Он вышел, а вслед за ним и вся его небольшая черноволосая молчаливая бригада. В просторном, пахнущем свежей краской коридоре стало еще просторнее, но как-то одиноко; хотя нас в нем было немало. Недолго думая и не сговариваясь, мы шумною гурьбой выбежали на улицу и провожали подводы Муратова далеко за наше село и соседнюю деревню Панциревку. В Панциревке к нам присоединился еще отряд ребятишек, которые с осени должны были учиться в одной с нами новой школе.
   Мы бежали, а Муратов, улыбаясь, все махал и махал нам рукой, прикладывая то и дело зачем-то ладошку к толстым своим губам.
   – Дяденька Муратов! Приезжайте к нам еще!.. Пожалуйста! – кричали мы ему, постепенно отставая.
   Муратов перекочевал в другие края. Может быть, вернулся в родные горы или перебрался в соседние районы ЦЧО, – только никто на селе ничего о нем больше не слышал и не знал, где он и что с ним.
   Дольше и дальше всех бежали за телегой Муратова мы с Ванькой Жуковым. Спохватившись, обнаружив это, резко остановились, резанули по привычке друг друга лезвиями презлющих глаз и, ничего не сказав, во весь дух помчались назад к ожидавшей нас компании. Бежали на одном уровне, не желая уступать друг дружке в резвости.
   Теперь-то уж и не помню, кто из нас первым остановился – Ванька или я. Остановился и, подхватив руку бежавшего рядом, остановил и его. Вонзившись один в другого блестевшими глазами и держа на всякий случай друг друга за грудки, какой-то короткий решительный миг мы молчали, как бы ожидая чего-то. Ванька разлепил дрожащие губы – заговорил задыхаясь:
   – Миш… Михаил!.. А чего это мы деремся?.. А?
   – А я… я не знаю.
   – И я не знаю… Кажись, ты первым меня ударил.
   – Когда? – выкрикнул я ему прямо в лицо.
   – Не помню. Кажись, тогда, у школы…
   – Да ты что-о-о?..
   И тут Ваньку прорвало. Он подтянул меня к себе, обхватил горячими руками мою шею так, что я едва не задохнулся. При этом все говорил и говорил сбивчиво:
   – Миш… Миша… Михаил!.. И зачем только люди дерутся?.. Давай с тобой никогда… ну, сроду не будем драться!
   – Не будем, Вань, никогда не будем! – с трудом выговаривал я, в свою очередь сжимая Ваньку в объятиях.
   – Побожись! – потребовал он, сделавшись вновь строгим.
   – Ей-богу, не буду! Вот те крест!
   – Скажи честное пионерское!
   – Честное пионерское – не буду!
   – Дай пять!
   Я радостно и поспешно сунул свою ладонь в его растопыренные пальцы, и Ванька, как клещами, сжал их так сильно, что из глаз моих выдавились слезы. Так, соединив руки, мы и вернулись в село. Но и там я не отпустил вновь обретенного своего друга – потащил к себе: слишком дорогую цену мы заплатили, чтобы быстро расстаться.
   Поскольку время клонилось к вечеру, я предложил Ваньке – торопливо, боясь, как бы он не отказался, и мне было бы очень больно, – горячо зашептал ему на ухо:
   – Вань, а Вань… ночуй нынче у нас, а? Вань!
   – Хорошо. Только я сбегаю домой и скажу маме.
   Услышав это от Ваньки, я выскочил во двор, отыскал там мать, поившую скотину, сообщил ей радостную новость:
   – Мам!.. Мама!.. Ванька у нас ночует!
   Плещущая через край моя радость сейчас же сообщилась и ей. Поставив перед Рыжонкой конное ведро с водой, она повернулась ко мне лицом, и в синих ее глазах замерцали, заиграли живые огоньки, очень редкие в последние годы.
   – Хорошо, сыночка, но отпустит ли его мать, тетенька Вера?
   – Отпустит! – прокричали мы дуэтом, потому что Ванька выбежал из избы вслед за мною.
   Потом я отыскал дедушку (он, по настоянию моих родителей, жил теперь у нас, а сейчас латал на задах прохудившийся старый плетень) и ему передал ту же новость. Дед разогнулся и, разминая руками поламывающую спину, встретил ее, новость эту, своею светлой, хорошей улыбкой, обнажив ровный ряд крепких зубов (на восьмом десятке лет он сохранил их все до единого, к крайнему и всеобщему удивлению односельчан, в особенности же – его ровесников).
   – Добре, хлопцы! Давно бы так! – сказал старик, пропуская через пальцы, точно через гребенку, свою дымчатую, с серебринкой бороду. – Отцы-то ваши давно помирились, а вы все петушитесь. Сколько бед из-за вас, сукиных детей… – дед не договорил; не захотел, похоже, омрачать общей радости. Потрепал наши подбородки и отпустил.
   На подворье Жуковых мы отправились вдвоем. Ванькина мать страшно удивилась, завидя меня рядом с ее младшим сыном. Нахмурилась было, но, встретившись с нашими сияющими рожицами, мгновенно растаяла, поменялась лицом, чуток всплакнула на радостях, по одной ее щеке торопливо убегала куда-то шустрая слезинка. Тетенька Веруха всплеснула руками, выпустив при этом грабли, которыми убирала из-под овец помятую, обобранную, перещупанную их губами солому.
   – Неужто помирились? – воскликнула наконец она. – Царица небесная, пресвятая богородица!.. Как же это? А?! Кто ж надразумил вас?.. Господи!..
   Мы стояли перед ней молча, взявшись за руки, предоставив ей возможность вволю наглядеться на нас, примирившихся, наглядеться и нарадоваться. Понимая, что в такую минуту мать ни в чем бы не могла отказать ему, Ванька спросил:
   – Мам, можно я ночую нынче у них?
   – Да ночуй! Мне-то что? – быстро согласилась она, но потом все-таки добавила: – А почему бы Мишке не ночевать у нас?
   – А я в следущу ночь приду к вам, теть Вера! – быстро заверил я.
   – Ну уж ладно. Ступайте в избу. Я счас приберусь и покормлю вас. Ступайте, разбойники!.. Не блинами, а другим чем-нибудь вас надобно б попотчевать!.. Ну, уж ладно. Ступайте, я счас…
   Засмеявшись, мы нырнули в сени.
   Тем временем во дворе происходило объяснение увязавшегося за мною Жулика с Ванькиным Полканом. Последний первые минуты не знал, как отнестись к этому событию, вздыбил на всякий случай на загривке шерсть, наморщил, обнажая клыки, верхнюю губу, рыкнул для острастки; однако, глянув на молодого хозяина и найдя его улыбающимся, обнимающимся с таким же молодым хозяином Жулика, вернул шерсть в прежнее положение, а зубастую пасть прикрыл. Но Полкан и Жулик не были готовы в такому быстрому переходу от вражды к дружбе: слишком долгой и широкой лежала между ними полоса отчуждения, слишком глубоки были отметины на их шкурах от частого взаимного знакомства с клыками, слишком много шерсти потеряно в свирепых и яростных потасовках, чтобы сразу же позабыть все это. Потому-то, дождавшись, когда мы с Ванькой скрылись в доме, псы поворчали, сказали что-то на своем собачьем языке и убежали в разные концы двора; облюбовали там по своему разумению какие-то не заслуживающие ничего иного предметы, демонстративно подняли над ними заднюю ногу, не спуская при этом настороженных глаз со своего недавнего врага. Затем сошлись, обнюхались, заглянули зачем-то друг другу под хвост, снова убежали в разные концы, повторив там те же действия; и опять сошлись, чтобы обнюхаться, а заодно и показать, что не робкого десятка, что не оробеют в решительную минуту, буде она наступит.
   Так сходились и расходились множество раз, пока не поняли, что пора и им, вслед за молодыми своими повелителями, пойти на мировую. Полкан сообразил, что по законам гостеприимства первый шаг к этому должен сделать он, и потому, весело, задористо тявкнув, вытянув как-то по-особому свой так и не освободившийся до конца от репьев хвост, помчался по кругу, давая знать Жулику, чтобы тот устремлялся за ним. Жулик принял протянутую ему таким образом лапу, сорвался с места и, заливаясь ликующим лаем, со всех ног понесся за хозяином двора. Набегавшись и накувыркавшись, поволтузив друг дружку, они поднялись на дыбки, уперлись лапами в грудь один другому, повертели мордами и, высунув длинные, красные и влажные языки, любовались друг на друга веселыми смеющимися глазами. Увидав такое через окно, рассмеялись легко и беззаботно и мы с Ванькой, обнявшись за плечи.
   Вернулась со двора Ванькина мать, а вместе с нею вошел в избу и ее старший сын Федька, – оказалось, что он еще раньше нас помирился с моим братом Ленькой и теперь был у него прицепщиком. Чумазая Федькина физиономия при виде меня расплылась в широченной улыбке, белые, как у всех Жучкиных, глаза осветились откровенной радостью. Минутою позже в дом ввалились Васька Мягков и Федька Пчелинцев. Эти каким-то образом прознали, что главные драчуны наконец вновь подружились, и поспешили удостовериться собственными глазами. Тетенька Веруха извлекла из печки испеченные еще утром блины и усадила всех за стол, – и это был настоящий пир, ежели и не на весь мир, то во всем селе такого наверняка уж не было. До поздней ночи Ванька не отпускал нас от себя, вместе с ним мы проверили все кроличьи норы, пересчитали весь выводок, подивились, радуя Ваньку, обилию кроличьего потомства, великодушно отказавшись, однако, взять для себя по одному крольчонку, – понимали, что в такую минуту Ванька мог бы отдать все стадо и снять с себя не то что последнюю рубаху, но и последние штаны. Тетенька Веруха, наблюдая за нашей возней у кроличьих нор, вырытых, как известно, прямо в земляном полу, сидела на лавке, положив на колени свои усталые, наработавшиеся в течение длинного дня руки. Покой разлился и по всему ее лицу. Любуясь нами, она время от времени глубоко вздыхала, – но то был вздох радости, но не печали, который так часто исторгался из ее груди.
   Уже по-темному, взявшись за руки, мы с Ванькой направились к нашему дому. Я мог бы покликать с собой и двух его друзей, но не знал, как отнеслась бы к этому моя мать, где бы она смогла уложить нас всех. Расстались дружески у Ванькиных ворот. А вот Полкан побежал с нами без всякого приглашения, держался впереди вместе с Жуликом, пресекая малейшие попытки чужих собак выскочить из подворотни и совершить нападение на ребятишек, в которых предполагали – и не без основания – своих постоянных обидчиков. Под надежною защитой наших верных псов мы не обращали ни малейшего внимания на собачий брех, бежали себе вприпрыжку, наслаждаясь близостью друг друга и весело, беспечно болтая.
   Так снимались первые плоды долгожданного мира.

8

   Подлинные размеры и значение любых утрат познаются лишь тогда, когда мы утраченное обретаем вновь. В этом случае потерянный и вскоре найденный пятак обратится в полтинник; обыкновенная палка, кривая и небрежно, плохо отесанная, к которой ты, однако, привык и которая не оказалась под рукой, на привычном для тебя месте в нужную минуту, и в конце концов все-таки найденная, превращается вдруг в бог знает какую драгоценность; паршивый, шелудивый поросенок, до смерти надоевший и его хозяевам, и другим домашним животным, исчезнувший куда-то и затем невесть откуда заявившийся, противно, казалось бы, всякой логике, приносит всем неожиданную радость; засыхающее деревце в саду становится во сто крат дороже, когда одолеет недуги и войдет в прежнюю силу, окинувшись по весне свежею, сочною листвой. Велика радость молодой матери, когда у ее груди посапывает, покряхтывает, причмокивает вывернутыми влажно-розовыми губами здоровое дитя; но еще большую радость и никакою уж мерою неизмеримое счастье испытывает мать, когда ребенок, захворав, находится уже на грани жизни и смерти, напоминая угасающую лучину, когда склонившаяся над ним боится дыхнуть, чтобы не погасить чуть теплящийся огонек жизни, когда, однако ж, вопреки самым страшным ожиданиям жизнь эта возгорается вновь, ребенок разлепит реснички, и из-под них брызнет на родимую ярким светом своих оченят и сейчас же потянется слабыми покамест ручонками отыскивать мамкину грудь и, найдя, примется бурно сосать, всасывая заодно и упавшую из глаз кормилицы матери слезу, вовсе не чувствуя ее горечи, потому что по-лынно-горькой и соленой слеза бывает только от тяжких утрат, на радостях же она слаже самого сладкого меда, – так, по крайней мере, кажется нам: ну, а теперь скажите, бывает ли на свете радость, которая смогла бы сравниться с этой?! Нет, скажете вы, не бывает. Но вот что удивительно: ее, такую вот, мог испытать человек лишь после того, как находился у черты несчастья, может быть, самого большого в его жизни. Подобно этому, наверное, познается нами и доподлинная цена утраченной некогда, но, к счастью, вновь обретенной дружбы и любви. И опять вопрос: неужели для того, чтобы стать вполне счастливым, то есть ощутить и оценить это счастье в полную силу и в полную меру, ты должен прежде пережить какое-то большое горе, то есть быть несчастным?
   Не знаю, не знаю. Может, оно и так. Во всяком случае, у нас с Ванькой случилось именно это. Забравшись на печь, которая была моим постоянным прибежищем, мы долго не могли заснуть. Мать какой уж раз напоминала нам, что пора бы угомониться, что кочета пропели вторую зорю, что ей, матери, пора доить Рыжонку, но мы на это отвечали лишь тем, что увертывали свои голоса до шепота, но не умолкали. Только вернувшийся на рассвете отец (не задурил ли он опять?) заставил нас пришипиться, затаиться, притихнуть, – папаньке для этого не потребовалось даже раскрыть рта: в нашем доме его все-таки по-прежнему побаивались. Наговорившись вволю, утомленные воспоминаниями и событиями минувшего дня, мы в конце концов заснули и спали в обнимку до позднего утра, до тех пор, пока по моим ноздрям не ударил запах конопляного масла, которое мать сэкономила вроде бы специально для такого дня, чтобы подсдобрить им только что испеченные лепешки. Раскрыв глаза, я беззвучно засмеялся: так-то легко, просторно и весело было на сердце. Легонько, осторожно (Ванька очнулся позже) выпростал руку из-под отяжелевшей во сне, взлохмаченной головы товарища и, не желая так скоро расставаться с на редкость прекрасным состоянием духа, предался разным мальчишеским думам. От одной пришедшей вдруг в мою голову мысли просиял весь, вздрогнул, как от неожиданного открытия. Да оно и было открытием – то, что пришло в мою голову. Я вспомнил, что с нынешнего дня множество мест, которые вчера еще были для меня запретными, сделались вновь доступными и открытыми, и я могу, ничего и никого не боясь и не остерегаясь, пойти куда угодно и в самом селе и окрест села.
   Неслыханные, сказочные богатства, которых мы было лишились по недоразумению и по собственной глупости, сызнова возвращались к нам. Это и луга, Большие и Малые, где вот-вот подымутся на длинных своих ножках темно-бордовые, с золотинкой внутри, ребеночьи шлычки сладких слезок, и можно набрать их целое беремя и принести домой; там же, на лугах, тех и этих, на пригорках, первыми выглянувших из-под полой воды, убирающейся потихоньку восвояси, в речную свою колыбель, высунулись из влажной земли нежно-зеленые, с красными прожилками листочки щавеля – от одного воспоминания о них во рту у меня моментально скопилась кисленькая слюна; это и гнезда диких уток на болотных кочках, в них теперь можно обнаружить первую кладку – особенно много таких гнезд в Чаадаевском лесу, куда мне не было ходу несколько последних весен; это и катанье вместе с Ванькой на долбленке по лесным дорогам и просекам, напоминающим сейчас узенькие речушки – хорошо плыть по ним, лодка неслышно скользит в зеркале недвижной почти, не колеблемой ветром воды, перевернутые вверх тормашками деревья бережно несут нас вместе с лодкой в своих широких ладонях, растопырив причудливо изломанные длинные сучья, похожие на узловатые пальцы какого-то неземного существа; сороки тоже носятся в воде вверх пузом, оглашая лес своим трескучим речитативом, предупреждая всех и вся о нашем появлении, хотя в такую торжественную минуту мы никого не могли бы обидеть, нам довольно и тех чар, которыми был полон лес в такую пору, нам даже не хотелось говорить, ибо как раз в молчании-то душа и находила особое для себя упоение.
   Скорее всего нынче, сразу же после занятий в школе, мы и начнем с этого – с катанья на лодке по лесным дорогам, просекам, полянам и всяким иным прогалинам. Впрочем, пожалуй, все-таки не с этого мы начнем. Ленька сказывал, что нынче трактористы выведут свои машины в поле, на весновспашку, и, конечно же, во второй половине дня устремимся на поле и мы с Ванькой – теперь мы подросли и вполне можем стать за прицепщиков; глядишь, Ленька расщедрится, усадит меня за рычаги, чтобы я хоть на немножко, хоть на чуточку побывал в трактористах, я бы уговорил брата, чтобы он и Ваньке позволил посидеть за рычагами, подержаться за них и испытать волнующую сладость своей власти над слепой, огнедышащей, могучей, стальной силой машины. Да, именно с этого мы и начнем. Ну а летом, осенью и зимой к нам вернется все остальное, что было потеряно: и землемерная вышка на Большом мару, откуда видны как на ладошке и наше село, и луга, и лес за лугами, и гумна, Большие и Малые, и могилки за гумнами с их крестами, тоже большими и малыми, кривыми и прямыми, старыми и свежеоструганными, под которыми покоится разный люд, богатые и бедные, умные и дурачки, – там, поди, земляков наших во много раз больше, чем живет сейчас на белом свете; увидится с Большого мара и сугорбленный тощий крестик из недавно освежеванной осины, странно напоминающий того, кого на днях положили под ним, а именно дедушку Ничея.
   Старик вовремя убрался, потому что годом позже некому было бы вырыть для него могилку (гроб-то он сколотил для себя сам загодя, настолько загодя, что домовина эта пролежала на чердаке без малого три десятка лет), не отыскалось бы могильщиков, поскольку на пороге уже стоял 1933 год, одним махом, одною страшною охапкой унесший на тот свет полсела.
   Уже на смертном одре пришедшей проведать его древней Калинихе, своей ровеснице, не забывшей сообщить умирающему, что плут Самонька приладился потаскивать с его двора соломку, дед Ничей, вздохнув и перекрестив слабым перстом грудь, тихо изрек свое всегдашнее: «Шут с ним, кума, пущай тащит, лишь бы не воровал. Да и не нужна она мне теперича, соломка энта. Припас было, штоб крышу маненько подлатать, а щас ни к чему она мне. Другую исделал, приготовил для себя давно – там она, на подлавке. И смертное припас, в сундуке оно, кума. Достанешь потом. А так, што ж, пущай тащут, лишь бы…»
   Кажется, это были последние слова на этом свете, которые произнес добрейший старичок перед тем, как переселиться в мир, где «нет ни радости, ни печали». Да и умел ли он печалиться и гневаться, человек, от которого никто и никогда не слышал ни единой жалобы? Разве лишь в глазах его можно было прочесть молчаливое осуждение, такое, скажем, как то, которое видел я при встрече с ним на Малых лугах вскоре после первой нашей с Ванькою драки. Не любил дед Ничей жаловаться и, может быть, по этой причине был самым счастливым из всех смертных. Но дедушки Ничея теперь нету – осталась только и долго еще будет жить его чудная, вызывающая ответную улыбку у самого, казалось, неулыбчивого человека присказка.
   С землемерной вышки на Большом мару можно увидеть и соседние деревни и села – Панциревку, Варварину Гайку, Салтыково, Кологриевку, Чаадаевку, Симоновку; с нее распахнутся для нас с Ванькой такие дали, от коих дух захватит и защекочет под ложечкой, сладко заноет и захолонет сердце, остановится на миг от охватившего волнения; оттуда, с высоты, можно высмотреть, где попрятали свои гнезда дудаки, стрепеты, где вырыли норы лисы, сурки, над какими местами больше всего трепещут крылами жаворонки, на что падает камнем ястребок – на суслика ли, на затаившуюся ли перепелку – и куда, в какой лес полетит со своей добычей, облегчая нам поиски пустельжат (теперь мы можем отыскать их, как только придет пора, вместе с Ванькой Жуковым), нынче же вместе с ним непременно проведаем наших лошадей, ставших колхозными, старую Карюху и старичка Серого, которого два года назад отводил на общий двор Ванька и оросил его жиденькую гриву своей слезой, но только ни за что на свете не признается в этом. Будем на рубеже осени и зимы делать наши «зыбки» и в Кочках, и на Баланде, будем охотиться в лесных озерах с Ванькиным топориком (он сохранил его до сих пор, о чем сообщил мне доверительно вот тут, на печке, перед самым сном), будем, значит, охотиться на рыбешек, снующих под тонким и прозрачным льдом; будем слушать при этом заливчатый, кукушечий переклик отзывчивого эха с нашими собственными голосами, пущенными ему вдогонку; будем кататься на все тех же деревянных коньках на реке, а на козлах – с Чаадаевской горы; будем подсказывать, помогая друг другу, в школе на уроках, и строгому Коту не нужно будет прибегать к нелепому средству вразумления драчунов – к бойкоту, потому что мы поклялись никогда и ни с кем не драться (впрочем, Иван Павлович, ежели б и захотел, то уже не смог бы сделать это по причине, о которой речь впереди); будем совершать и Магелланово путешествие на льдинах по весне, будем делать то и другое. Словом, все, что перебиралось в мыслях моих, решительно все должно было вернуться на круги своя… Но возможно ли такое? Как вернешь годы, проведенные во взаимной вражде? И будут ли так же пленительны, беззаботны и веселы все наши игры и забавы, когда сами мы уже не те, когда повзрослели и смотрим на мир несколько иными глазами и когда в самом-то мире многое усложнилось и переменилось до неузнаваемости?
   Однако последние мысли могли прийти потом, но никак не в тот час, когда я ждал в великом нетерпении Ванькиного пробуждения и душа моя была полна светлой радости и покоя.

9

   Угостившись мамиными лепешками раньше других, мы сперва забежали к Жучкиным, чтобы Ванька захватил там свою ученическую сумку. В школе Иван Павлович и Мария Ивановна тоже подивились, увидав нас вместе, но никакими словами не сопроводили это свое удивление, только чуток улыбнулись. Улыбнулась, пожалуй, одна Мария Ивановна, а Иван Павлович был почему-то не в настроении – это легко угадывалось по его сощуренным глазам и как-то по-особенному топорщившимся кошачьим усам. Форменное смятение и сумятица произошли среди наших друзей, вчера еще разделенных на два враждующие лагеря. Поначалу они не знали, как должны были реагировать на столь внезапную, а потому и неожиданную перемену в наших с Ванькою отношениях. На молчаливый вопрос, который можно было прочесть в их глазах, мы отвечали такими же молчаливыми многозначительными улыбками: «Да, да, помирились, а вы как думали?» – говорили наши глаза. Большая переменка до конца прояснила положение вещей, мы постарались во всех подробностях рассказать товарищам, как произошло наше примирение, сообщив при этом, что дали друг другу клятвенное обещание никогда и ни при каких обстоятельствах не драться самим, не затевать драк с другими и не участвовать в любых потасовках. «А вот мы посмотрим, как вы сдержите свою клятву! – первым с явным сомнением отозвался на наше сообщение Гринька Музыкин. – Колька Воронин треснет кого-нибудь из вас по башке, вы, что же, не дадите ему сдачи?.. Как бы не так! Мишка, можа, и стерпит, а Ваньку только тронь попробуй!..»
   Услышав такое, Ванька Жуков выпятил по-петушиному грудь и воинственно покосился в сторону Кольки Воронина, председателева сынка, который был годом старше нас и на полголовы выше. По всему было видно, что Ванькиной клятвы хватит ненадолго, а если он и сохранит ее, то уж не для таких людей, каким был Воронин-младший (правду сказать, Воронин-старший отличался от сына разве что возрастом). Хоть сам я не раз пытался уверить и себя и других, что вполне отрицательных человеков на свете не бывает, что даже в самом плохом обязательно отыщутся, если хорошенько поискать, и положительные начала, но Колька Воронин решительно не укладывался в мою теорию: как ты его ни поворачивай, выверни хоть наизнанку, но и тогда не обнаружишь в нем ни единого светлого пятнышка, каковое было бы зародышем для вызревания каких-либо добродетелей. Потребовалось бы много страниц для описания всех проделок этого избалованного верзилы, рядом с которым Самонька выглядел бы сущим агнцем божьим, ангелом небесным, херувимом. Нет нужды перечислять все Колькины подвиги – достаточно будет рассказать об одном, чтобы понять, какого сорта были все остальные.
   Где-то в конце июня или начале июля (зависимости от того, какая была весна, ранняя или поздняя) на южных склонах наших степных балок и оврагов поспевала земляника. Особенно много было ее в Липнягах, Дубовом, Березовом и Каменном. Туда-то прежде всего и выходила в эту пору сельская ребятня, выходила большими артелями и паслась там с утра до вечера – сперва насыщалась сама, а потом набирала полные корзинки, ведерки и другие посудины, чтобы угостить лакомством домашних. Прошлым летом оказался среди нас и Колька Воронин. Подобно крыловской свинье, которая, нажравшись желудей, принялась подрывать корни у насытившего ее дуба, этот, напихав живот «досыта, до отвала», начал демонстративно топтать землянику ногами, чтобы досадить нам, собирающим ягоды, затем, видя, что такой род его действий малопродуктивен, упал в траву, где особенно густо краснела земляника, и стал кататься в ней по-собачьи. И этого ему показалось мало: пользуясь склоном, присел на ягодицы и елозил так сверху вниз до тех пор, пока не сделался похожим с тыльной стороны на павиана. Перемигнувшись, мы стали было подбираться к нему со всех сторон, но, сообразив, чем это для него окончится, Колька ловко выскользнул из нашего окружения и, скверно осклабясь, убежал, погрозив нам еще кулаком. После сказанного нетрудно уж представить, что каждый из нас желал председателеву отпрыску чего угодно, но только не добра. Тронь он сейчас кого-нибудь из моих товарищей, едва ли и я сдержал бы свою клятву – не ввязываться ни в какие драки.