Страница:
Два моих дружка, Ванька Жуков и Гринька Музыкин, попытались последовать примеру «отважного» пса, но повернули свои «оглобли» в сторону от зверя гораздо раньше, чем Полкан. Потом, смущенно хлюпая носами, спрятались за спинами взрослых, схоронив заодно и свой стыд. Однако это был все-таки подвиг: никто из нас не решился бы выскочить из толпы и добежать почти до середины улицы, а Ванька с Гринькой решились.
Да, Ванька… С ним хорошо было во все времена года, а зимою, может быть, в особенности. Ну, а теперь? С кем по перволедку сделать «зыбку»? Не с Минькой же Архиповым? Да его мать, тетенька Дарья, или Дашуха, как ее кликали соседки и называл муж, веселый и такой же, как она, чадолюбивый Петр Афанасьевич, – женщина эта разразилась бы по моему адресу проклятиями, а то и отстегала бы вожжами за то, что я увлек ее ненаглядного сыночка на смертельно опасное дело. Можно бы, конечно, позвать на реку Гриньку Му-зыкина, этот не отказался бы, но будет ли с ним так же интересно и весело, как с Ванькой Жуковым? Да и отпустит ли его мать, когда у нее на двух сыновей и двух дочерей были одни валенки и одна драная шубейка? О Яньке Рубцове, Петеньке Денисове-Утопленнике, Кольке Полякове и говорить нечего: с началом зимы их обували и одевали кое-как, лишь для того, чтобы ребята сходили в школу. В остальное время одежонку и обувчонку родители прятали до следующего утра, – так что все эти мои дружки-приятели принуждены были сидеть дома и довольствоваться созерцанием уличной жизни через крохотные глазки, проделанные и поддерживаемые языком и собственным дыханием в замерзших, угрюмо насупившихся окошках. По той же причине, а также по замкнутости своего характера не мог выйти на молодой, прозрачный ледок и Миша Тверсков, мой тезка и мой новый покровитель. И на лесные болота без Ваньки и без его топорика не пойдешь. И про Чаадаевскую гору придется забыть, потому как она подымалась сразу же за Хутором, за Большими гумнами, то есть во владениях Ваньки и его дружины, да я и не отважился бы кататься с нее один. И охота на зайцев прекратится – без Ваньки что же это за охота! И в пионерский барабан Ванька, назначенный, ко всеобщей нашей зависти, Марией Ивановной главным барабанщиком, не даст мне постучать, и песню про красного барабанщика, который «проснулся, повернулся – всех буржуев разогнал», и про сражение «на валу мировых баррикад» не с кем будет петь, – с Ванькой это получалось здорово. Да еще про Стеньку Разина, про колодников звонкие цепи, которые «взметали дорожную пыль».
Уж очень хорошо у нас получалось, когда, подхватив припев, мы заливались:
Не шибко верившие в бога, мы, однако, любили религиозные праздники – пасху и рождество в первую очередь. На рождество ходили с Ванькой славить Христа; загодя составляли в своем уме маршрут так, чтобы ни один двор не был обойден нами, чтобы побольше «наславить» кренделей, конфет и медяков. Для того чтобы подняться пораньше и упредить других славильщиков, Ванька приходил к нам с ночевкой. Подымались мы ни свет ни заря и отправлялись в путь, начиная с Хутора и завершая, уже при дневном свете, в Непочетовке или в нашем порядке. Молитву «Рождество твое, Христе боже наш» исполнял я один, а Ванька, который вообще был несилен в разучивании стихотворных текстов, разевал лишь рот, имитируя пение. Однажды на полпути, где-то на Садовой улице, неизвестный здоровенный парень (не Самонька ли?) накрыл нас обоих шубой, чиркнул ножичком по бечевке, и крендели высыпались на снег, сделавшись добычей этого неведомого разбойника с большой дороги. Поплакав немного, мы пошли дальше и домой все-таки явились с огромным богатством: у каждого связка, а в карманах конфеты-пышечки и конфеты с мохром, чрезвычайно ценимые нами, а в самых надежных местах затаились медные копейки, семишники и даже пятаки, мне же кто-то (сдается, что это был дядя Иван Морозов или дядя Сергей Звонарев, кто-то из них), сунул (украдкой от жены, должно быть) беленькую, оказавшуюся гривенником.
Славить Христа на рождество я, конечно, пойду и без Ваньки – напрошусь в напарники к брату Леньке, но Хутор придется оставить другим ребятишкам, туда нам ходу нет, а ведь именно на Хуторе славильщиков по большей части одаривали не самодельными, ржаными какими-то там кренделями, а фабричными, румяно-белыми, с атласно блестящей корочкой, потому что хуторяне были чуток побогаче других своих односельчан, их не сравнишь с непо-четовскими…
Что поделаешь?
От многого приходилось отказываться. От многого такого, что было бесконечно дорого твоему сердцу, что откладывается в памяти на всю жизнь теплыми и светлыми зернами и прорастает, расцветая время от времени на лице такою же теплой и светлой улыбкой даже в минуты совсем несветлые.
6
7
Да, Ванька… С ним хорошо было во все времена года, а зимою, может быть, в особенности. Ну, а теперь? С кем по перволедку сделать «зыбку»? Не с Минькой же Архиповым? Да его мать, тетенька Дарья, или Дашуха, как ее кликали соседки и называл муж, веселый и такой же, как она, чадолюбивый Петр Афанасьевич, – женщина эта разразилась бы по моему адресу проклятиями, а то и отстегала бы вожжами за то, что я увлек ее ненаглядного сыночка на смертельно опасное дело. Можно бы, конечно, позвать на реку Гриньку Му-зыкина, этот не отказался бы, но будет ли с ним так же интересно и весело, как с Ванькой Жуковым? Да и отпустит ли его мать, когда у нее на двух сыновей и двух дочерей были одни валенки и одна драная шубейка? О Яньке Рубцове, Петеньке Денисове-Утопленнике, Кольке Полякове и говорить нечего: с началом зимы их обували и одевали кое-как, лишь для того, чтобы ребята сходили в школу. В остальное время одежонку и обувчонку родители прятали до следующего утра, – так что все эти мои дружки-приятели принуждены были сидеть дома и довольствоваться созерцанием уличной жизни через крохотные глазки, проделанные и поддерживаемые языком и собственным дыханием в замерзших, угрюмо насупившихся окошках. По той же причине, а также по замкнутости своего характера не мог выйти на молодой, прозрачный ледок и Миша Тверсков, мой тезка и мой новый покровитель. И на лесные болота без Ваньки и без его топорика не пойдешь. И про Чаадаевскую гору придется забыть, потому как она подымалась сразу же за Хутором, за Большими гумнами, то есть во владениях Ваньки и его дружины, да я и не отважился бы кататься с нее один. И охота на зайцев прекратится – без Ваньки что же это за охота! И в пионерский барабан Ванька, назначенный, ко всеобщей нашей зависти, Марией Ивановной главным барабанщиком, не даст мне постучать, и песню про красного барабанщика, который «проснулся, повернулся – всех буржуев разогнал», и про сражение «на валу мировых баррикад» не с кем будет петь, – с Ванькой это получалось здорово. Да еще про Стеньку Разина, про колодников звонкие цепи, которые «взметали дорожную пыль».
Уж очень хорошо у нас получалось, когда, подхватив припев, мы заливались:
Мы пели это, и порой не без слезы на глазах, потому что ужасно было жаль товарищей, которых вели на каторгу.
«…Динь-бом, динь-бом»—
Слышен звон кандальный.
«Динь-бом, динь-бом»—
Путь сибирский дальний.
«Динь-бом, динь-бом»—
Слышно там и тут:
Нашего товарища
На каторгу ведут.
Не шибко верившие в бога, мы, однако, любили религиозные праздники – пасху и рождество в первую очередь. На рождество ходили с Ванькой славить Христа; загодя составляли в своем уме маршрут так, чтобы ни один двор не был обойден нами, чтобы побольше «наславить» кренделей, конфет и медяков. Для того чтобы подняться пораньше и упредить других славильщиков, Ванька приходил к нам с ночевкой. Подымались мы ни свет ни заря и отправлялись в путь, начиная с Хутора и завершая, уже при дневном свете, в Непочетовке или в нашем порядке. Молитву «Рождество твое, Христе боже наш» исполнял я один, а Ванька, который вообще был несилен в разучивании стихотворных текстов, разевал лишь рот, имитируя пение. Однажды на полпути, где-то на Садовой улице, неизвестный здоровенный парень (не Самонька ли?) накрыл нас обоих шубой, чиркнул ножичком по бечевке, и крендели высыпались на снег, сделавшись добычей этого неведомого разбойника с большой дороги. Поплакав немного, мы пошли дальше и домой все-таки явились с огромным богатством: у каждого связка, а в карманах конфеты-пышечки и конфеты с мохром, чрезвычайно ценимые нами, а в самых надежных местах затаились медные копейки, семишники и даже пятаки, мне же кто-то (сдается, что это был дядя Иван Морозов или дядя Сергей Звонарев, кто-то из них), сунул (украдкой от жены, должно быть) беленькую, оказавшуюся гривенником.
Славить Христа на рождество я, конечно, пойду и без Ваньки – напрошусь в напарники к брату Леньке, но Хутор придется оставить другим ребятишкам, туда нам ходу нет, а ведь именно на Хуторе славильщиков по большей части одаривали не самодельными, ржаными какими-то там кренделями, а фабричными, румяно-белыми, с атласно блестящей корочкой, потому что хуторяне были чуток побогаче других своих односельчан, их не сравнишь с непо-четовскими…
Что поделаешь?
От многого приходилось отказываться. От многого такого, что было бесконечно дорого твоему сердцу, что откладывается в памяти на всю жизнь теплыми и светлыми зернами и прорастает, расцветая время от времени на лице такою же теплой и светлой улыбкой даже в минуты совсем несветлые.
6
Что-то неладное заприметил наш мудрый Кот и в классах – они располагались в двух больших комнатах. Иван Павлович и Мария Ивановна ухитрялись укладываться в одну смену, проводя занятия одновременно с двумя классами, меняясь ими в зависимости от расписания уроков: арифметику давал учитель, русский язык – учительница. Неладным же было то, что за многими партами хотя и сидели все те же ученики, но они решительно не были похожи на самих себя вчерашних, тех, что из солидарности со своим соседом готовы были остаться без обеда, старались выручить, подсказывали ему отчаянно, а теперь выглядели сущими волчатами, отвернувшими друг от друга злые мордочки.
Иван Павлович, конечно, понял, отчего это происходит, понял и то, что такое положение вещей нельзя считать нормальным, что оно неизбежно отразится на успеваемости учеников отнюдь не в сторону ее повышения, если не принять быстрых и энергичных мер. Он видел, что по-прежнему тихо-мирно было лишь за партами, где сидели мальчики с девочками да мы с Мишей Тверсковым (условившись заранее, я вошел в класс задолго до звонка и угнездился на новом для меня месте).
Нет, однако, худа без добра. Иван Павлович давно планировал перемешать девчат с мальчишками, рассчитывая, что первые окажут дисциплинирующее влияние на последних. Жизнь сама поторопила ввести в действие этот план. Первые сорок пять минут ушли на то, чтобы совершить этот хоть и бескровный, но далеко не легкий переворот: хуторские девчонки не хотели сидеть с мальчишками из Непочетовки, а непочетовские – с хуторскими. Покорились они лишь тогда, когда Иван Павлович пригрозил употребить власть вплоть до применения высшей меры наказания – исключения из школы.
Девочки поплакали, но быстро утешились, когда увидели, что мои и Ванькины уличные друзья вели себя по-рыцарски, не дергали за косички, не шпыняли, не брызгали чернилами на их тетради, а, напротив, были готовы в любую минуту взять под защиту напарницу, ежели кому-то вздумается обидеть ее. Кто знает, почему так случилось? Думается, что и сам Иван Павлович не рассчитывал на такой поразительно быстрый положительный результат революции, произведенной сверху. Не жило ли во всех нас тайно, подспудно томительное, беспокоящее желание примирения, и дорогу к нему мы подсознательно искали через этих девчонок, которые доводились либо сестрами, либо близкими родственницами драчунов? Может быть, и так. Факт же оставался фактом: в школе, к великой радости учителей, в особенности Марии Ивановны, воцарился порядок куда больший, чем он был до знаменитой потасовки.
Впрочем, я-то некоторое время продолжал посещать школу в немалой тревоге – боялся, как бы Иван Павлович не добрался и до меня и не перевел за парту к Катьке Лесновой, озорнущей девчонке с Хутора, которая по драчливости не только не уступала мальчишкам, но и превосходила их. Пока что Катька болела корью, находилась дома, и за ее партой сидела Марфа Ефремова, соседка Катькина и подруга. К ней Иван Павлович покамест никого не подсаживал: ожидал, верно, когда выздоровеет и придет в школу Леснова. Какая из них достанется мне и какая Мише Тверскому – вот вопрос, который не давал мне покоя. Видя это, Миша по дороге из школы уверял меня:
– Ты не бойсь. Я все одно буду с тобой. Хошь, летом буду ночевать на вашей повети?
– Ну! – оживился я, употребив это «ну» в смысле утвердительного «да», как это делается и в нашем, и во многих других российских селах и деревнях.
Поощренный моим решительным согласием, Миша Тверское пошел еще дальше:
– А хошь, я и зимой иногда буду оставаться у тебя на всю, ну, совсем на всю – на всю ночь? А?
– А то рази! Конешное дело, хочу. Только, Миш, у меня нет кровати…
– Ну и што? На полу будем спать. Постелем плавки – и все!
– Вот здорово! А когда ты придешь к нам с ночевкой?
– Хошь, нынче же и приду!
И он действительно пришел, а потом оставался ночевать у нас все чаще и чаще. Теперь мамина шуба, заменявшая нам одеяло, должна была укрывать не троих, а четверых: я и Миша Тверское лежали посередке, а братья мои, Санька и Ленька, по краям. К утру, когда изба выстуживалась, бедняги тянули шубу каждый к себе, потому что то спина, то пузо оказывалось у них открытыми и зябли. Нам же с Мишей было тепло: согретые собственными телами, мы еще грелись и от старших моих братьев, которые стоически терпели и вели тихую, бесшумную войну за края маминой шубы, с годами как бы уменьшающуюся в размере, подобно шагреневой коже. Санька и Ленька могли бы сказать мне, чтобы я избавил их от моего нового друга, но они не делали этого, потому что понимали, что я очень страдаю и ищу себе товарища, который хоть в какой-то степени мог заменить Ваньку Жукова. Дело было поправлено тем, что папанька, расщедрившись или скрепя сердце, ссудил нам казенный сельсоветский тулуп, в который одевался во время частых выездов в район, за семнадцать верст от Монастырского.
Под тулупом мы все четверо прямо-таки блаженствовали – под ним было так хорошо, тепло и уютно, что даже жалко было засыпать, и мы долго не засыпали, а рассказывали друг другу страшные сказки или (мы с Мишкой) заучивали наизусть новое стихотворение, экзаменуя друг друга. Только и слышалось сперва тихое, а потом вышедшее из-под контроля, все усиливающееся: «У лесной опушки домик небольшой, в нем давно когда-то жил лесник седой», или «Румяной зарею покрылся восток, в селе за рекою потух огонек», или «Однажды в студеную зимнюю пору я из лесу вышел…», а никитинское «Тянут, тянут!»– закричали ребятишки, вдруг мы уже орали во всю силу легких, потому что рыбная ловля была не только любимейшим нашим занятием, но и зрелищем тоже (особенно когда старшие ловят рыбу в Кочках бреднем или неводом) – нетерпеливое, с дрожью в коленках и счастливым холодком под сердцем ожидание улова, что может сравниться с ним по солнечной радости?! Иногда нас останавливал Санька, но чаще всего моя мать. Приоткрыв дверь в переднюю, она просила: «Вы бы маленько потише, ребятишки. Отца разбудите, да и Насте не даете заснуть!»
Тепло покидало нас вместе с тулупом, когда отец отправлялся на целую неделю с извозом в Саратов или на двое-трое суток к другу-мельнику. Но мы не особенно тужили: отсутствие тепла с лихвою восполняли тем, что чуть не всю ночь напролет болтали, пели песни и громко декламировали стихи. Могли бы еще читать книжки, и тоже всю ночь напролет (к ним меня пристрастил Миша Тверское), но мать не разрешала. «Где я возьму такую пропасть гасу? – говорила она, увертывая в лампе фитиль все ниже и ниже, пока он не угасал вовсе. – Жбан-то вон пустой. Какую уж неделю не привозят в кооперацию!»
Во время вечерних и ночных наших бдений Миша Тверсков значительно подтянул меня по части арифметики. Меня уже не пугали задания, выражавшиеся в лаконичной формуле Ивана Павловича: «Кто решит – тот домой». Решал примеры самостоятельно – ну, не первым, скажем, но и не последним. Когда пришла, по выздоровлении, Катька Леснова и Кот, не раздумывая, усадил меня рядом с нею, а Мишу Тверскова – с Марфой Ефремовой, я огорчился, конечно, но не очень. Потому, во-первых, что уже не нуждался в чужих подсказках, и, во-вторых, потому, что Миша Тверсков после этого не только не отдалился от меня, но еще больше приблизился: проводил со мною, почесть, все и послешкольные часы. Я чувствовал, что сильно привязался к нему. Будь он хоть на капельку поживее, позабавнее, поозорнее, наконец, – цены б ему не было!
Катька Леснова усвоила малоустраивающее меня снисходительно-насмешливое поведение. Зная, как опасно мне появляться на Хуторе, она часто подзадоривала, играя на моем самолюбии:
– А вот не проводишь меня на Леснову улицу! (Улица называлась так, потому что ее открывал дом Ивана Леснова, Катькиного отца, едва ли не первым поселившегося на Хуторе.) Что, слабо?.. Трус, трус! – подпрыгивая и хлопая в ладоши, кричала она, обжигая озорным блеском своих зеленых глаз.
Однажды я согласился и проводил Катьку до ее дома, но на пути к своему был перехвачен Ванькой Жуковым и Васькой Мягковым, которые сейчас же принялись меня колотить. И, верно, отколотили бы почем зря, если б не Катька. Она выскочила из дому с палкой и принялась охаживать моих обидчиков с такой яростной силой, что те ударились в бега, а я еще прытче их подался в сторону Непочетовки, поближе к своему дому. Ежели, думал я, удирая, они погонятся за мною, то я кликну Леньку, и преследователи отстанут. Но они не погнались.
На следующий день в школе, во время большой переменки, Катька Леснова чуть ли не под присягой поклялась оборонять меня от Ваньки Жукова и его дружков (позже я узнал, что они действительно боялись ее). Я был тронут Катькиным благородством, но во все другие дни старался делать так, чтобы как можно реже пользоваться ее клятвенным обещанием: не к лицу мальчишке вставать под девчоночью защиту.
Ванька Жуков сидел за одной партой с Дуняшкой, Кольки Полякова сестрой, оставленной строгим Котом в этом классе на второй год, – сидел по левую руку от меня, и нас разделял только узкий проход, по которому обычно прогуливается учитель или учительница во время уроков. Это было так близко, что любой из нас мог бы дотронуться друг до друга. Но мы не дотрагивались и только украдкой, не в силах совладать с собой, скашивали глаза – то он в мою сторону, то я в его. Иногда встречались взглядами и мгновенно отводили их, сердито насупившись. Исподтишка показывали один другому кулаки, маскируя то, что в действительности было на душе у каждого из нас. А было там (только не хотелось открыто признаваться в этом) жгучее, томящее желание вернуть себе друг дружку.
И чтобы не дать этому тайному чувству разрастись и сделаться явным, я заставлял себя вспомнить тот момент, когда Ванька ни с того ни с сего боднул меня головой. В этом-то «ни с того ни с сего» и была «вся штука», как сказал бы мой отец. Ссора наша давно бы окончилась счастливым примирением, если бы один из нас хоть в малой степени полагал себя виноватым, – в конце концов, смирив собственную гордыню, он признался бы в этом, попросил прощения, и жизнь ребятишек, как это чаще всего и бывает, вернулась бы на прежнюю, дружескую колею. В нашем же случае ни Ванька, ни я ни на капельку не считали себя виновными в разыгравшейся драме, а напротив, находили, что были обижены ни за что ни про что, и по этой причине обида казалась особенно острой и Живучей, засела слишком глубоко, чтобы можно было от нее легко избавиться. Если жажда примирения и жила подспудно в нас, то как бы параллельно с чувством большой незаслуженной обиды, жила и припекала под ложечкой так больно потому, что мы стеснялись отворить дверь и дать ей выход на волю. Продолжавшиеся уличные стычки мало способствовали тому, чтобы эта жажда была утолена, – они только подливали масла в огонь, «работая» на незатихающее чувство обиды.
В школе хоть и воцарился порядок, но для нас, учеников, он вряд ли был радостным. Вроде серого облака опустилось что-то над всеми нами. Переменки – даже большая – сделались менее шумными, не вырастали, как прежде, там и сям веселые кучи малы, девчонки не играли в свои «салочки», а ежели и начинали такую игру, то почему-то быстро прекращали ее и, поскучнев, уходили в класс до звонка, чего уж никогда раньше не было. И мальчишки не гонялись за ними, не дергали, выказывая знаки особого расположения, за платья и волосы. Ребята с улиц, тяготеющих к Непочетовке и Хутору, разделялись на отдельные группы, всем своим видом стараясь показать полное презрение друг к другу, и не затевали драк только потому, что боялись крутых мер со стороны Ивана Павловича и родителей (недавняя порка была еще свежа в памяти).
Общее оживление и веселье, на короткое время как бы примирявшее всех, наступало лишь тогда, когда в класс, не стучась, вваливался пьяненький дядя Ваня – бывший матрос Российского торгового флота Иван Гаврилович Варламов. Не было, пожалуй, на нашей планете страны, в которой бы он не побывал, и не было такого «моря-окияна», по какому бы он не плавал. Голова дяди Вани была битком набита разными впечатлениями от этих путешествий, они давили тяжким грузом на саму голову и на просторную, в общем-то вместительную душу его. Стоило ли удивляться тому, что от времени до времени дядя Ваня испытывал потребность переложить часть этого груза в наши далеко не заполненные черепные коробки.
Хоть и пребывал во хмелю, но приноравливал дядя Ваня свое появление в классе к моменту, когда в нем вела урок Мария Ивановна, но не Иван Павлович, которого старый морской волк побаивался не меньше нашего. Завидя непрошеного гостя, учительница сперва бледнела, затем краснела и, ахнув, покидала класс – убегала за помощью. Дяде Ване только того и нужно было. Взъерошив свои курчавые, редеющие, прошитые белыми нитками седины волосы и сверкая влажными цыганскими глазами, он приступал к «лехции».
«Ребятишки, детушки мои милый!»– сказав эти слова, Иван Гаврилович проходил к месту, на коем полагалось стоять учителю, и, помолчав для порядку, окинув наши светящиеся в ожидании потехи лица многозначительным взглядом, начинал нести такую околесицу, что класс покатывался со смеху, а Ванька Жуков и Гринька Музы-кин, забыв, что состояли в ссоре, бежали прямо по партам к «лехтору», повисали у него на плечах и просили покрутить.
Дядя Ваня умолкал, подхватывал озорников под мышки и начинал вращать их, сам вращаясь вокруг своей не шибко устойчивой оси. На третьем или четвертом круге матрос рушился на пол, Ванька и Гринька на него, мы чуть ли не всем классом (исключая девочек) на них, и вырастала такая куча мала, какой нам одним ни разу не удавалось воздвигнуть. Это уже была не куча мала, а прямо-таки Большой мар, возвышающийся за Правиковым прудом посреди полей и видимый далеко отовсюду. В отличие от степного, наш курган не безмолвствовал, а гудел, ревел, стонал, визжал и, разумеется не вдруг воспринимал гневный голос Ивана Павловича, тучей врывавшегося в класс. Сначала его слышали ученики, которые находились на макушке кургана, завершали, так сказать, его. Испугавшись, они стремительно скатывались к подножию живой горы, подобно снежному обвалу. Вслед за ними слой за слоем отлеплялись друг от друга остальные и пулей проносились мимо Кота к своим партам. В одну минуту куча мала растворялась. На том месте, где она только что возвышалась и извергала из себя вулканическую лаву вопля, находился лишь несчастный дядя Ваня во всем своем великолепии. Порядочно помятый нашими коленками, он не сразу подымался на ноги, а какое-то время стоял на четвереньках, то есть пребывал в позе, вызывавшей в нас приступы нового смеха, и только потом с помощью Ваньки Жукова и Гриньки Музыкина, главных виновников его конфуза, принимал подобающее человеку вертикальное положение.
Встретившись с острым, как бритвенное лезвие, взглядом Ивана Павловича, дядя Ваня виновато опускал перед ним голову – так, что ее клинообразный подбородок с порослью реденьких седых волосинок упирался в плоскую тощую грудь, лишь местами прикрывавшуюся дырявой, полуистлевшей тельняшкой.
– И вам не стыдно, Иван Гаврилович? – спрашивал учитель, убедившись, что уже достаточно поистязал бывалого моряка своими глазами. – Пожилой вы человек, хоть бы постеснялись своих сыновей! Они ведь тоже в классе, глядят сейчас на вас. Посмотрите, как им стыдно за своего папашу!
Сыновья Ивана Гавриловича находились в классе, но мы не видели, чтобы им было очень уж стыдно за отца. Во всяком случае, в сотворении кучи малы над ним они принимали самое что ни на есть активное участие.
– Прости старого дурака, Иван Палыч. Окаянный, знать, попутал, – отвечал дядя Ваня, трезвея прямо на наших глазах.
– Не окаянный, а змий. И зеленый притом, – поправлял его Кот, лукаво поигрывая глазами.
– Оно, можа, и так, – соглашался дядя Ваня, который вовсе был не старым по годам, но выглядел пожилым потому, что очень рано и энергично начал бороться с собственным здоровьем. Близкое знакомство с зеленым змием никого еще не омолаживало: это уж известно. Таверны в иностранных портах оказались самым подходящим местом для такого знакомства, ибо на протяжении столетий были постоянным прибежищем разноплеменной и разноязыкой матросни.
– Ну вот что, голубчик, – предупреждал Иван Павлович, – чтобы это было в последний раз. Избавьте, ради всего святого, школу от ваших лекций. Мы уж как-нибудь обойдемся и без них. Так что, пожалуйста, не затрудняйте себя. А заявитесь еще – пеняйте на себя. Товарища Завгороднева позову – он-то уж найдет на вас управу.
– Ни в жисть не появлюсь. Вот те крест! – и дядя Ваня истово осенял себя крестным знамением: ему вовсе не хотелось встречаться с товарищем Завгородневым, бессменным после гражданской войны участковым милиционером, хорошо исполнявшим свои обязанности. – Меня теперича суда и силком не затащишь! – заверял «лехтор» еще горячей.
– Ну, ну. Ступайте!
– Ухожу, ухожу! – говорил напоследок дядя Ваня, направляясь к двери. – Больше ни в жисть…
– Сделайте одолжение! – примирительно говорил Кот, подталкивая потихоньку гостя к выходу.
– Ни в жисть! – громко возвещал дядя Ваня уже на улице, а неделей позже как ни в чем не бывало объявлялся вновь, и веселое действо повторялось, к нашей великой радости и к великому огорчению наших учителей.
Иван Павлович Наумов уж всерьез подумывал, а не покликать ли в самом деле Завгороднева.
Иван Павлович, конечно, понял, отчего это происходит, понял и то, что такое положение вещей нельзя считать нормальным, что оно неизбежно отразится на успеваемости учеников отнюдь не в сторону ее повышения, если не принять быстрых и энергичных мер. Он видел, что по-прежнему тихо-мирно было лишь за партами, где сидели мальчики с девочками да мы с Мишей Тверсковым (условившись заранее, я вошел в класс задолго до звонка и угнездился на новом для меня месте).
Нет, однако, худа без добра. Иван Павлович давно планировал перемешать девчат с мальчишками, рассчитывая, что первые окажут дисциплинирующее влияние на последних. Жизнь сама поторопила ввести в действие этот план. Первые сорок пять минут ушли на то, чтобы совершить этот хоть и бескровный, но далеко не легкий переворот: хуторские девчонки не хотели сидеть с мальчишками из Непочетовки, а непочетовские – с хуторскими. Покорились они лишь тогда, когда Иван Павлович пригрозил употребить власть вплоть до применения высшей меры наказания – исключения из школы.
Девочки поплакали, но быстро утешились, когда увидели, что мои и Ванькины уличные друзья вели себя по-рыцарски, не дергали за косички, не шпыняли, не брызгали чернилами на их тетради, а, напротив, были готовы в любую минуту взять под защиту напарницу, ежели кому-то вздумается обидеть ее. Кто знает, почему так случилось? Думается, что и сам Иван Павлович не рассчитывал на такой поразительно быстрый положительный результат революции, произведенной сверху. Не жило ли во всех нас тайно, подспудно томительное, беспокоящее желание примирения, и дорогу к нему мы подсознательно искали через этих девчонок, которые доводились либо сестрами, либо близкими родственницами драчунов? Может быть, и так. Факт же оставался фактом: в школе, к великой радости учителей, в особенности Марии Ивановны, воцарился порядок куда больший, чем он был до знаменитой потасовки.
Впрочем, я-то некоторое время продолжал посещать школу в немалой тревоге – боялся, как бы Иван Павлович не добрался и до меня и не перевел за парту к Катьке Лесновой, озорнущей девчонке с Хутора, которая по драчливости не только не уступала мальчишкам, но и превосходила их. Пока что Катька болела корью, находилась дома, и за ее партой сидела Марфа Ефремова, соседка Катькина и подруга. К ней Иван Павлович покамест никого не подсаживал: ожидал, верно, когда выздоровеет и придет в школу Леснова. Какая из них достанется мне и какая Мише Тверскому – вот вопрос, который не давал мне покоя. Видя это, Миша по дороге из школы уверял меня:
– Ты не бойсь. Я все одно буду с тобой. Хошь, летом буду ночевать на вашей повети?
– Ну! – оживился я, употребив это «ну» в смысле утвердительного «да», как это делается и в нашем, и во многих других российских селах и деревнях.
Поощренный моим решительным согласием, Миша Тверское пошел еще дальше:
– А хошь, я и зимой иногда буду оставаться у тебя на всю, ну, совсем на всю – на всю ночь? А?
– А то рази! Конешное дело, хочу. Только, Миш, у меня нет кровати…
– Ну и што? На полу будем спать. Постелем плавки – и все!
– Вот здорово! А когда ты придешь к нам с ночевкой?
– Хошь, нынче же и приду!
И он действительно пришел, а потом оставался ночевать у нас все чаще и чаще. Теперь мамина шуба, заменявшая нам одеяло, должна была укрывать не троих, а четверых: я и Миша Тверское лежали посередке, а братья мои, Санька и Ленька, по краям. К утру, когда изба выстуживалась, бедняги тянули шубу каждый к себе, потому что то спина, то пузо оказывалось у них открытыми и зябли. Нам же с Мишей было тепло: согретые собственными телами, мы еще грелись и от старших моих братьев, которые стоически терпели и вели тихую, бесшумную войну за края маминой шубы, с годами как бы уменьшающуюся в размере, подобно шагреневой коже. Санька и Ленька могли бы сказать мне, чтобы я избавил их от моего нового друга, но они не делали этого, потому что понимали, что я очень страдаю и ищу себе товарища, который хоть в какой-то степени мог заменить Ваньку Жукова. Дело было поправлено тем, что папанька, расщедрившись или скрепя сердце, ссудил нам казенный сельсоветский тулуп, в который одевался во время частых выездов в район, за семнадцать верст от Монастырского.
Под тулупом мы все четверо прямо-таки блаженствовали – под ним было так хорошо, тепло и уютно, что даже жалко было засыпать, и мы долго не засыпали, а рассказывали друг другу страшные сказки или (мы с Мишкой) заучивали наизусть новое стихотворение, экзаменуя друг друга. Только и слышалось сперва тихое, а потом вышедшее из-под контроля, все усиливающееся: «У лесной опушки домик небольшой, в нем давно когда-то жил лесник седой», или «Румяной зарею покрылся восток, в селе за рекою потух огонек», или «Однажды в студеную зимнюю пору я из лесу вышел…», а никитинское «Тянут, тянут!»– закричали ребятишки, вдруг мы уже орали во всю силу легких, потому что рыбная ловля была не только любимейшим нашим занятием, но и зрелищем тоже (особенно когда старшие ловят рыбу в Кочках бреднем или неводом) – нетерпеливое, с дрожью в коленках и счастливым холодком под сердцем ожидание улова, что может сравниться с ним по солнечной радости?! Иногда нас останавливал Санька, но чаще всего моя мать. Приоткрыв дверь в переднюю, она просила: «Вы бы маленько потише, ребятишки. Отца разбудите, да и Насте не даете заснуть!»
Тепло покидало нас вместе с тулупом, когда отец отправлялся на целую неделю с извозом в Саратов или на двое-трое суток к другу-мельнику. Но мы не особенно тужили: отсутствие тепла с лихвою восполняли тем, что чуть не всю ночь напролет болтали, пели песни и громко декламировали стихи. Могли бы еще читать книжки, и тоже всю ночь напролет (к ним меня пристрастил Миша Тверское), но мать не разрешала. «Где я возьму такую пропасть гасу? – говорила она, увертывая в лампе фитиль все ниже и ниже, пока он не угасал вовсе. – Жбан-то вон пустой. Какую уж неделю не привозят в кооперацию!»
Во время вечерних и ночных наших бдений Миша Тверсков значительно подтянул меня по части арифметики. Меня уже не пугали задания, выражавшиеся в лаконичной формуле Ивана Павловича: «Кто решит – тот домой». Решал примеры самостоятельно – ну, не первым, скажем, но и не последним. Когда пришла, по выздоровлении, Катька Леснова и Кот, не раздумывая, усадил меня рядом с нею, а Мишу Тверскова – с Марфой Ефремовой, я огорчился, конечно, но не очень. Потому, во-первых, что уже не нуждался в чужих подсказках, и, во-вторых, потому, что Миша Тверсков после этого не только не отдалился от меня, но еще больше приблизился: проводил со мною, почесть, все и послешкольные часы. Я чувствовал, что сильно привязался к нему. Будь он хоть на капельку поживее, позабавнее, поозорнее, наконец, – цены б ему не было!
Катька Леснова усвоила малоустраивающее меня снисходительно-насмешливое поведение. Зная, как опасно мне появляться на Хуторе, она часто подзадоривала, играя на моем самолюбии:
– А вот не проводишь меня на Леснову улицу! (Улица называлась так, потому что ее открывал дом Ивана Леснова, Катькиного отца, едва ли не первым поселившегося на Хуторе.) Что, слабо?.. Трус, трус! – подпрыгивая и хлопая в ладоши, кричала она, обжигая озорным блеском своих зеленых глаз.
Однажды я согласился и проводил Катьку до ее дома, но на пути к своему был перехвачен Ванькой Жуковым и Васькой Мягковым, которые сейчас же принялись меня колотить. И, верно, отколотили бы почем зря, если б не Катька. Она выскочила из дому с палкой и принялась охаживать моих обидчиков с такой яростной силой, что те ударились в бега, а я еще прытче их подался в сторону Непочетовки, поближе к своему дому. Ежели, думал я, удирая, они погонятся за мною, то я кликну Леньку, и преследователи отстанут. Но они не погнались.
На следующий день в школе, во время большой переменки, Катька Леснова чуть ли не под присягой поклялась оборонять меня от Ваньки Жукова и его дружков (позже я узнал, что они действительно боялись ее). Я был тронут Катькиным благородством, но во все другие дни старался делать так, чтобы как можно реже пользоваться ее клятвенным обещанием: не к лицу мальчишке вставать под девчоночью защиту.
Ванька Жуков сидел за одной партой с Дуняшкой, Кольки Полякова сестрой, оставленной строгим Котом в этом классе на второй год, – сидел по левую руку от меня, и нас разделял только узкий проход, по которому обычно прогуливается учитель или учительница во время уроков. Это было так близко, что любой из нас мог бы дотронуться друг до друга. Но мы не дотрагивались и только украдкой, не в силах совладать с собой, скашивали глаза – то он в мою сторону, то я в его. Иногда встречались взглядами и мгновенно отводили их, сердито насупившись. Исподтишка показывали один другому кулаки, маскируя то, что в действительности было на душе у каждого из нас. А было там (только не хотелось открыто признаваться в этом) жгучее, томящее желание вернуть себе друг дружку.
И чтобы не дать этому тайному чувству разрастись и сделаться явным, я заставлял себя вспомнить тот момент, когда Ванька ни с того ни с сего боднул меня головой. В этом-то «ни с того ни с сего» и была «вся штука», как сказал бы мой отец. Ссора наша давно бы окончилась счастливым примирением, если бы один из нас хоть в малой степени полагал себя виноватым, – в конце концов, смирив собственную гордыню, он признался бы в этом, попросил прощения, и жизнь ребятишек, как это чаще всего и бывает, вернулась бы на прежнюю, дружескую колею. В нашем же случае ни Ванька, ни я ни на капельку не считали себя виновными в разыгравшейся драме, а напротив, находили, что были обижены ни за что ни про что, и по этой причине обида казалась особенно острой и Живучей, засела слишком глубоко, чтобы можно было от нее легко избавиться. Если жажда примирения и жила подспудно в нас, то как бы параллельно с чувством большой незаслуженной обиды, жила и припекала под ложечкой так больно потому, что мы стеснялись отворить дверь и дать ей выход на волю. Продолжавшиеся уличные стычки мало способствовали тому, чтобы эта жажда была утолена, – они только подливали масла в огонь, «работая» на незатихающее чувство обиды.
В школе хоть и воцарился порядок, но для нас, учеников, он вряд ли был радостным. Вроде серого облака опустилось что-то над всеми нами. Переменки – даже большая – сделались менее шумными, не вырастали, как прежде, там и сям веселые кучи малы, девчонки не играли в свои «салочки», а ежели и начинали такую игру, то почему-то быстро прекращали ее и, поскучнев, уходили в класс до звонка, чего уж никогда раньше не было. И мальчишки не гонялись за ними, не дергали, выказывая знаки особого расположения, за платья и волосы. Ребята с улиц, тяготеющих к Непочетовке и Хутору, разделялись на отдельные группы, всем своим видом стараясь показать полное презрение друг к другу, и не затевали драк только потому, что боялись крутых мер со стороны Ивана Павловича и родителей (недавняя порка была еще свежа в памяти).
Общее оживление и веселье, на короткое время как бы примирявшее всех, наступало лишь тогда, когда в класс, не стучась, вваливался пьяненький дядя Ваня – бывший матрос Российского торгового флота Иван Гаврилович Варламов. Не было, пожалуй, на нашей планете страны, в которой бы он не побывал, и не было такого «моря-окияна», по какому бы он не плавал. Голова дяди Вани была битком набита разными впечатлениями от этих путешествий, они давили тяжким грузом на саму голову и на просторную, в общем-то вместительную душу его. Стоило ли удивляться тому, что от времени до времени дядя Ваня испытывал потребность переложить часть этого груза в наши далеко не заполненные черепные коробки.
Хоть и пребывал во хмелю, но приноравливал дядя Ваня свое появление в классе к моменту, когда в нем вела урок Мария Ивановна, но не Иван Павлович, которого старый морской волк побаивался не меньше нашего. Завидя непрошеного гостя, учительница сперва бледнела, затем краснела и, ахнув, покидала класс – убегала за помощью. Дяде Ване только того и нужно было. Взъерошив свои курчавые, редеющие, прошитые белыми нитками седины волосы и сверкая влажными цыганскими глазами, он приступал к «лехции».
«Ребятишки, детушки мои милый!»– сказав эти слова, Иван Гаврилович проходил к месту, на коем полагалось стоять учителю, и, помолчав для порядку, окинув наши светящиеся в ожидании потехи лица многозначительным взглядом, начинал нести такую околесицу, что класс покатывался со смеху, а Ванька Жуков и Гринька Музы-кин, забыв, что состояли в ссоре, бежали прямо по партам к «лехтору», повисали у него на плечах и просили покрутить.
Дядя Ваня умолкал, подхватывал озорников под мышки и начинал вращать их, сам вращаясь вокруг своей не шибко устойчивой оси. На третьем или четвертом круге матрос рушился на пол, Ванька и Гринька на него, мы чуть ли не всем классом (исключая девочек) на них, и вырастала такая куча мала, какой нам одним ни разу не удавалось воздвигнуть. Это уже была не куча мала, а прямо-таки Большой мар, возвышающийся за Правиковым прудом посреди полей и видимый далеко отовсюду. В отличие от степного, наш курган не безмолвствовал, а гудел, ревел, стонал, визжал и, разумеется не вдруг воспринимал гневный голос Ивана Павловича, тучей врывавшегося в класс. Сначала его слышали ученики, которые находились на макушке кургана, завершали, так сказать, его. Испугавшись, они стремительно скатывались к подножию живой горы, подобно снежному обвалу. Вслед за ними слой за слоем отлеплялись друг от друга остальные и пулей проносились мимо Кота к своим партам. В одну минуту куча мала растворялась. На том месте, где она только что возвышалась и извергала из себя вулканическую лаву вопля, находился лишь несчастный дядя Ваня во всем своем великолепии. Порядочно помятый нашими коленками, он не сразу подымался на ноги, а какое-то время стоял на четвереньках, то есть пребывал в позе, вызывавшей в нас приступы нового смеха, и только потом с помощью Ваньки Жукова и Гриньки Музыкина, главных виновников его конфуза, принимал подобающее человеку вертикальное положение.
Встретившись с острым, как бритвенное лезвие, взглядом Ивана Павловича, дядя Ваня виновато опускал перед ним голову – так, что ее клинообразный подбородок с порослью реденьких седых волосинок упирался в плоскую тощую грудь, лишь местами прикрывавшуюся дырявой, полуистлевшей тельняшкой.
– И вам не стыдно, Иван Гаврилович? – спрашивал учитель, убедившись, что уже достаточно поистязал бывалого моряка своими глазами. – Пожилой вы человек, хоть бы постеснялись своих сыновей! Они ведь тоже в классе, глядят сейчас на вас. Посмотрите, как им стыдно за своего папашу!
Сыновья Ивана Гавриловича находились в классе, но мы не видели, чтобы им было очень уж стыдно за отца. Во всяком случае, в сотворении кучи малы над ним они принимали самое что ни на есть активное участие.
– Прости старого дурака, Иван Палыч. Окаянный, знать, попутал, – отвечал дядя Ваня, трезвея прямо на наших глазах.
– Не окаянный, а змий. И зеленый притом, – поправлял его Кот, лукаво поигрывая глазами.
– Оно, можа, и так, – соглашался дядя Ваня, который вовсе был не старым по годам, но выглядел пожилым потому, что очень рано и энергично начал бороться с собственным здоровьем. Близкое знакомство с зеленым змием никого еще не омолаживало: это уж известно. Таверны в иностранных портах оказались самым подходящим местом для такого знакомства, ибо на протяжении столетий были постоянным прибежищем разноплеменной и разноязыкой матросни.
– Ну вот что, голубчик, – предупреждал Иван Павлович, – чтобы это было в последний раз. Избавьте, ради всего святого, школу от ваших лекций. Мы уж как-нибудь обойдемся и без них. Так что, пожалуйста, не затрудняйте себя. А заявитесь еще – пеняйте на себя. Товарища Завгороднева позову – он-то уж найдет на вас управу.
– Ни в жисть не появлюсь. Вот те крест! – и дядя Ваня истово осенял себя крестным знамением: ему вовсе не хотелось встречаться с товарищем Завгородневым, бессменным после гражданской войны участковым милиционером, хорошо исполнявшим свои обязанности. – Меня теперича суда и силком не затащишь! – заверял «лехтор» еще горячей.
– Ну, ну. Ступайте!
– Ухожу, ухожу! – говорил напоследок дядя Ваня, направляясь к двери. – Больше ни в жисть…
– Сделайте одолжение! – примирительно говорил Кот, подталкивая потихоньку гостя к выходу.
– Ни в жисть! – громко возвещал дядя Ваня уже на улице, а неделей позже как ни в чем не бывало объявлялся вновь, и веселое действо повторялось, к нашей великой радости и к великому огорчению наших учителей.
Иван Павлович Наумов уж всерьез подумывал, а не покликать ли в самом деле Завгороднева.
7
Спровадив добровольного «пропагандиста-агитатора», Иван Павлович обычно долго не мог прийти в себя, успокоиться и продолжать занятия. Свой гнев, не имея перед собой никого другого, переносил либо на учеников, либо на Марию Ивановну, которая не смогла справиться с пьяным мужиком одна и отрывала от уроков его, Ивана Павловича. Нас за буйное поведение всем классом оставлял без обеда; и ежели мы, ребятишки, принимали это как должное, вполне заслуженное нами, то этого нельзя было сказать о старой учительнице. Глубоко оскорбленная (мы, правда, не видели, где и как) мужем, она, прежде чем войти в класс, задерживалась за дверью, стояла там, стараясь взять себя в руки и появиться перед учениками прежнею, то есть спокойной, со своей тихой, располагающей улыбкой. И все-таки мы видели на ее лице, под глазами и в самих глазах следы слез.
Но в тот день, о котором только что рассказано, Иван Павлович вел себя совершенно по-иному. Гнев его улетучился раньше срока, сменившись веселым оживлением на обыкновенно строгом и суховатом лице сразу же, как только захлопнулась дверь за дядей Ваней. И мы видели, что Иван Павлович собирается сообщить нам нечто такое, от чего нельзя не прийти в самое доброе и веселое расположение духа. Для такого торжественного случая он попросил немного удивленную Марию Ивановну пригласить в нашу комнату учеников третьего и четвертого классов и, когда те шумно ввалились и расселись за парты, сильно потеснив их хозяев, то есть нас, объявил, потребовав полной тишины:
– Ну-с, ребята. Теперь слушайте: районо и рик вынесли наконец решение в течение двух лет построить у нас новую школу…
– Ура-а-а!.. Вот здорово-о-о!
– Погоди, Жуков. Я еще не все сказал. Это будет Ша-Ка-Эм! Ну-с, а сейчас потрудитесь расшифровать три эти буквы: ШКМ. Ну-с? Кто же первый? Что-то не вижу охотников. Музыкин Гриша, может, ты? А? И ты помалкиваешь. А вообще-то на другие дела весьма боек. Что ж, начнем с первой буквы – Ш. Что может она означать? Ну, где мы с вами сейчас находимся?
– Школа, школа! – заорали хором.
– Ну, разумеется. Перейдем к К. Неужели не догадываетесь? Хорошо. Скажите, чем занимаются ваши родители?
– Пашут землю! – выкрикнул Ванька и взглянул почему-то на меня.
– Верно. Землепашцы, стало быть. А как еще их называют?
– Крестьяне! – взревели мы еще громче.
– Какая же будет у нас школа?
– Крестьянская! – радостно выдохнул класс.
– Итак, осталась нерасшифрованной одна буква М. И я уж не буду больше мучить вас, а скажу, что за этой буквой скрывается слово «молодежная». Сложим все три слова – что получится? Ну, ну, Алексеев Миша. Нуте-ка!
Запинаясь от волнения и не замечая того, что скашиваю глаза на Ваньку точно так же, как давеча он на меня, я проорал настолько громко, что сам испугался своего голоса:
– Школа-а-а!.. Крестьянско-о-ой!.. Мо-ло-де-жи!
– Ша-Ка-Эм! – подвел черту учитель, следуя моей интонации. Непривычно сияющий и счастливый, он продолжал: – Но и это еще не все. В новой школе вы будете учиться не четыре зимы, а семь, потому что она будет называться семилеткой…
Но в тот день, о котором только что рассказано, Иван Павлович вел себя совершенно по-иному. Гнев его улетучился раньше срока, сменившись веселым оживлением на обыкновенно строгом и суховатом лице сразу же, как только захлопнулась дверь за дядей Ваней. И мы видели, что Иван Павлович собирается сообщить нам нечто такое, от чего нельзя не прийти в самое доброе и веселое расположение духа. Для такого торжественного случая он попросил немного удивленную Марию Ивановну пригласить в нашу комнату учеников третьего и четвертого классов и, когда те шумно ввалились и расселись за парты, сильно потеснив их хозяев, то есть нас, объявил, потребовав полной тишины:
– Ну-с, ребята. Теперь слушайте: районо и рик вынесли наконец решение в течение двух лет построить у нас новую школу…
– Ура-а-а!.. Вот здорово-о-о!
– Погоди, Жуков. Я еще не все сказал. Это будет Ша-Ка-Эм! Ну-с, а сейчас потрудитесь расшифровать три эти буквы: ШКМ. Ну-с? Кто же первый? Что-то не вижу охотников. Музыкин Гриша, может, ты? А? И ты помалкиваешь. А вообще-то на другие дела весьма боек. Что ж, начнем с первой буквы – Ш. Что может она означать? Ну, где мы с вами сейчас находимся?
– Школа, школа! – заорали хором.
– Ну, разумеется. Перейдем к К. Неужели не догадываетесь? Хорошо. Скажите, чем занимаются ваши родители?
– Пашут землю! – выкрикнул Ванька и взглянул почему-то на меня.
– Верно. Землепашцы, стало быть. А как еще их называют?
– Крестьяне! – взревели мы еще громче.
– Какая же будет у нас школа?
– Крестьянская! – радостно выдохнул класс.
– Итак, осталась нерасшифрованной одна буква М. И я уж не буду больше мучить вас, а скажу, что за этой буквой скрывается слово «молодежная». Сложим все три слова – что получится? Ну, ну, Алексеев Миша. Нуте-ка!
Запинаясь от волнения и не замечая того, что скашиваю глаза на Ваньку точно так же, как давеча он на меня, я проорал настолько громко, что сам испугался своего голоса:
– Школа-а-а!.. Крестьянско-о-ой!.. Мо-ло-де-жи!
– Ша-Ка-Эм! – подвел черту учитель, следуя моей интонации. Непривычно сияющий и счастливый, он продолжал: – Но и это еще не все. В новой школе вы будете учиться не четыре зимы, а семь, потому что она будет называться семилеткой…