Мысль эта жила во мне, но утешиться ею я мог лишь отчасти. Конечно, я и нынешней весной выйду за слезками не один. Со мною будут и Гринька Музыкин, и Колька Поляков, и Минька Архипов, и этот жадюга Янька Рубцов, и, конечно же, Миша Тверское, который не принимал участия в наших рискованных забавах, но охотно совершал набеги на луга и поляны, когда на них в изобилии появлялся подножный корм не только для домашних животных, но и для нас. За растом, слезками и косматками пойдут дягили, борщовка, лук и чеснок дикие, дикая же моркошка, у которой, пока она не зацветет, одинаково вкусны и вершки, и корешки, то есть и стебелек, освобожденный от волокон, раздетый донага, и луковица, которая хоть и не так сочна и сахариста, как раст, но все равно очень вкусная. Да мало ли еще чего объявится в конце апреля и в течение всего мая и в лугах, и на полях, и в просеках, и в самих лесных зарослях для нашего неприхотливого мальчишечьего брюха! В такое время и матерям легче: на целый день мы убегали из дому и не шарили поминутно по судным лавкам, отыскивая там еду – хлеба ли кусок, недоеденную ли лепешку или приберегаемый к обеду блин. Правда, к самому концу мая о нас начинали вспоминать: приспеет пора прополки огородов, да и на поле, опередив просяные всходы, появляется в угрожающем изобилии ничем не искорени-мый осот и жирнющий молочай, – в борьбе с ними мотыга не годится, тут надо орудовать только руками, и притом голыми. И рук этих требовалось очень много, по этой причине не щадились и детские. Перед выездом (выезжали всей семьей) в поле мать предупреждала меня:
   – Ты, сынок, мотри, не убеги в лес-то. Завтра просо поедем пропалывать. Кашу-то любишь?
   Кашу пшенную я, конечно, любил, особенно сваренную на молоке или приправленную тыквой, но дергать голыми руками осот очень не хотелось: проклятый, он сильно кололся, и руки после него вздувались и чесались целую неделю так, что не было никакой моченьки. Расположившись у кромки поля и указав нам наши места, мать (она и тут главенствовала, поскольку папанька был занят «государственными делами» в сельсовете) осеняла себя крестом, шептала что-то и потом – уже громко – говорила:
   – Ну, с богом, ребятишки! – и первой склонялась к земле, чтобы не распрямляться над нею, пока все поле не будет чисто выполото, то есть до самого вечера, или, как еще говаривали у нас, с темного до темного.
   Увидев зеленые полчища презлющего осота и молочая, под широкими, резными и сочными листьями которых виднелись жалкие, заостренные вверху росточки проса, я еще до начала работы приходил в отчаяние. Понурившись, восклицал:
   – Да разве мы сладим с такой пропастью!
   – Сладим, сынок, ежели не будем стоять так вот, как ты, сложа руки. – И прибавляла свое привычное, постоянное, то, что мы, ее дети, не раз слышали: – Глаза страшатся, а руки делают.
   Но пугались лишь наши глаза, мои и моих братьев и сестры. Мамины же ничего не боялись, да им и неколи было страшиться, потому что мать не подымала их от полосы, а следила лишь за своими проворными пальцами, чтобы они, жаднющие до работы, не подхватили заодно с осотом и молочаем ростки проса. Она и нас то и дело предупреждала, чтобы и мы были повнимательнее, не набедокурили бы, не сгубили бы посева, от которого действительно зависело, быть семье с кашей или остаться без нее, – а это все равно что остаться без хлеба: пшенная каша часто заменяла его.
   – А ты, сынок, не подымай глаз-то, – говорила она мне, заметив, что я частенько отрываюсь от дела и гляжу перед собой на устрашающе длинную полосу земли, сплошь покрытую сорняками, в том числе и ненавистным для сеятеля привязчивым растением, именуемым просянкой. Ненавистна была эта самая просянка потому, что принимала личину злака, в данном случае проса, а еще потому, что создавала такую цепкую и разветвленную корневую систему, что была практически неистребимой: что ей с того, что ты сорвешь ее листья, когда она на другой же день даст такое изобилие новых побегов, что ты схватишься за голову, невольно подумаешь: черт меня дернул связываться с этой пакостью! Если осот и молочай занимались в отношении наших рук лишь иглоукалыванием, то от просянки ты мог получить, как от бритвенного лезвия, глубокие, долго не заживающие порезы: края ее жестких листьев чрезвычайно остры.
   Вот с какими «милыми созданиями» природы приходилось иметь дело нашим детским рукам, не успевшим (хоть нас и старались приобщить к делу очень рано) обзавестись толстой, задубелой кожей, которая одна только и могла бы противоборствовать и осоту, и молочаю, и проклятущей просянке.
   Мамины советы хоть и были мудрые, но у меня не хватало сил, чтобы следовать им. От долгого ползанья на четвереньках, от непрерывного выдергивания вредных растений, которым не было конца, от медленного, почти незаметного глазу продвижения вперед, а еще больше от того, что весь длинный-предлинный день пройдет в унылой этой работе, в то время как в лесу ждет тебя столько интересных открытий, – от всего этого руки и ноги начинали нервно дрожать, а глаза слезиться, и ты уж невольно распрямишь спину и глянешь с тоскливой безнадежностью в колеблющуюся, стремительно наполняющуюся зноем даль.
   – Мам, отпусти!.. Я лучше рыбы вам наловлю к ужину! – умолял я, готовый в самом деле заплакать.
   – Еще, еще немножко потрудись, сынок! – говорила мать, не разгибаясь по-прежнему и не отбрасывая назад длинных, черных, отливающих синевой волос, славно оттеняющих голубые, под цвет майского неба, мамины глаза. Волосы сейчас не мешали ей, поскольку мать не подымала головы и не глядела перед собой, сосредоточив все свое внимание на горьких травах, которые надобно было беспощадно дергать, дергать, дергать. – Вон до того бугорка дойдем, тогда…
   Она, не глядя, указывала черною рукой куда-то вдаль, а я уж сам отыскивал тот бугорок, и сердце мое сжималось в тоскливой безнадежности: до намеченного матерью рубежа было так далеко, что, судя по темпу нашего продвижения, до него не дойдешь и к завтрашнему дню.
   – И-и-и-эх! – вырывалось у меня.
   – И-и-и-эх, паря! – вторила за мною сестра так же тоскливо и горестно.
   Мать тотчас же одергивала ее:
   – А ты-то что скулишь, бесстыдница! Не вздыхай тяжело – не отдадим далеко. Он-то ребенок, а ты вон какая кобыла вымахала. На тебе пахать можно.
   – Попашешь на ней! – откликался старший брат Санька, единственный, кто не отставал от матери в трудной, немилой работе. – На Настюху нашу где сядешь, там и слезешь.
   – Ишь какой бойкий! Подлиза несчастный! – ответствовала сестра. – Только делаешь вид, что полешь, а сам…
   Начавшаяся перепалка ничего хорошего не сулила, и мать решительно пресекала ее у самого истока:
   – А ну перестаньте! Чего взъярились!
   Один Ленька не подавал голоса, но вовсе не потому, что «весь ушел в работу». Ежели кто и делал только вид, что пропалывает, так это он, Ленька: пальцы его рук вяло, расслабленно касались сорняков, будто не дергали их, а гладили нежно, а мыслями своими малый этот был уже далеко отсюда, где-нибудь на лугах, под старой, стоявшей в полном одиночестве ветлой, под которой воскресными днями, сразу же после обедни, разгоралось горячее сражение в орлянку. Правая Ленькина рука время от времени ныряла в карман штанов и ласкала там отполированный с одной стороны большой, еще орленый медный пятак – главное орудие в далеко не безобидной игре, потому что в нее замешивались деньги. А где деньги – там и беда, особенно когда они попадают в руки детей. Игра в деньги – плохая игра, что уж там говорить! Но именно к ней и пристрастился наш Ленька, или Лёха, как звали его в компании игроков. Работая по принципу «не бей лежачего», он спокойно ждал вечера, когда мать объявит шабаш и уведет всех домой, а там, поужинав, можно отправиться на улицу и включиться в любую игру, в том числе и денежную (по ночам играли в карты).
   Моему, однако, терпению приходил конец, потому что я уже видел на землемерной вышке, поставленной на вершине Большого мара, маленькую Ванькину фигурку, означавшую, что мой дружок уже отпущен тетенькой Верухой, его матерью, на все четыре стороны и дает мне знак, чтобы и я поскорее присоединялся к нему. Мое ка-нючанье делалось настойчивее и нестерпимее для матери. Не выдержав, она говорила наконец:
   – Да беги уж, нечистый тебя побери! Ай не вижу, что тот дьяволенок давно уж тебя сманыват!
   Непонятно было, как это она, ни на один миг не поднявши головы, не оторвавши глаз от земли, успела заприметить Ваньку Жукова. Но у меня не было времени для разгадывания этой загадки. Все мое тело, разбитое, размягченное, парализованное безразличием, в один миг превращалось в сгусток упругой энергии, ноги напружинивались так, что несли меня до Большого мара со скоростью скаковой лошади, и я не слышал их прикосновения к земле. Это уж был не я, а стрела, пущенная из лука.
   – Негодяй! А сказывал, что устал… Вон как чешет! – говорила мать, распрямившись наконец на минуту и морща губы в скрываемой перед другими, оставшимися с нею старшими детьми улыбке. – Ну, погоди, зассанец, другой раз не отпущу!..
   – Отпустишь! – ухмылялась сестра. – Он ить у тебя любимчик!.. Это из нас ты готова семь потов выжать…
   – Из тебя выжмешь! – вступался за маму Санька, состоявший в постоянных неладах со старшею и для него сестрою: неясно только, чего это они не поделили.
   – А ты нишкни. Не с тобой разговаривают!
   – А ты не приставай к маме. Она без тебя знает, что ей делать! – не унимался Санька.
   – Подлиза! Подлиза! – кричала сестра, не находя ничего другого, чем бы можно побольнее ударить брата.
   – А ты лентяйка! – не сдавался брат. – Только и глядишь, как бы улизнуть с поля!
   В Санькиных словах была святая правда, от которой сестра взвизгивала и молодой гибкой тигрицей кидалась на обидчика: ничто не выводит нас из равновесия так, как сказанная прямо в глаза неприятная правда. Санька, конечно, увертывался от ее когтей, хохотал, а сестра-невеста, не в силах сделать что-нибудь с ним, плакала, совсем как малое дитя.
   Но всего этого я не мог уже ни видеть, ни слышать, потому что к этому времени успевал взобраться на землемерную вышку, встать рядом с Ванькой и, задрав голову, следить за пустельгой, которая, высматривая суслика или полевую мышь, демонстрируя при этом свое искусство парения, стояла в небе на одном месте, удерживаясь тем, что часто-часто махала радужными крыльями.
   – Как это она? – не раз удивлялся я.
   – А кто ее знат?! – восклицал Ванька, щурясь и прикрывая лодочкой ладони глаза от поднявшегося уже в зенит солнца.
   Внизу, под нами, и далеко во все стороны прозрачными, невесомыми волнами перекатывалось марево – это извечное обманчивое степное море, в котором купались теперь молодые травы, прятались перепела, жаворонки, важно расхаживали, выставив на всякий случай часового, гиганты дудаки да вспархивали и скользили по его нереальной поверхности казавшиеся уже тоже нереальными пестрые нарядные стрепеты. Где-то в этом море раньше времени подавала свой одинокий голос перепелка, убеждая кого-то, что «спать пора, спать пора», хотя до вечера оставалось еще много-много часов.
   – Она что, с ума спятила? – вновь удивлялся я.
   – А кто ее знат! – отвечал и на это Ванька и, по обыкновению, первым спускался по трапеции вниз на плешивую макушку Большого мара: на его вершине почему-то не росло ни единой травинки, как на песенном, легендарном Стеньки Разина утесе. Вслед за Ванькой быстро спускался и я.

11

   На поле, помимо прополки проса, было чем заняться и нашим глазам, и ногам, и рукам, потому что оно, поле, к этой поре успевало наполниться удивительно разнообразной жизнью. Мы могли бы, например, погоняться за сусликами, которые хоть и не все разом, но все-таки покидали свои норы, чтобы посмотреть вокруг, нет ли где поблизости зеленеющих хлебов, чтобы потом можно было сделать припасы на зиму, или просто постоять над своим подземным жилищем столбиком, посвистать, сообщить соседям, что, мол, жив и здоров, а как вы? А разве нельзя было попытаться отыскать во ржах, начинавших выходить в трубку, гнездо того же дудака, поставить рядом вёшку с тем, чтобы прийти сюда позже и прихватить одного птенца, пока он не встал на крыло? Можно было бы наведаться и к прошлогодней лисьей норе и удостовериться, что она, лиса то есть, по-прежнему живет в ней и скоро оттуда будут выныривать озорные лисята. Над Правиковым оврагом уже вились стрижи, а это означало, что они приступили к кладке яиц в его расщелинах: не худо было бы пошарить и там. А горохи? Они, верно, уже посеяны, а может, уже и взошли? Но где? Этот вопрос, как известно, занимал Ваньку более всего. Он и с вышки оглядывал поля, чтобы обнаружить этот приманчивый злак из семейства бобовых, но безуспешно: горохи прятались от наших глаз так же тщательно, как и дудаки со своими гнездами. Надобно избегать все поля, чтобы в конце концов отыскать то, что нужно. Но мы откладывали разведывательную вылазку до другого раза, а теперь спешили покинуть степь из опасения, что наши матери передумают и покличут нас вновь к проклятущему осоту. Интересного же было предостаточно и в других местах.
   От Большого мара мы мчались под гору в сторону села вприпрыжку, будто за нами и в самом деле кто-то гнался. И чувствовал бы я себя совсем хорошо, если б меня не теребила потихоньку совесть: сорняки, которые предназначались моим рукам, перекладывались мною на мамины руки, которые и без того были похожи на головешки от множества тяжких дел. Лишь третью весну мама брала меня в поле, а до этого жалела, оставляла на весь день дома, обеспечив «младшенького» едою – молоком и куском хлеба. Ближе к осени, когда взрослые приступали к уборке картофеля, мать в большом, ведерном, чугуне парила тыкву – великолепное лакомство для деревенской детворы. Нарезав ее ломтиками и прикрыв тяжеленной сковородой, мать отправляла чугун в дальний угол раскаленной печи, и тыква томилась там до самого вечера, то есть до возвращения семьи с полевых или огородных работ. Я же, оставшийся дома один, весь день согревался мыслью, что вот скоро придет мама и огромным ухватом вытащит чугун с тыквой из печки, откроет крышку, и вся изба наполнится тыквенным духом, до того сладким и упоительным, что и передать на словах немыслимо. Памятью обоняния я дышал запахом пареной тыквы с утра и до вечера, так что голова малость кружилась и дурманилась. Однажды из-за этой самой тыквы натерпелся такого страху, что и теперь помню.
   Исполняя приказание матери, я замыкал избяную дверь изнутри крючком, чтобы никто из посторонних не мог войти в дом и утащить чего-нибудь или напугать меня, несмышленыша. Обычно на такой случай я звал к себе Ваньку – вместе с ним день не казался таким уж длинным. Но в тот раз Ваньки не было. Я сидел взаперти один. В какой-то час мне захотелось выглянуть во двор. Подойдя к двери, я попытался откинуть крючок, но он не поддался. Испугавшись, засуетился, принялся судорожно тянуть его вверх, но крючок насмерть стоял на прежнем месте. И тут я разревелся. И самой страшной для меня мыслью была та, что вот вернется мама и не сможет войти в избу, и кто же тогда вытащит из печи пареную тыкву? Некому будет сделать это, и я останусь без лакомства. Плакал долго и безутешно, пока плавающие в слезах глаза мои не наткнулись на молоток, лежавший на приступке печи, рядом с дверью. Схватив его, я легонько стукнул снизу вверх по крючку, и тот покорно отскочил прочь. Слезы из моих глаз брызнули пуще, но то были уже другие слезы – они сыпанули от великой радости. Ничто теперь не помешает маме войти в дом и вытащить чугун с тыквою из печки!..
   Вспомнив об этом и многих других случаях, связанных с матерью, я был близок к тому, чтобы вернуться на поле, встать рядом с нею и продолжать прополку проса. Но другое чувство, вызванное обретенной вдруг свободой, было сильнее жалости к маме, и я подстегивал себя им и скакал под гору во весь дух, так что даже быстроногий и самолюбивый Ванька едва поспевал за мною. Милостиво отпущенные матерями, мы бежали в сторону села, но не в самое село: там сейчас делать было нечего. А вот наведаться в грачельник стоило хотя бы для того, чтобы удостовериться: все ли гнезда пополнились после наших нашествий? Так мы делали каждую весну. Проверяли гнездо за гнездом, но яиц грачиных не брали, как двумя неделями раньше, – знали, что к этому времени они уже насижены и желтки их пронизаны кровяными нитями. Впрочем, и сейчас для полной убедительности мы подносили яйцо к глазам и просматривали его на солнце. Так и есть – насижено, скорлупа непроницаема и глянцево блестит, готовая покориться мощному толчку изнутри и открыть белый свет для нового жителя земли.
   Двумя же неделями раньше, когда прилетевшие из далеких, неведомых для нас краев грачи наполнят окрестности села своим шумным граем, когда они возведут или отремонтируют старые гнезда, начнут кладку яиц, мы приступали к своему промыслу. Он продолжался в течение нескольких дней, радостных для нас и горьких для пернатых, которые принуждены были нести все новые и новые яйца до тех пор, пока нам, ребятишкам, не надоест охотиться на них, пока нас не покличут к себе другие, более интересные дела – скажем, та же охота за яйцами, но уже не за грачиными, а пустель-жиными или коршуниными, они и покрупнее грачиных, и понаряд-нее.
   В грабеже несчастных птиц особенно безжалостными были среди нас Ванька Жуков и Гринька Музыкин. Они не довольствовались очищением лишь нижних этажей гнездовий, как делали я, Колька Поляков, Минька Архипов и Янька Рубцов, а, зажав фуражку в зубах, карабкались все выше и выше, добирались до самого верхнего гнезда, обирали и его и только уж потом, с треском ломая нижние сухие ветки, спускались на землю. Попытался как-то сделать то же самое и я, но чуть было не поплатился за такую попытку жизнью. Один из верхних сучков старой ветлы, за который я было ухватился, чтобы подтянуться повыше, оказался сухим и обломился. От меня осталось бы одно мокрое место, ежели б не другие сучья – по пути моего стремительного приземления они один за другим встречали меня и, самортизировав, подбрасывали вверх, как мячик, до тех пор, пока я не бултыхнулся в болото, по берегам которого и росли ветлы, избранные грачиной колонией на вечное поселение. Кости мои, которых бы при ином исходе такого события не собрать, остались целым-целехоньки. Пострадала только кожа – по бокам и на груди она сползала картофельной шелухой, но вгорячах я не чувствовал боли. Надо, однако, заметить, что далеко не для всех вынужденные падения с ветел оканчивались так счастливо; одни на всю жизнь оставались калеками, другие отправлялись на тот свет. И вообще трудно назвать мальчишескую забаву, которая была бы вполне безопасна. Любая из них, ежели к ней подключатся отчаянные головушки вроде Ваньки и Гриньки, могла привести и к трагическому исходу. Прошлым летом, например, был буквально перемолот барабаном крупорушки (дранки, по-нашему) Васек Козлов, в подражание помянутым приятелям катавшийся на вращающейся наклонной платформе и не успевший перепрыгнуть через вал у его сочленения с дубовой шестерней. (Я и теперь, приезжая время от времени в родное село, подхожу к месту, где некогда стояла крупорушка, и с печалью вспоминаю тот далекий день, когда отец Васька поднял будто пропущенное через мясорубку тельце из глубокой ямы под платформой и положил его на травку, и мы, насмерть перепуганные, глядели на то, что стало с нашим дружком. Множество смертей прошло перед моими глазами за минувшие десятилетия, но та почему-то до сих пор саднит, крохотной, но острой занозой вонзившись глубоко в сердце.) В горькие те минуты мы зябко вздрагивали, но ни после этого, ни после других несчастных случаев не становились осторожнее. Странное дело: когда у тебя вся жизнь впереди, ты почему-то меньше всего дорожишь ею или, точнее сказать, бережешь ее. Отчего бы так? Ни я, ни Ванька, и никто другой из наших товарищей, конечно же, никогда не думали об этом. Нам необходимо было ощущение полноты жизни, и что поделаешь, если она наполняется отнюдь не одними лишь радостями?
   На первую после размолвки с Ванькой прополку проса я ехал с особенной неохотой, дергал осот, молочай и просянку механически, как попало, по привычке то и дело взглядывая на маячившую неподалеку землемерную вышку. Вместо Ваньки, которому по времени полагалось бы находиться уже там, я видел только древнего ворона, сидевшего на самой верхней перекладине и о чем-то задумавшегося. Ворон, по-видимому, никуда не спешил, потому что позади у него простиралось полстолетия и еще больше – впереди: куда ему, старому и мудрому, торопиться?! Мне же, как всегда, не терпелось. Мать это знала, но виду не показывала: пускай, мол, потрудится еще маленько, не то разленится вконец, паршивец. Санька, видя, как я «прохлаждаюсь» на работе, пробовал подогреть меня горячими подзатыльниками. Я не вскрикивал, не жаловался, только ощетинивался клочком жестких волос на макушке. Жулик, который вертелся возле моих ног, сердито взлаивал, готовый укусить Саньку, но тот и ему давал ядреного пинка под брюхо. Злые и обиженные, мы «уходили в себя», я и Жулик, покорно отдавшись на попечение судьбы, надеясь все-таки, что в какой-то час она сжалится над нами и мы обретем желанную свободу. Судьба, похоже, догадывалась, чего мы ждем от нее, и подавала нам с Жуликом свою милосердную руку. Мать в тайном сговоре с нею придумывала для меня подходящий предлог, чтобы я смог, не вызывая нареканий старших братьев и сестры, покинуть наконец поле. В какую-то минуту приказала:
   – Своди-ка, сыночка, Карюху к Правикову пруду и попои ее. Видишь, она уже перестала пастись – поглядывает на тебя.
   Это было освобождение!
   В один миг я подбежал к Карюхе, распутал ее, завел в ложбинку и вскочил на острую хребтину, ухватившись за куценькую гриву. Карюху, которая через две недели должна была ожеребиться, не впрягали ни в плуг, ни в соху, ни в борону. Но телегу она потихоньку влекла, а потому и находилась сейчас вместе с нами на поле. Завидя меня, она поджала было уши, наморщила верхнюю губу, чтобы показать мне желтые свои зубы, но быстро сообразила, что я поведу ее поить, и приветливо тряхнула головой, поставив уши в прежнее, нормальное положение. Сидел я на ней враскорячку, доставая голыми пятками лишь до ее раздувшихся в разные стороны боков. Пятками же временами чувствовал упругие неземные толчки изнутри лошадиной утробы и инстинктивно поджимал ноги. Войдя в пруд по самое свое толстое брюхо, старая кобыла осторожно опустила морду к воде и, раздувая красные ноздри, долго пила, отчего бока ее вздымались, отодвигая и мои ноги еще дальше в стороны. Жулик – за компанию – тоже лакал воду, но ему ее требовалось немного, и он вернулся на берег, чтобы уж там подождать нас с Карюхой. Наконец оторвалась от воды и Карюха, но не вышла из пруда, а постояла в нем еще, почмокала губами, постонала от удовольствия, всхрапнула и только уж потом, не понукаемая мною, добровольно вышла из воды. Отведя лошадь на прежнее место и спутав ее там, я взглянул в сторону матери и подхватил глазом чуть заметный взмах ее руки, означавший: «Беги уж, что с тобой поделаешь!»
   В компании Жулика я пустился с горы и в полчаса оказался в ближнем к селу грачельнике, надеясь найти там если не своих сверстников, то хотя бы Микарая Земскова и Паню Камышова, двух блаженных, сохранивших к тридцати годам и детскую наивную непосредственность, и детское восприятие мира, постоянных участников всех наших мальчишеских похождений. Земскова звали вообще-то Николай, но, поскольку он так и не успел научиться произносить свое имя правильно, то и остался навсегда Микараем. Мать моя сказывала, что народился он вполне нормальным ребенком, рос кудрявеньким, чернявым, похожим на цыганенка, и все, кому попадался на глаза, не могли оторвать взгляда от мальчугана. Погубил его знаменитый на всю округу мясник Василий Ступкин, которого родители Микарая пригласили заколоть и разделать кабана. В тот жуткий миг, когда Василий вытаскивал из кабаньего сердца длинный нож, ребенок заглянул в хлев. Чтобы отпугнуть его от себя, мясник в шутку направил на мальчонку окровавленное лезвие. Ми-карай завизжал в смертельном страхе и навсегда помутился разумом, остановившимся в своем развитии на рубеже пяти или шести лет.
   Рос, как все люди, вымахал чуть ли не в сажень, обзавелся густой, иссиня-черной курчавой бородой, а принимал окружающее глазами малыша. Многие слова, как и в детстве, выговаривал плохо и нисколько не тяготился этим. Из сказанного понятно, почему Ми-карай компанию ребятишек предпочитал всем остальным. А вот отчего поглупел и онемел Паня Камышов, никто не знал, хотя Паня среди нас находился чаще, чем Микарай. Он был добрый малый и покорный, выполнял все наши приказания беспрекословно, и мы, надо признаться, нередко злоупотребляли этим. В особенности Гринька Музыкин. Подозвав Паню Камышова к себе, он укладывал его «спать», подложив под белокурую, смиренную голову блаженного кирпич, уверив при этом Паню, что это не кирпич, а подушка. Росту Паня Камышов вышел тоже нормального, а вот бороды у него не было. Лишь несколько длинных светлых волосинок торчало на клинышке острого подбородка, да и те были выдергиваемы все тем же негодником Гринькой Музыкиным.
   Страстью обоих дурачков, как и нашею, были грачи, потому-то я и надеялся увидеть их в грачельнике. И действительно увидел, и очень обрадовался им, потому что лазить по деревьям в одиночестве не очень-то весело. Увидал Микарая и Паню на вершинах двух ветел, росших по соседству, очевидно, сестер, поскольку они имели единый комель у подножия.