Много было смеху в тот день в пятом классе. Пожалуй, слишком много для того, чтобы (если верить народным приметам) смех этот не обернулся слезами совершенно иного происхождения.
   Первый раз мы попросили Надежду Николаевну, чтобы она оставила нас в школе после уроков и продолжила чтение. Засиделись уж до очень позднего часа, так что за некоторыми из нас пришли родители. Ванька Жуков хотел было проводить меня до нашего дома, но я мужественно отказался и вскоре сильно пожалел об этом: в лунную ту ночь, осыпавшую снежные полотнища мириадами изумительной красоты блесток, в каких-нибудь полутораста метрах от своего подворья я увидел волчью стаю. Сперва-то она не показалась мне волчьей – я принял ее за собачью свадьбу, по времени в точности совпадавшую с волчьей. Но рычанье и клацанье клыков показались мне подозрительно громкими и более яростными, чем у кобелей; собаки, которые обязательно облаяли бы меня, как и всякого прохожего в глухую полночь, почему-то не лаяли. Грозная ясность пришла в голову лишь тогда, когда я увидел, что все «собаки» были одинакового серого цвета. Впрочем, сердце-то сделало такое открытие чуть раньше, потому что шапчонка моя – кроличий малахайчик, от страху подскочил на самую макушку головы, и волосы под ним встали на дыбки и шевелились. Остановился, как бы меня кто воткнул в это место. Что делать? Пойти вперед – нельзя, да и не хватило бы духу; побежать назад – пропадешь, от зверя не убежишь, а ему только того и надо, чтобы я перетрусил и ударился прочь: для того чтобы настигнуть меня, волку потребовалось бы не более трех-четырех прыжков…
   Однако ж мне повезло. Из стоявшей на отшибе избенки сапожника, просиживавшего обычно за своим занятием до утра, вышел ледащий мужичонка. Малая ли нужда позвала его на улицу, меня ли он увидал в окошке, но вот вышел и окликнул:
   – Это, никак, ты, хохленок?
   – Я, дядь Митя!.. Там волки!..
   – Да ты што? Брешешь, поди, мерзавец!..– подбежав ко мне, он, однако, и сам увидал зверей. С необыкновенной быстротой вернулся в дом и выбежал с берданкой.
   Громыхнул выстрел, особенно звучный и трескучий в ночной зябкой и ясной тишине. Когда дым рассеялся, растаял в студеном, призрачно колеблющемся пространстве, я увидел, что рассеялась, словно бы растаяла, и волчья стая.
   – Ступай, сынок. Теперь они аж за конопляниками, в степи чешут. Волк – зверь хоть и шкодливый, но и трусливый. Спроси у своего дяди Сергея Андреевича Звонарева, он-то уж хорошо знает бирючью породу. Иди, не бойсь.
   – А ты постой тут покуда. Ладно, дядь Мить? – попросил я.
   – Постою, постою. Дуй.
   Я «дунул» так, что выпусти кто-нибудь вслед мне пулю, то и она вряд ли догнала бы меня. Не задерживаясь ни на минуту во дворе, хотя испытывал известную нужду в этом, рванул на себя сенную дверь. Но Жулик оказался еще шустрее: проскочил в сени раньше меня и готов уж был проскочить и в саму избу, но я его оттолкнул ногой, не вспомнив при этом, что пес натерпелся страху ничуть не меньше, чем я: в поисках пропитания волки не брезговали и собачьим мясом, в этом я и сам имел возможность убедиться, когда двух предшественников Жулика, Тиграна и Малька, волки утащили с завалинки и растерзали на наших же задах, оставив мне на память клочки шкур.
   Ворвавшись в избу, я вынужден был задержаться у порога, потому что увидел не только мать (что было естественно), но и своих братьев и дедушку бодрствующими. Понурившись, они сидели за столом и не притрагивались к чугуну с картошкой, только что вытащенному из печи. Встревожившись, я начал перебегать глазами от одного к другому, стараясь понять, что же тут произошло перед моим приходом.
   Первой отозвалась мать:
   – Раздевайся, сынок, садись ужинать. Где это ты запропастился?
   – В школе.
   – Эх, паря!
   – Надежда Николаевна книгу читала. Мы сами попросили.
   – Ладно, раздевайся, книгочей. Отец-то не дождался тебя. И сестра тоже. Уехали в Баланду. Настя в город Гдов укатит, к дяде вашему Павлу, ну, а папанька в Малую Екатериновку перевелся будто бы. Не поладил, вишь, с Ворониным, ну и…
   Она остановила себя, чувствуя, что к горлу подползает горячий, сухой комок и вот-вот заслонит дыхание. В голосе мамином и особенно в ее глазах была даже не печаль, а что-то такое уж тяжкое и горькое, какое я слышал и видел один лишь раз в памятную ночь нашего совместного нападения на Селянихин двор. Раздевшись, сел за стол, но есть и мне не хотелось. Вялыми пальцами снял «мундир» с одной картофелины, покидал ее несколько раз из ладони в ладонь для остуды, но в рот так и не положил. Уже в постели, под знаменитой маминой шубой, Санька рассказал о стычке отца с председателем, вследствие которой папанька и порешил оставить родное село и перебраться в Малую Екатериновку на ту же должность (его вроде бы давно сманивал туда тамошний председатель сельсовета Кокодиев, друг милиционера Завгороднева).
   Отец дома помалкивал, а мы-то, его семья, давно наслышаны от Степана Лукьяновича Степанова, что с Ворониным папаньке не ужиться, что тот придирается к своему секретарю по малейшему поводу, что дело идет у них к полному разрыву и что чем раньше это произойдет, тем лучше для нашего отца.
   Последнее столкновение было особенно бурным и острым. Встал ли Воронин не с той ноги, науськал ли его кто, но, едва переступив порог конторы, он накинулся на секретаря:
   – Сводку по займам я за тебя должен готовить?!
   – Сводка готова. Ждет твоей подписи, – спокойно ответил секретарь, хотя тщательно выбритые щеки его уже тряслись.
   – А по налогам?
   – Эта не готова.
   – Почему? – Воронин, словно бы обрадовавшись такому ответу своего секретаря, возвысил голос до визга. – Па-че-му, я вас… я тебя спрашиваю?!
   – Послушай, Воронин, – вместо ответа заговорил отец, приподнимаясь за столом: рыжий клок волос на его макушке встал торчком. – Послушай… кто тебе дал право орать на меня… да и на других тоже, кто?.. Ну?..
   – Видал, какая цаца, не кричи еще на него! – Воронин осклабился, нехорошая улыбка прошлась по его вывернутым губам. – Подумаешь, барин какой, аристократ!.. Отвечай по существу: почему не отправил сводки по налогообложению?
   – А ты у Петра Ксенофонтовича спроси, их еще надо собрать, налоги, а потом уж и рапортовать в исполком. Ты, Воронин, лучше бы подумал вместе с председателем колхоза, как люди перезимуют. Ведь весь хлеб до пылинки вывезли, на трудодни не оставили ни грамма, да и лошади не похвалят нас за то, что фураж выскребли до зернышка, а соломы и сена и до рождества не хватит…
   – Ах, во-о-он ты об чем! – еще больше возрадовался, прямо-таки возликовал Воронин. – Песенка-то твоя кулацкая, товарищ секретарь сельского Совета. Будь ваша власть, вы б с голоду поморили рабочий класс, ни Днепрогэса, ни Сталинградского тракторного, ни Магнитки с такими, как ты, не построишь…
   – Рабочий класс скорее помрет с голоду, ежели мы поморим пахаря-кормильца, – возразил отец.
   – Во-во! – оживился Воронин. – «Кормилец»! Такое я уже слышал… от Якова Соловья. Но что с того возьмешь, он ведь в сельсовете не сидит, а ты… Не-е-е-ет, дураком я был, когда не поверил тому Жукову, он, видать, правду сказывал, что ты нарочно стравил волкам рысачку… угостил жеребятиной бирюков, чтобы только не сдавать молодую лошадь в колхоз!.. Так, так… А теперь младшего братца своего отправил куда-то аж на эстонскую границу, подальше от села… Я вот еще проверю, где ты раздобыл гербовую печать, чтобы снабдить его нужными бумагами… Да и о клоуне наведу справочку, выясню, где ты этого мерзавца раскопал!..
   – Насчет рысачки… – отец подошел к окну, уткнулся в стекло горячим лбом, невидяще глядя перед собой. – Вызови Гришку Жуч-кина, и он подтвердит, что наговорил тогда на меня по злобе – поскандалили мы с ним из-за ребятишек, черт бы их побрал совсем. Что же касается клоуна, то ведь ты отлично знаешь, что это районный культпросвет его нам с тобой сподобил. Вся моя вина состоит в том, что я его довез сюда на своей таратайке.
   – Разберусь, разберусь.
   – Разбирайся, но только уж без меня.
   – В бега собрался?
   – А ты думал, век за твою штанину буду держаться? Избави бог! – отец с побледневшим от решимости лицом быстро вернулся за свой рабочий стол, выдвинул из него все ящики, выхватил папки с бумагами и сложил высокой стопой перед Ворониным, малость, кажется, растерявшимся. – Забирай-ка, дорогой пред, это добро и командуй тут один. Вижу, ты умнее нас всех. До свиданьица! Не поминай лихом!
   Воронин, однако, успел пообещать:
   – Беги, беги, от Советской власти далеко не убежишь. Отец задержался у самой двери – крикнул оттуда:
   – А я и не собираюсь от нее убегать. Она, чай, не чужая мне. А вот от тебя, Воронин, удеру с превеликим удовольствием. Бывай!
   Воронин по-рыбьи разевал рот, моргал, силясь что-то еще сказать секретарю, но у того не было ни охоты, ни времени выслушивать его, продолжать с ним перепалку. Отец на всех рысях мчался домой, по-ребячьи то и дело переходя от торопливого, быстрого шага на откровенный бег, – выглядывавшие из окон своих изб бабы с удивлением провожали его, мучаясь в догадках: что это с мужиком, кто за ним гонится, что ли?
   Отец спешил домой. Ему не терпелось поскорее забрать дочь и убраться сперва в Баланду, усадить ее в поезд, а потом самому податься в Малую Екатериновку под крыло молодого и уверенного в себе председателя Кокодиева. «Примечал я, – думал, приближаясь к своему двору, отец, – что Кокодиев зело недолюбливает Воронина, не раз скрещивал с ним оружие в рике. Так что не выдаст меня, не отдаст этому черту на растерзание!»
   Объяснением своим с Ворониным отец был доволен, мысленно хвалил себя за смелость, которой у него всегда не хватало в разговоре с председателем, а теперь вот хватило, да еще, кажется, с лихвой, с малым перебором. Ежели и поташнивало чуток, то это от мошенника-клоуна, о котором вспомнил ничего не забывающий Воронин.
   По приезде в село цирковой артист перво-наперво потребовал, чтобы для него подобрали три разной величины бочки. Нимало не задумываясь над тем, на кой ляд они ему спонадобились, ничего не подозревавший Николай Михайлович нарядил Карпушку Котунова и Федота Ефремова, и те к вечеру, за час до начала представления, доставили эту тару в нардом, с немалым трудом втащили ее за кулисы. Поблагодарив мужиков, клоун попросил их удалиться и принялся что-то мудрить над бочками, что-то малевать на пузатых боках, перехваченных, точно солдатскими ремнями, широченными ржавыми обручами. И когда очередь дошла до его выхода, артист выкатил их одну за другой на сцену. И тут все увидели, что на одной, которая была поменьше других, крупными буквами нарисовано слово «КУЛАК», на другой, оказавшейся чуть побольше первой, выведено «СЕРЕДНЯК», а на третьей, самой большой бочке, такими же крупными и нарочито, преднамеренно корявыми буквами было начертано: «БЕДНЯК».
   Затем произошло вот что.
   Упершись обеими руками в первую бочку, ту, в которой были упрятаны кулаки, клоун откатил ее в самый дальний угол сцены.
   – Этих в Соловки! – прокомментировал он свои действия под дружный, но не особенно веселый смех зала.
   Вторую бочку откатил немного в сторонку без комментариев.
   – Ну, а этих, – он положил руки на бочку с пометкой «Бедняк», – этих на месте укатаем! – и, красный от натуги, пыхтя и отдуваясь, клоун принялся и впрямь катать ее посреди сцены, и не просто катать, но так и сяк мордовать, переворачивать, пинать носком сапога, и вытворял еще что-то такое, от чего уже всем было не до смеху. Зрители недоуменно переглядывались и пожимали плечами; некоторые уже искали глазами представителей местной власти: как, мол, они могли допустить этакое глумление над коллективизацией? Разжевавши наконец, куда гнет артист, первыми вбежали на сцену прямо из зала мой двоюродный брат Иван и Митька Крутяков, к ним немедленно присоединились Кирилл и Алексей Зубановы, Михаил Земсков-Кривой, затем и Воронин с нашим отцом. Клоун был сграбастан, поднят множеством рук к самому потолку и теперь, уже под очень веселый шум зала выдворен на улицу. Но и там не был опущен на землю, а зачем-то дважды обнесен, как плащаница, вокруг нардома и только уж потом с очевидным удовольствием был брошен на хорошо утоптанный снег. Не прошло и двух часов, как Воронин торжественно перепоручил его вызванному из района Завгородневу. Наверняка это было последнее выступление и последний смех клоуна, объявившегося в наших краях бог весть откуда. Случилось это вскоре после первого, организационного, колхозного собрания.
   «Черт его принес на мою голову, – горько размышлял отец по дороге в Баланду, – не хватало мне еще этого сукиного сына, артиста. Горькою отрыжкой обернулся он для меня. Воронин, чего доброго, помажет меня с ним одним миром, доказывай потом, что…»
   Доводить мысль до логического конца, где ничего сладкого не виделось, отец не стал: остановил ее на полпути, сорвав гнев свой на Карюхе, которую привел с общего двора и которая в последний раз служила ему свою службу, как тот некрасовский Саврасушка из «Мороза, Красного носа». Правда, Карюха померла немного раньше своего бывшего хозяина, но в тот поздний час, когда сани скользили по залитой неживым, зеленоватым лунным светом зимней дороге, ни он, ни она, ни притихшая за спиною отца девушка не знали об этом. Каждый из них думал свою думу. Отец думал о том, что же теперь будет с ним, его семьей, что будет с той, которая непременно увяжется за ним в Малую Екатериновку, какую пакость изготовит для него мстительный и неуравновешенный Воронин, и вообще чем все это кончится. Сестра сжималась в комок от неизвестности, простирающейся где-то далеко впереди, вон за теми горами и лесами, откуда ни глазом, ни рукой, ни ногами не достать родимого гнезда (она ведь впервые выпорхнула из него, еще не ставши как следует на собственное крыло). Ну, а Карюха, верно, думала про то, что все-таки хорошо, что старый хозяин вспомнил о ней, что она могла вновь слышать знакомый голос, покашливание, причмокивание губ, понукающих ее; Карюха даже не очень сердилась на то, что это свое причмокивание, посвистывание и подергивание вожжей хозяин сопровождает ударами кнута, хотя и не понимала, зачем он это делает: ведь старается же кобыла из последних сил?..

13

   Степное Поволжье с давних-предавних времен приучило местного сеятеля ставить рядом три слова: «засуха», «неурожай», «голод», грозно вытекающих одно из другого. Бывает, когда землепашца перестают радовать ясные зори, когда с тщетной надеждой отыскивает он на раскаленном, побелевшем от зноя небосводе хотя бы малое облачко, когда само солнце, воспетое всеми поэтами мира, становится проклятием. В пору дружной весны снег исчезает в течение нескольких дней. Обнажившаяся земля высыхает, едва в нее успеют бросить семя. А затем наступают дни томительного ожидания. Май на исходе, вот уже июнь подоспел, а дождя все нет и нет. Состарившиеся прежде времени растения жухнут, листья заостряются, на них уже явственно проступает зловещая желтизна. И тогда-то верующий и неверующий невольно обращали свой взор к небу; отчаявшиеся, они звали священника, чтобы тот попросил всевышнего о ниспослании на землю спасительной влаги, и подкрепляли его мольбу общим хором, похожим скорее на стон: «Дай дождь земле жаждущей, Спасе!..» Не знаю более печального и трагического шествия, чем эти молебственные походы на умирающие поля…
   Бог, однако, оставался либо равнодушным к горячей молитве хлебороба, либо не слышал ее (он ведь вон как высоко и далеко от земли, бог!), и к подворью мужика приближался голод. Страшный, этот гость навещал его так часто, что уже казался неотвратимым, как судьба. Первый раз на моей памяти объявился он в двадцать первом году. Нежеланный пришелец постучался в крестьянские хижины в пору, когда страна и без того была истощена тяжкими годами первой мировой и гражданской войн.
   Помню, сидел я на печи совершенно голый, как неоперившийся и неопушившийся пустельжонок в гнезде, и совершенно голодный, когда тетка Феня, дяди Пашкина жена, молодая, высокая и красивая, озираясь по сторонам, но не опасаясь меня, несмышленыша, прятала под подушку большую черноголовую, лоснящуюся и до умо-промрачения вкусно пахнущую краюху ржаного хлеба. От кого она ее прятала – от нас ли, детей, которых в семье расплодилось полтора десятка, на беду взрослым, от продотрядников ли, от нищих ли, которые шли через селение полчищами, как солдаты разгромленной армии, – не знаю, от кого, но хорошо помню, как при виде этого хлеба, при его душновато-дурманящем вкусном запахе я на какое-то время задохнулся, а потом заорал так-то уж громко и отчаянно, что из передней выскочила насмерть перепуганная мать, схватила на руки и унесла к себе, утешая. Но и сейчас, кажется, в ушах моих стоит этот мой пронзительный, голодный крик: «Теть Феня-а-а! Папы хочу-у-у!»
   В тридцать третьем начался второй на моей памяти голод, он был, пожалуй, пострашнее предшествующего, хотя и не был вызван засухой – этой извечной злой мачехой земли. Признаться, и теперь я еще пытаюсь уразуметь происхождение этого голода. Урожай в тридцать втором году был если не самым богатым, то, во всяком случае, неплохим. Колхозники нашего села, получивши по сто граммов на трудодень в качестве аванса, надеялись получить еще по килограмму позднее, при окончательном расчете с государством. Надежда эта, однако ж, рухнула, когда нежданно-негаданно объявился «встречный план» по хлебозаготовкам, который неумеренным усердием местных властей и малограмотных активистов подмел артельные сусеки до последней зернинки, оставив людей без хлеба, а лошадей колхозных без фуража.
   Тридцать третий год остался и останется в памяти моей самой ужасной отметиной. И как ни тяжко и ни горько вспоминать о нем, я все-таки обязан сделать это перед своими земляками. Обязан перед памятью людей, отдавших свои жизни хоть и не на боевых рубежах Великой Отечественной, но совершивших подвиг уже одним тем, что в самую трудную годину, до самого своего смертного часа не разуверились в Советской власти, не предали ее анафеме, не прокляли, завещая эту святую веру всем, кому суждено было жить, бороться, побеждать и исполнять свои обязанности на крутых поворотах истории.

14

   Первый дом, куда заглянула косая за своей поживой, был дом моего непочетовского дружка Кольки Полякова. Как бы для того, чтобы убедить людей, что она пришла к ним с самыми серьезными намерениями, смерть начала сразу же с главы семейства. Кроткий и тихий, Николай Федорович Поляков, Колькин папанька, раз и два повстречавшись с голодными глазами детей, присел у раскрытого зева голландки принялся подкармливать ее жгутами смятой соломы. Разъярясь, огонь то и дело высовывал длинный язык наружу, минутами доставал до клинышка редкой седой бороды мужика, но тот не обращал на это никакого внимания: не тем был озабочен. Не слышал, казалось, и голоса жены, звавшей его к ужину: на столе курилась половинка пареной тыквы, и дети, не спускавшие с нее глаз, ждали только, когда к столу подойдет отец и подаст команду к еде. Семья – жена, два сына и три дочери – не знала, что Николай Федорович успел обойти с пустым мешком под мышкой всю Непочетовку и вернулся ни с чем: у одних соседей, таких, скажем, как Архиповы, хоть и был еще хлебец, но далеко не в излишестве; другие, прослышав, что Воронин не нынче, так завтра пошлет отряд активистов по дворам за этими самыми «излишками», поспешили упрятать «пашеничку» или «ржицу» и упрятали так далеко и глубоко, что сами не решались притронуться к ней, откопать, и жили, как все, впроголодь: большая же часть домов так же, как и дом Поляковых, налегла на картошку, тыкву и свеклу, пока они еще были. К масленице вышли и овощи. У Поляковых, например, в погребе оставалось с десяток свекольных корней, а под полом, куда Николай Федорович заглянул нынешним утром, лежали три тыквы, да и те не все целые: одну наполовину, до «кишок», источили своими острыми зубами кролики (теперь и кроликов не было, прошлым воскресеньем порешили последнего).
   Горчайшее из горьких открытий сделал Поляков-старший, когда вернулся с пустым своим мешком под мышкой к себе во двор и спустился в погребицу, где висела треть бараньей тушки, от которой жена срезала по тонкому ломтику, чтобы как-то сдобрить щи хотя б по праздникам: теперь и эта треть исчезла, кто-то из домашних забыл запереть дверь в погребице, и этим сейчас же воспользовались голодные псы, которых объявилось несть числа и которые рыскали по всем дворам. Что это было делом собачьей предприимчивости, не вызывало ни малейших сомнений: овладевши куском мяса, собака оставила визитную карточку в виде отпечатков своих лап на свежем снегу, выпавшем незадолго до ее, собачьего, «визита». Ни жена и никто другой из членов семьи покамест еще не знали о такой напасти, а глава почему-то не решался сказать им об этом и сейчас страдал от одной мысли, что сообщить о беде все-таки придется, а заодно и о том, что не раздобыл ни зернинки, что, кроме щепотки самодельного табаку, никто ничего другого не мог предложить ему. Последним двором, на какой заглянул Николай Федорович, выйдя за пределы Непочетовки, был двор Федота Михайловича Ефремова, но там еще раньше побывал Степашок, Мишки Тверскова батька, встретившийся Полякову на дороге, прижавши локтем левой руки крапивный мешочишко, так и оставшийся порожним, Федот не угостил бедолагу даже своей знаменитой «золотой жилкой», потому что Степашок был некурящим. Зато Николай Федорович накурился до тумана в очах, до тошноты: глубоко втягиваемый табачный дым прошелся, видать, не только по легким, но и по всем пустым кишкам, отчего голова закружилась и все вокруг погрузилось в некую муть. Мешок свой Поляков-старший упрятал за пазуху тотчас же после встречи со Степашком и не показывал его Федоту: ни к чему! Тем не менее Федот спросил:
   – Ржицы небось собирался одолжить у меня? Так что ли?
   – Собирался, – вздохнул Николай Федорович.
   – Ты четвертый за один только нынешний день. Степашка-то встретил, чай?
   – Встретил.
   – А до него были Гришка Жучкин да Музыкина Татьяна. К вечеру, глядишь, заявится и Катерина Дубовка, это уж как пить дать. Да ты кури, Миколай, кури!.. Этого-то добра у меня сколько угодно. Известное дело: у разумного человека водятся деньжата, а у дурака махорка. Кури, кум, на здоровье!
   – Не могу боле. В глазах штой-то застит.
   – Ну, передохни маненько. Покалякаем. На пустое брюхо ничего другого человеку не остается. Признаюсь тебе: хлебец-то от позапрошлогодних трудодней у меня остался, и, скажу по совести, немалый. Но еще осенью, пронюхав – земля слухом пользуется! – пронюхав, значит, что на нынешние трудодни мы ни хренинушки не получим, вывез я его куды подале и схоронил. А теперича вот туда по таким сугробам и не доберешься, да и нельзя. Воронин в один момент выследит – и пропал Федотка Ефремов! Упрячут в каталажку, и смоли там свою «золоту жилку»!.. Он уж, Воронин то есть, пополудни, как раз перед Степашком, наведывался ко мне. Припожаловал с какой-то железной палкой, тыкал ею во все углы – и в погреб, и под печку, и в подпол лазил, по всем хлевам шарил, искал, вишь, излишки, да ушел несолоно хлебавши!
   Федот рассказывал правду. Его двор оказался как бы первым полигоном, где председатель решил испытать им же придуманное орудие, с помощью которого надеялся обнаруживать припрятанный хлеб. Сам ли Воронин, другой ли кто, но быстро нашел для этого изобретения и удивительно точное название: щ у п. Все гениальное просто, изрек какой-то философ. Воронинское детище окончательно утвердило бы его в такой мысли. Представьте себе длинную, похожую на барскую трость, толщиною с мизинец проволоку, свернутую в кольцо на одном конце и заостренную на другом. Повыше жала с помощью пробоя или какого иного инструмента (это уж дело кузнеца Климова) выщерблена наискосок маленькая, величиною с самый крохотный наперсток выемка, – она-то и была наихитрейшей и наиковарнейшей частью невинной с виду железяки. Погруженный в землю, мякину или солому и затем выдернутый, щуп зачерпнет своей выемкой несколько зернинок, и хозяин припрятанного хлеба может навсегда распроститься с ним, а в придачу получить еще и суровое наказание за укрывательство пшеницы или ржи.