Страница:
– Микарай, есть там что-нибудь? – первым долгом прокричал я.
– Есть, есть! В кажным гнезде! – ответил он радостно. Паня, поскольку был глухонемым, орудовал молча.
Через минуту я уже и сам по-кошачьи карабкался на дерево. С вершин ветел перекликались с Микараем, осведомляясь, в каком гнезде и сколько отложено грачиных яиц. К полудню насчитали до двух сотен, и, удовлетворившись таким результатом, отправились в село. По пути встретили еще одного любопытного жителя. То был дед, по прозвищу Ничей. Кличку эту он получил тоже в раннем детстве, когда на вопрос кого-то из взрослых: «Чей ты, малец, будешь?» – ответил: «Ничей!» С того и пошло: Ничей и Ничей. Я поздоровался с ним приветливо, потому что все мы, ребятишки, очень любили дедушку Ничея за его бескорыстие и совершенную незлобивость. Прихватив кого-нибудь из нас в своем саду или в огороде, он не пускал в дело крапиву, не сек ею наши голые зады, а пособлял нам даже набить пазухи огурцами либо яблоками, заключив при этом: «Лопайте на здоровье, шкоденята!» Взрослое население Монастырского посмеивалось над Ничеем, считало и его блаженным и, сжалившись, иной раз советовало: «Да что ты на них глядишь! Высек бы за милую душу! Ить они, проклятые, все у тебя поста-щут!» Дед Ничей только усмехался на это и говорил: «Пущай тащут, лишь бы не воровали!» Странная эта формула была на его устах постоянной, а потому ее и повторяли озорные мужики, когда нужно было утешить кого-либо из обкраденных.
На мое приветствие дед Ничей дотронулся до кроличьего малахая, носимого им во все времена года, но не улыбнулся, как обыкновенно, а произнес осуждающе:
– А когда же вы, паршивцы, перестанете драться, а? Нехорошо это. Слышь, хохленок? Не-хо-ро-шо!
И пошел дальше, насупившись. Микарай и Паня молчали. Молчал и я, встревоженный чем-то неясным, но тяжко давящим на сердце. В ушах еще долго звучало это расставленное по слогам «не-хо-ро-шо».
12
13
– Есть, есть! В кажным гнезде! – ответил он радостно. Паня, поскольку был глухонемым, орудовал молча.
Через минуту я уже и сам по-кошачьи карабкался на дерево. С вершин ветел перекликались с Микараем, осведомляясь, в каком гнезде и сколько отложено грачиных яиц. К полудню насчитали до двух сотен, и, удовлетворившись таким результатом, отправились в село. По пути встретили еще одного любопытного жителя. То был дед, по прозвищу Ничей. Кличку эту он получил тоже в раннем детстве, когда на вопрос кого-то из взрослых: «Чей ты, малец, будешь?» – ответил: «Ничей!» С того и пошло: Ничей и Ничей. Я поздоровался с ним приветливо, потому что все мы, ребятишки, очень любили дедушку Ничея за его бескорыстие и совершенную незлобивость. Прихватив кого-нибудь из нас в своем саду или в огороде, он не пускал в дело крапиву, не сек ею наши голые зады, а пособлял нам даже набить пазухи огурцами либо яблоками, заключив при этом: «Лопайте на здоровье, шкоденята!» Взрослое население Монастырского посмеивалось над Ничеем, считало и его блаженным и, сжалившись, иной раз советовало: «Да что ты на них глядишь! Высек бы за милую душу! Ить они, проклятые, все у тебя поста-щут!» Дед Ничей только усмехался на это и говорил: «Пущай тащут, лишь бы не воровали!» Странная эта формула была на его устах постоянной, а потому ее и повторяли озорные мужики, когда нужно было утешить кого-либо из обкраденных.
На мое приветствие дед Ничей дотронулся до кроличьего малахая, носимого им во все времена года, но не улыбнулся, как обыкновенно, а произнес осуждающе:
– А когда же вы, паршивцы, перестанете драться, а? Нехорошо это. Слышь, хохленок? Не-хо-ро-шо!
И пошел дальше, насупившись. Микарай и Паня молчали. Молчал и я, встревоженный чем-то неясным, но тяжко давящим на сердце. В ушах еще долго звучало это расставленное по слогам «не-хо-ро-шо».
12
Слова деда Ничея я смог оценить в полной мере, едва ступив в самое село. Из крайнего к Малым лугам двора вышла мне навстречу старая Калиниха, будто давно выглядывала меня тут. Не раздумывая долго, оглушила, точно кувалдой, новостью:
– Все за грачами гоняешься, рассукин ты сын?.. А дядю твово Петруху Гришка Жучкин до смерти прибил!.. Эх, вы-и-и! – провыла по-волчьи и, видимо, посчитав свой долг исполненным, сердитою глыбой уплыла туда, откуда только что выползла.
Не расслышав или не поняв, что она мне сообщила, мои дурачки проследовали дальше, а я стоял на месте, пригвожденный страшным известием. Жулик, жалостливо повизгивая, опершись передними лапами о мою грудь, заглядывал своими умными собачье-челове-ческими глазами в мои глаза, стараясь угадать, что же случилось такого, отчего я сразу помертвел, помушнел лицом. Я механически теребил его между ушей трясущимися пальцами и сам трясся, как в лихоманке, по-прежнему не в силах стронуться с места. И, наверное, стоял бы так долго, ежели б та же суровая старуха Калиг ниха не вывела меня из шокового состояния своим грозным окриком:
– Чего стоишь, как пенек! Беги к ним! Туда, мотри, полсела сбежалось!.. И отец твой там, и все…
Уже не думая, что могу быть в Хуторе перехвачен Ванькой или его друзьями, я со всех ног помчался к дяди Петрухиному дому и если бы соображал хоть немного, то, конечно же, удивился бы тому, что никто меня по дороге не задержал в опасных, запретных местах и не отколотил. Больше того, у палисадника и возле открытых ворот, у двора и в самом дворе я увидел, кроме взрослых, много своих одногодков как из дружественного мне лагеря, так и противного. Они окружили плотною, сочувственною толпой моих двоюродных братьев, стараясь их как-то утешить. Егорка поспешил, в свою очередь, успокоить и меня:
– Живой… живой тятька наш! Толечко ребра поломатые! Ничего себе – «толечко»! И все-таки я не мог не обрадоваться поправке, какую внес Егор в сообщение древней Калинихи. Старухе этой свойственно искажать до неузнаваемости все, чего бы ни коснулось ее тугое ухо, но там, на Малых лугах, у ее подворья, я как-то позабыл про это.
Уже в избе кто-то подтолкнул меня к кровати, на которой лежал пострадавший. Подтянув левой, выпростанной из-под одеяла рукой мою голову поближе к своей, болезненно улыбнувшись, дядя Петруха сказал:
– Вот, паря, как нас с тобой проучили!
Я не вдруг сообразил, почему «тятя» включил и меня в свою компанию, но встревожился от его слов еще больше, чем от слов дедушки Ничея. Покопавшись в моих волосах горячими заскорузлыми пальцами, дядя Петруха легонько отстранил меня, сказав более чем ласково:
– Ну, ступай, ступай, поиграй во дворе с ребятишками. Ничего со мной не случится. Заживет все, как на твоем Жулике. Ступай…
Я направился к двери и там, у самого порога, повстречался с совсем уж неласковой рукой отца. Дав мне по шее, он счел все-таки необходимым пояснить, чем я заслужил такое «вознаграждение», бросив мне вдогонку:
– А все из-за тебя, поганца!
Истинная подкладка, на которой основывалось сказанное отцом, была так далека, что я никак не мог связать ее ни с одним из моих поступков ни в тот день, ни во все последующие. Еще меньше мог бы сделать это Самонька, который тоже толкался на подворье моих родственников, нудясь оттого, что не мог найти тут ничего такого, чем можно было бы поразвлечься. Попытался отогнать от себя скуку тем, что поддал ногою под брюхо оказавшемуся рядом Жулику, но тот, взвизгнув, убежал от него подальше, лишив тем самым глупого верзилу возможности позабавиться еще.
Что же, однако, случилось с дядей Петрухой?
Отведя Егора в сторону от начавшей редеть толпы, я попросил его рассказать мне все по порядку. И вот что услышал.
Покончив с весенне-полевыми работами, мужики по просьбе Муратова и Ивана Павловича, а также по нарядам, полученным от сельского Совета, возили из-за деревни Панциревки, а также от Дрофева и Правикова оврагов камни для фундамента под новую школу. По наряду, полученному дядей Петрухой, он должен был возить этот строительный материал из-за Панциревки, соединенной с нашим селом узеньким деревянным мостом без перил, перекинутым через старицу реки Баланды. Воды в старице кот наплакал, но она точилась по дну глубокого с обрывистыми боками оврага, так что никому не хотелось бы сверзиться с моста в момент переезда через него. По случайному совпадению Григорий Жуков имел точно такой же наряд, а потому и повстречался с дядей Петрухой, когда тот, направляясь за камнями, уже въехал на мост.
– Попридержи своего меринка, Григорий! Я щас! А то не разъедемся!..—окликнул он Жукова.
– А ты што, хохол, не мог подождать, когда я проеду?.. Аль ослеп! – с этими словами Григорий Яковлевич огрел Серого витым под змейку кнутом и тот, озверев, ринулся на мост.
Порожняя телега дяди Петрухи легко подалась под напором тяжелогруженой и, треща, ломаясь, загремела под мост вместе с седоком. Буланка, старшая дочь нашей Карюхи, повисла на хомуте вместе с оглоблями и передней осью и висела так до тех пор, пока прибежавшие к месту происшествия панциревские и наши мужики не подняли ее опять на мост, через который давно проехал Григорий Яковлевич Жуков. Буланка не пострадала, и это было лучшим лекарством для покалеченного ее хозяина – его мужики отыскали под обломками телеги и вытащили на зеленую лужайку возле моста.
Григорий Яковлевич тем временем разгрузил телегу, аккуратно сложил камни, не чувствуя их страшной тяжести, в указанном для него месте и, отряхнув руки от каменных крошек, добровольно явился в сельсовет:
– Вызывай, Миколай Михалыч, Завгороднева. Пущай заарестует меня. Я ить твово старшего брательника убил, кажись…
– Да ты что… ты… ты смеешься?.. Ты чего это… чего сморозил?..
– Ничего не сморозил… Говорю тебе, как оно есть. Вызывай Завгороднева аль там его начальника… Шадрина. Тебе видней!
– Гы… гы… где ты его? – только и мог выговорить па-панька.
– У моста панциревского. Вызывай, говорю, Завгороднева!
– Да пошел ты на… пошел к черту со своим Завгородневым! – взревел отец и, оставив Жукова в конторе, выскочил на улицу. И страшно удивился, когда часом спустя, убедившись, что раны, полученные братом, не смертельны, вернулся в сельсовет и увидал там Григория Яковлевича одного, понуро сидевшего на длинной лавке, поставленной отцом для посетителей.
– А ты все тут? – вырвалось у папаньки.
– А и где ж мне ищо?
– Ну и ну! – вздохнул секретарь.
– Ты, Миколай, не нукай, а вызывай…
– Пошел ты… Сам вызывай, коли хочешь!
– А ты б помене матерился. Властям не полагается.
– Ты ж сам сказал, что не власть я, а дерьмо собачье. Так ведь?
– Ну, так.
– Ну и катись отсюда ко всем чертям. Будем считать, что мы с тобой квиты, – проговорил отец уже поспокойнее, готовый подвести черту под их ссорой.
– Ишь ты какой бойкий! – неожиданно ощетинился Жуков. – Больно скоро ты отквитался! Нету, друг, с тобою-то мы еще не расквитались. Аль забыл про квитанцию, какую ты мне не выдал на уплаченный налог?
– Выдам я тебе эту бумажку. Хоть сейчас.
– Теперь она мне за ненадобностью. Не нужна она мне, слышь? – заорал Григорий Яковлевич, злобно вращая белками глаз. – Другое я от тебя, хохленок, востребую. Погоди!
Он ушел, бабахнув дверью, повергнув бедного моего папаньку в состояние – крайней душевной сумятицы. В самом скверном расположении духа он подошел к окну, сунув по старой привычке ротного писаря карандаш за ухо и уткнулся вспотевшим горячим лбом в стекло. «Может, и вправду вызвать Завгороднева? – подумалось вдруг ему. – Ведь от Жучкиных жди любой напасти… Ну, хорошо. Посажу я Гришку, и что тогда?.. Его щенки будут мстить за отца. Их-то не упрячешь за решетку – несовершеннолетние. Ну, а как же быть?» – Поставив перед собой этот вопрос и не найдя ответа на него, Николай Михайлович вышел из конторы и сейчас же присоединился к компании мужиков, о чем-то горячо спорящих на строительной площадке. Быстро сориентировавшись, по какую сторону баррикад ему следует стать, отец тотчас же подал и свой голос и увлекся перебранкой настолько, что на какое-то время забыл про Григория Жукова.
Спорили, как и прежде, о том, в какую сторону должна смотреть будущая школа основными своими классами. Муратов, Иван Павлович, Мария Ивановна, почти все строители из бригады «вэлы-кого прарапа», Петр Ксенофонтович Одиноков настаивали на том, чтобы большая часть окон была повернута туда, где долее всего в короткий зимний день задерживается солнце. Но с ними не соглашались заведующий районо, председатель сельсовета Михаил Спири-донович Сорокин, примкнувший к нему немедленно мой отец, руководители комсомольской ячейки (ими были мой старший двоюродный брат Иван и его верный помощник и приятель Митька Кру-тяков). Свое возражение эти последние основывали на том, что на солнечной стороне стоит церковь, она будет «заражать религиозным дурманом» детей, которые, конечно же, начнут глазеть на нее из своих классов. «Чепуха! Вздор! Дичь!» – учителю хотелось крикнуть прямо в лицо ярым атеистам, но Иван Павлович, едва ли не самый разумный из спорящих, употребил над собою власть и не дал вырваться наружу словам, которые рвались из груди. Он никогда не забывал, что в свое время состоял в партии эсеров, и только всегдашняя осторожность остановила его перед роковым решением: в двадцать первом году в здешних краях орудовала одна из антоновских банд, предводительствуемая неким Поповым, и сельский учитель Иван Павлович Наумов вполне мог оказаться в ней. Время от времени ему давали знать, чтобы он помнил о своем прошлом и не очень-то витийствовал на родительских собраниях в школе. Да он и не витийствовал – держался ровно и подчеркнуто лояльно в отношении Советской власти. Из-за боязни, что его могут обвинить в пособничестве служителям культа, он первым уступил атеистам, сильно огорчив этим Муратова и тех, кто был с ним заодно, и справедливость, которая, по пословице, должна была бы восторжествовать, на этот раз потерпела поражение. Следствием же было то, что шесть классных комнат из семи к началу занятий и до их окончания погружались в сумерки и глядели на мир множеством бельмоватых, покрытых мохнатой снежной опушиной глаз-окон. Свет в них чуть просачивался, но холод легко проникал в классы, и дров не хватало, чтобы успешно противоборствовать ему. В особенно холодные дни занятия вообще не проводились: это была плата за страх. Опережая события, скажу, что церковь вскоре порушили, а школа и поныне стоит так, как ее поставили, – спиною к солнцу.
– А мы, Михаил, кажется, дурака сваляли. Не скажут нам спасибо ни ученики, ни учителя, – заметил отец председателю, когда оба вернулись в контору.
– Почему же?
– Потому… померзнут они там!
– Так какого же ты черта поддерживал нас, дураков?!
– Попробуй не поддержи! Ты первый за шкирку возьмешь.
– А ты и испужался?
– Испужаешься. Уж больно хорошо знаю тебя, Михаил.
– Плохо ты меня знаешь. Может, переиграем это дело, а? Как ты думаешь, секретарь?
– Думай сам. Тебе виднее. Ты у нас тут верховная власть.
– Боишься ответственности? – ухмыльнулся Сорокин.
– А кто ж ее не боится? Разве что господь бог, да и то потому, что отвечать ему не перед кем. Перед ним все в ответе.
– Ну, а все-таки. Может, перерешим?.. Помалкиваешь?.. Ну ж и плут ты, хохленок!.. Ладно, пускай уж будет так, как сказано. Посмотришь, нас еще похвалят в районе за такое решение! С религиозным опиумом-то кто-нибудь должен бороться, как ты думаешь?
– Должен, но не так глупо.
– Борись умней, кто тебе мешает! – осерчал наконец Михаил Спиридонович и поспешил перевести стрелку разговора на иной путь. – Что с брательником? Может, в Баланду, в больницу его?
– Ничего. Отлежится и дома.
– Ну, смотри. А то отвезу. Мне завтра в райисполком. Заодно бы…
– Спасибо, Спиридоныч. Обойдется.
– Ну, а с Гришкой что будем делать? В милицию Шадрину сообщил?
– Нет, не сообщал. Ни Шадрину, ни Завгородневу.
– Эт еще почему? – удивился председатель. – Ведь он чуть не убил человека!
– «Чуть» не считается. Не убил же!
– Что же, оставим без последствия?
– Зачем же! Припугнуть малость следовало бы. Вызови его в сельсовет и поговори так, как ты можешь. Можешь ведь?
– Хитер, хитер! – вымолвив это, Сорокин самодовольно улыбнулся. – Хорошо, вызову и поговорю. Я с ним так по-го-во-рю-у-у!
– Вот, вот.
– Только ты скажи, Николай, с чего это вы, Хохловы и Жуковы, взъелись друг на дружку? Где собака зарыта?
– А черт ее душу знает! Сперва-то ребятишки наши чего-то не поделили, повздорили, подрались. А потом и на нас, старых болванов, искра от того малого пожара перекинулась. Ну и занялось! – отец горько усмехнулся. – Ведь мы только в длину вытянулись, выросли, а умом недалеко ушли от своих детей.
– Это верно. А пора бы уж и поумнеть. Разве революция и гражданская война мало нас учили?.. Вот что, Николай Михалыч, вы мне эту драчку бросьте. Доведет она вас до большой беды. Поберегите кулаки свои до другой драки. Судя по всему, будет она погорячей этой вашей потасовки…
– О чем ты, Михаил?
– Все о том же. Списки, какие мы с тобой в район отправили, думаешь, для чего?.. Через год-другой, а может и того раньше, начнется у нас, брат, коллективизация. Такое решение вынес партийный съезд. Вот, хохленок, какие дела! – сказав это, Сорокин, по своему обыкновению, сейчас же перекинулся на другое: – А почему ты не возишь камни под школу, а? Братья твои возят, а ты что, устраняешься от общественного долгу, хитришь?
– А на чем бы это я возил? Может, на жене?
– Не о ней речь. Жену ты давно заездил. А куда подевал свою Карюху? Берегешь? Боишься, что потеряет в теле?
– Карюха не ныне-завтра ожеребится. Не поставлю же я ее в оглобли?!
– Рысака, поди, от нее ждешь?
– Жду. Рысачку, – с тихой гордостью признался отец.
– Ну-ну. Дай тебе бог. Только ведь в колхоз придется отвесть. И рысачку, и ее мамашу.
– Отведу, коли надо будет, – вслух проговорил отец, а про себя подумал: «Может, это только слухи – про колхозы-то. Поговорят, поговорят и позабудут о них. А может, с ними, как с ТОЗами. Попробовали – обожглись и назад от них поскорее, к старому, единоличному».
– Отцу своему, дедушке Михаиле, посоветуй, чтобы он оставил эту свою должность…
– Какую? – встревожился папанька.
– Церковного старосты – вот какую! – сердито выпалил Сорокин. – На кой черт она ему сдалась? Приспеет пора раскулачивания – припомнят ему и отруба, и ктиторство и окулачат за милую душу. Сидит он в своем саду и пускай сидит, не высовывает носа. Так-то будет лучше. Скажи ему про то. И Пашке, брату своему, накажи, чтоб отнял у отца и поднос, и сундучок, и все другие церковные причиндалы. Не ровен час…
Михаил Спиридонович заговорил о моем дедушке потому, что увидел в окно, как тот, одетый в светлую свою поддевку, поспешал с сундучком в правой руке к церковной ограде.
– Оставил бы ты, товарищ председатель, хоть стариков в покое. Ходят они в церковь – и пускай ходят. Чего с них возьмешь. Молодые – в нардом, своему богу молиться. А эти, древние, в церковь – к господу. Вымрут – и делу конец. Так что…
– Ну, ты это мне брось. На самотек хошь все пустить? А кто же за нас будет это… это самое… бороться… – Михаил Спиридонович не договорил, потому что заверещал на стене телефонный аппарат, по внешнему своему виду сильно напоминавший саратовскую гармонь с колокольчиками, и председатель кинулся к нему.
Зная, что теперь он не скоро оторвется от трубки, отец вздохнул и выдвинул ящик письменного стола, чтобы извлечь оттуда забытые на время конторские бумаги. Рылся в них долго, но бездумно, не вникая ни в смысл слов, ни в значение цифр. Душевное смятение, овладевшее им после разговора с Григорием Яковлевичем Жуковым, усилилось от всего, что наговорил ему тут председатель. Может быть, в тот предвечерний сумеречный час и выплавилось в голове отца изречение, которое мы часто слышали от него двумя годами позже. Вернувшись из сельсовета злее самого черта, он, как всегда, искал, к чему бы придраться, чтобы полезть с кулаками на жену. Загородив мать живой стеною, мы, три ее сына, сжимали кулаки и встречали папаньку глазами, в которых он не смог бы прочесть ничего хорошего для себя. И как бы оправдываясь, он с великим сокрушением произносил:
– Ну, что ощетинились, волчата? Попробовали бы стать на мое место и послужить одновременно и богу, и черту!
Мы слышали это, но нам не совсем было ясно, кого разумел отец под именем бога, а кого – черта.
– Все за грачами гоняешься, рассукин ты сын?.. А дядю твово Петруху Гришка Жучкин до смерти прибил!.. Эх, вы-и-и! – провыла по-волчьи и, видимо, посчитав свой долг исполненным, сердитою глыбой уплыла туда, откуда только что выползла.
Не расслышав или не поняв, что она мне сообщила, мои дурачки проследовали дальше, а я стоял на месте, пригвожденный страшным известием. Жулик, жалостливо повизгивая, опершись передними лапами о мою грудь, заглядывал своими умными собачье-челове-ческими глазами в мои глаза, стараясь угадать, что же случилось такого, отчего я сразу помертвел, помушнел лицом. Я механически теребил его между ушей трясущимися пальцами и сам трясся, как в лихоманке, по-прежнему не в силах стронуться с места. И, наверное, стоял бы так долго, ежели б та же суровая старуха Калиг ниха не вывела меня из шокового состояния своим грозным окриком:
– Чего стоишь, как пенек! Беги к ним! Туда, мотри, полсела сбежалось!.. И отец твой там, и все…
Уже не думая, что могу быть в Хуторе перехвачен Ванькой или его друзьями, я со всех ног помчался к дяди Петрухиному дому и если бы соображал хоть немного, то, конечно же, удивился бы тому, что никто меня по дороге не задержал в опасных, запретных местах и не отколотил. Больше того, у палисадника и возле открытых ворот, у двора и в самом дворе я увидел, кроме взрослых, много своих одногодков как из дружественного мне лагеря, так и противного. Они окружили плотною, сочувственною толпой моих двоюродных братьев, стараясь их как-то утешить. Егорка поспешил, в свою очередь, успокоить и меня:
– Живой… живой тятька наш! Толечко ребра поломатые! Ничего себе – «толечко»! И все-таки я не мог не обрадоваться поправке, какую внес Егор в сообщение древней Калинихи. Старухе этой свойственно искажать до неузнаваемости все, чего бы ни коснулось ее тугое ухо, но там, на Малых лугах, у ее подворья, я как-то позабыл про это.
Уже в избе кто-то подтолкнул меня к кровати, на которой лежал пострадавший. Подтянув левой, выпростанной из-под одеяла рукой мою голову поближе к своей, болезненно улыбнувшись, дядя Петруха сказал:
– Вот, паря, как нас с тобой проучили!
Я не вдруг сообразил, почему «тятя» включил и меня в свою компанию, но встревожился от его слов еще больше, чем от слов дедушки Ничея. Покопавшись в моих волосах горячими заскорузлыми пальцами, дядя Петруха легонько отстранил меня, сказав более чем ласково:
– Ну, ступай, ступай, поиграй во дворе с ребятишками. Ничего со мной не случится. Заживет все, как на твоем Жулике. Ступай…
Я направился к двери и там, у самого порога, повстречался с совсем уж неласковой рукой отца. Дав мне по шее, он счел все-таки необходимым пояснить, чем я заслужил такое «вознаграждение», бросив мне вдогонку:
– А все из-за тебя, поганца!
Истинная подкладка, на которой основывалось сказанное отцом, была так далека, что я никак не мог связать ее ни с одним из моих поступков ни в тот день, ни во все последующие. Еще меньше мог бы сделать это Самонька, который тоже толкался на подворье моих родственников, нудясь оттого, что не мог найти тут ничего такого, чем можно было бы поразвлечься. Попытался отогнать от себя скуку тем, что поддал ногою под брюхо оказавшемуся рядом Жулику, но тот, взвизгнув, убежал от него подальше, лишив тем самым глупого верзилу возможности позабавиться еще.
Что же, однако, случилось с дядей Петрухой?
Отведя Егора в сторону от начавшей редеть толпы, я попросил его рассказать мне все по порядку. И вот что услышал.
Покончив с весенне-полевыми работами, мужики по просьбе Муратова и Ивана Павловича, а также по нарядам, полученным от сельского Совета, возили из-за деревни Панциревки, а также от Дрофева и Правикова оврагов камни для фундамента под новую школу. По наряду, полученному дядей Петрухой, он должен был возить этот строительный материал из-за Панциревки, соединенной с нашим селом узеньким деревянным мостом без перил, перекинутым через старицу реки Баланды. Воды в старице кот наплакал, но она точилась по дну глубокого с обрывистыми боками оврага, так что никому не хотелось бы сверзиться с моста в момент переезда через него. По случайному совпадению Григорий Жуков имел точно такой же наряд, а потому и повстречался с дядей Петрухой, когда тот, направляясь за камнями, уже въехал на мост.
– Попридержи своего меринка, Григорий! Я щас! А то не разъедемся!..—окликнул он Жукова.
– А ты што, хохол, не мог подождать, когда я проеду?.. Аль ослеп! – с этими словами Григорий Яковлевич огрел Серого витым под змейку кнутом и тот, озверев, ринулся на мост.
Порожняя телега дяди Петрухи легко подалась под напором тяжелогруженой и, треща, ломаясь, загремела под мост вместе с седоком. Буланка, старшая дочь нашей Карюхи, повисла на хомуте вместе с оглоблями и передней осью и висела так до тех пор, пока прибежавшие к месту происшествия панциревские и наши мужики не подняли ее опять на мост, через который давно проехал Григорий Яковлевич Жуков. Буланка не пострадала, и это было лучшим лекарством для покалеченного ее хозяина – его мужики отыскали под обломками телеги и вытащили на зеленую лужайку возле моста.
Григорий Яковлевич тем временем разгрузил телегу, аккуратно сложил камни, не чувствуя их страшной тяжести, в указанном для него месте и, отряхнув руки от каменных крошек, добровольно явился в сельсовет:
– Вызывай, Миколай Михалыч, Завгороднева. Пущай заарестует меня. Я ить твово старшего брательника убил, кажись…
– Да ты что… ты… ты смеешься?.. Ты чего это… чего сморозил?..
– Ничего не сморозил… Говорю тебе, как оно есть. Вызывай Завгороднева аль там его начальника… Шадрина. Тебе видней!
– Гы… гы… где ты его? – только и мог выговорить па-панька.
– У моста панциревского. Вызывай, говорю, Завгороднева!
– Да пошел ты на… пошел к черту со своим Завгородневым! – взревел отец и, оставив Жукова в конторе, выскочил на улицу. И страшно удивился, когда часом спустя, убедившись, что раны, полученные братом, не смертельны, вернулся в сельсовет и увидал там Григория Яковлевича одного, понуро сидевшего на длинной лавке, поставленной отцом для посетителей.
– А ты все тут? – вырвалось у папаньки.
– А и где ж мне ищо?
– Ну и ну! – вздохнул секретарь.
– Ты, Миколай, не нукай, а вызывай…
– Пошел ты… Сам вызывай, коли хочешь!
– А ты б помене матерился. Властям не полагается.
– Ты ж сам сказал, что не власть я, а дерьмо собачье. Так ведь?
– Ну, так.
– Ну и катись отсюда ко всем чертям. Будем считать, что мы с тобой квиты, – проговорил отец уже поспокойнее, готовый подвести черту под их ссорой.
– Ишь ты какой бойкий! – неожиданно ощетинился Жуков. – Больно скоро ты отквитался! Нету, друг, с тобою-то мы еще не расквитались. Аль забыл про квитанцию, какую ты мне не выдал на уплаченный налог?
– Выдам я тебе эту бумажку. Хоть сейчас.
– Теперь она мне за ненадобностью. Не нужна она мне, слышь? – заорал Григорий Яковлевич, злобно вращая белками глаз. – Другое я от тебя, хохленок, востребую. Погоди!
Он ушел, бабахнув дверью, повергнув бедного моего папаньку в состояние – крайней душевной сумятицы. В самом скверном расположении духа он подошел к окну, сунув по старой привычке ротного писаря карандаш за ухо и уткнулся вспотевшим горячим лбом в стекло. «Может, и вправду вызвать Завгороднева? – подумалось вдруг ему. – Ведь от Жучкиных жди любой напасти… Ну, хорошо. Посажу я Гришку, и что тогда?.. Его щенки будут мстить за отца. Их-то не упрячешь за решетку – несовершеннолетние. Ну, а как же быть?» – Поставив перед собой этот вопрос и не найдя ответа на него, Николай Михайлович вышел из конторы и сейчас же присоединился к компании мужиков, о чем-то горячо спорящих на строительной площадке. Быстро сориентировавшись, по какую сторону баррикад ему следует стать, отец тотчас же подал и свой голос и увлекся перебранкой настолько, что на какое-то время забыл про Григория Жукова.
Спорили, как и прежде, о том, в какую сторону должна смотреть будущая школа основными своими классами. Муратов, Иван Павлович, Мария Ивановна, почти все строители из бригады «вэлы-кого прарапа», Петр Ксенофонтович Одиноков настаивали на том, чтобы большая часть окон была повернута туда, где долее всего в короткий зимний день задерживается солнце. Но с ними не соглашались заведующий районо, председатель сельсовета Михаил Спири-донович Сорокин, примкнувший к нему немедленно мой отец, руководители комсомольской ячейки (ими были мой старший двоюродный брат Иван и его верный помощник и приятель Митька Кру-тяков). Свое возражение эти последние основывали на том, что на солнечной стороне стоит церковь, она будет «заражать религиозным дурманом» детей, которые, конечно же, начнут глазеть на нее из своих классов. «Чепуха! Вздор! Дичь!» – учителю хотелось крикнуть прямо в лицо ярым атеистам, но Иван Павлович, едва ли не самый разумный из спорящих, употребил над собою власть и не дал вырваться наружу словам, которые рвались из груди. Он никогда не забывал, что в свое время состоял в партии эсеров, и только всегдашняя осторожность остановила его перед роковым решением: в двадцать первом году в здешних краях орудовала одна из антоновских банд, предводительствуемая неким Поповым, и сельский учитель Иван Павлович Наумов вполне мог оказаться в ней. Время от времени ему давали знать, чтобы он помнил о своем прошлом и не очень-то витийствовал на родительских собраниях в школе. Да он и не витийствовал – держался ровно и подчеркнуто лояльно в отношении Советской власти. Из-за боязни, что его могут обвинить в пособничестве служителям культа, он первым уступил атеистам, сильно огорчив этим Муратова и тех, кто был с ним заодно, и справедливость, которая, по пословице, должна была бы восторжествовать, на этот раз потерпела поражение. Следствием же было то, что шесть классных комнат из семи к началу занятий и до их окончания погружались в сумерки и глядели на мир множеством бельмоватых, покрытых мохнатой снежной опушиной глаз-окон. Свет в них чуть просачивался, но холод легко проникал в классы, и дров не хватало, чтобы успешно противоборствовать ему. В особенно холодные дни занятия вообще не проводились: это была плата за страх. Опережая события, скажу, что церковь вскоре порушили, а школа и поныне стоит так, как ее поставили, – спиною к солнцу.
– А мы, Михаил, кажется, дурака сваляли. Не скажут нам спасибо ни ученики, ни учителя, – заметил отец председателю, когда оба вернулись в контору.
– Почему же?
– Потому… померзнут они там!
– Так какого же ты черта поддерживал нас, дураков?!
– Попробуй не поддержи! Ты первый за шкирку возьмешь.
– А ты и испужался?
– Испужаешься. Уж больно хорошо знаю тебя, Михаил.
– Плохо ты меня знаешь. Может, переиграем это дело, а? Как ты думаешь, секретарь?
– Думай сам. Тебе виднее. Ты у нас тут верховная власть.
– Боишься ответственности? – ухмыльнулся Сорокин.
– А кто ж ее не боится? Разве что господь бог, да и то потому, что отвечать ему не перед кем. Перед ним все в ответе.
– Ну, а все-таки. Может, перерешим?.. Помалкиваешь?.. Ну ж и плут ты, хохленок!.. Ладно, пускай уж будет так, как сказано. Посмотришь, нас еще похвалят в районе за такое решение! С религиозным опиумом-то кто-нибудь должен бороться, как ты думаешь?
– Должен, но не так глупо.
– Борись умней, кто тебе мешает! – осерчал наконец Михаил Спиридонович и поспешил перевести стрелку разговора на иной путь. – Что с брательником? Может, в Баланду, в больницу его?
– Ничего. Отлежится и дома.
– Ну, смотри. А то отвезу. Мне завтра в райисполком. Заодно бы…
– Спасибо, Спиридоныч. Обойдется.
– Ну, а с Гришкой что будем делать? В милицию Шадрину сообщил?
– Нет, не сообщал. Ни Шадрину, ни Завгородневу.
– Эт еще почему? – удивился председатель. – Ведь он чуть не убил человека!
– «Чуть» не считается. Не убил же!
– Что же, оставим без последствия?
– Зачем же! Припугнуть малость следовало бы. Вызови его в сельсовет и поговори так, как ты можешь. Можешь ведь?
– Хитер, хитер! – вымолвив это, Сорокин самодовольно улыбнулся. – Хорошо, вызову и поговорю. Я с ним так по-го-во-рю-у-у!
– Вот, вот.
– Только ты скажи, Николай, с чего это вы, Хохловы и Жуковы, взъелись друг на дружку? Где собака зарыта?
– А черт ее душу знает! Сперва-то ребятишки наши чего-то не поделили, повздорили, подрались. А потом и на нас, старых болванов, искра от того малого пожара перекинулась. Ну и занялось! – отец горько усмехнулся. – Ведь мы только в длину вытянулись, выросли, а умом недалеко ушли от своих детей.
– Это верно. А пора бы уж и поумнеть. Разве революция и гражданская война мало нас учили?.. Вот что, Николай Михалыч, вы мне эту драчку бросьте. Доведет она вас до большой беды. Поберегите кулаки свои до другой драки. Судя по всему, будет она погорячей этой вашей потасовки…
– О чем ты, Михаил?
– Все о том же. Списки, какие мы с тобой в район отправили, думаешь, для чего?.. Через год-другой, а может и того раньше, начнется у нас, брат, коллективизация. Такое решение вынес партийный съезд. Вот, хохленок, какие дела! – сказав это, Сорокин, по своему обыкновению, сейчас же перекинулся на другое: – А почему ты не возишь камни под школу, а? Братья твои возят, а ты что, устраняешься от общественного долгу, хитришь?
– А на чем бы это я возил? Может, на жене?
– Не о ней речь. Жену ты давно заездил. А куда подевал свою Карюху? Берегешь? Боишься, что потеряет в теле?
– Карюха не ныне-завтра ожеребится. Не поставлю же я ее в оглобли?!
– Рысака, поди, от нее ждешь?
– Жду. Рысачку, – с тихой гордостью признался отец.
– Ну-ну. Дай тебе бог. Только ведь в колхоз придется отвесть. И рысачку, и ее мамашу.
– Отведу, коли надо будет, – вслух проговорил отец, а про себя подумал: «Может, это только слухи – про колхозы-то. Поговорят, поговорят и позабудут о них. А может, с ними, как с ТОЗами. Попробовали – обожглись и назад от них поскорее, к старому, единоличному».
– Отцу своему, дедушке Михаиле, посоветуй, чтобы он оставил эту свою должность…
– Какую? – встревожился папанька.
– Церковного старосты – вот какую! – сердито выпалил Сорокин. – На кой черт она ему сдалась? Приспеет пора раскулачивания – припомнят ему и отруба, и ктиторство и окулачат за милую душу. Сидит он в своем саду и пускай сидит, не высовывает носа. Так-то будет лучше. Скажи ему про то. И Пашке, брату своему, накажи, чтоб отнял у отца и поднос, и сундучок, и все другие церковные причиндалы. Не ровен час…
Михаил Спиридонович заговорил о моем дедушке потому, что увидел в окно, как тот, одетый в светлую свою поддевку, поспешал с сундучком в правой руке к церковной ограде.
– Оставил бы ты, товарищ председатель, хоть стариков в покое. Ходят они в церковь – и пускай ходят. Чего с них возьмешь. Молодые – в нардом, своему богу молиться. А эти, древние, в церковь – к господу. Вымрут – и делу конец. Так что…
– Ну, ты это мне брось. На самотек хошь все пустить? А кто же за нас будет это… это самое… бороться… – Михаил Спиридонович не договорил, потому что заверещал на стене телефонный аппарат, по внешнему своему виду сильно напоминавший саратовскую гармонь с колокольчиками, и председатель кинулся к нему.
Зная, что теперь он не скоро оторвется от трубки, отец вздохнул и выдвинул ящик письменного стола, чтобы извлечь оттуда забытые на время конторские бумаги. Рылся в них долго, но бездумно, не вникая ни в смысл слов, ни в значение цифр. Душевное смятение, овладевшее им после разговора с Григорием Яковлевичем Жуковым, усилилось от всего, что наговорил ему тут председатель. Может быть, в тот предвечерний сумеречный час и выплавилось в голове отца изречение, которое мы часто слышали от него двумя годами позже. Вернувшись из сельсовета злее самого черта, он, как всегда, искал, к чему бы придраться, чтобы полезть с кулаками на жену. Загородив мать живой стеною, мы, три ее сына, сжимали кулаки и встречали папаньку глазами, в которых он не смог бы прочесть ничего хорошего для себя. И как бы оправдываясь, он с великим сокрушением произносил:
– Ну, что ощетинились, волчата? Попробовали бы стать на мое место и послужить одновременно и богу, и черту!
Мы слышали это, но нам не совсем было ясно, кого разумел отец под именем бога, а кого – черта.
13
Умерла бабушка Пиада, а чуть позже и прабабушка, и овдовевший дед Михаил окончательно переселилися в сад, им же посаженный по возвращении с Волги, где несколько лет проработал в артели грузчиков. Какое-то время сад этот пребывал в полном одиночестве, а затем к нему начали подселяться другие сады, и ко времени, о котором идет сейчас речь, зеленые ризы садов покрывали берега Баланды на добрый десяток верст.
По весне напротив нашего сада, рядом с водяной мельницей, арендуемой немцем Кауфманом, возводилась временная плотина. Она поднимала уровень воды настолько, чтобы ее хватало и для вращения мельничных колес, и для полива садов и огородов, множившихся по обоим берегам реки. Полая вода легко сокрушала это сооружение из бревен, хвороста, соломы и песка, но оно вновь поднималось на пути Баланды, когда река отыграет, перебесится, вернется в свое русло и превратится из бушующего потока в робкий, чуть заметный ручеек, легко останавливаемый брошенным поперек небольшим поленом. Поскольку плотина нужна была в равной мере как нам, монастырским, так и панциревским жителям, то и насыпалась она одновременно двумя селами. На одну сторону прорана возили хворост, камни, солому и песок монастырские мужики, на другую – панциревские. Дней десять место это напоминало два больших муравейника, недавно кем-то порушенных и теперь вновь заботливо возводимых. Когда река вконец обессилеет и местами сама приостановит свой бег, от вершины до подножия насыпные эти конусообразные курганы сплошь покрываются людьми с лопатами, вилами, граблями, носилками – это наступал самый горячий час, завершающий все дело. На пути еле шевелящегося ручья, от которого суждено вновь родиться полноводной реке, быстро поднималась запруда, поднималась все выше и выше, а курганы соответственно опускались, будто таяли на глазах зевак, коими по большей части оказывались мы, ребятишки и древние деды, по немощи своей ограничивавшиеся тем, что покрикивали на своих сыновей и внуков, чтоб они «шевелились поживее» и успели возвести плотину раньше, чем река вновь обретет свою мощь и накинется на неокрепшее, неутрамбованное сооружение. Каждый полуметровый слой из хвороста, навоза, соломы и песка перекладывался накатами из нестроевых бревен, набросанных так и сяк для пущей устойчивости; на их укладку подбирались самые дюжие молодые, в полном, что называется, соку мужики, в их числе обязательно находились и Мика-рай Земсков с Паней Камышовым, добровольно подставлявшие свои плечи и спины под тяжеленный комель бревна. Отовсюду слышались не то подбадривающие, не то понукающие крики мужиков:
– Микарай!.. Давай, брат, давай!
– Паня, а ну, быстрей, быстрей! Проворней, Паня!
– Да кому ты орешь? Он ить не слышит ни черта! Ты бы сам поживей ворочал лопатками, чем других подгонять!.. Ишь какой коман-дёр отыскался!..
За возведением плотины наблюдал арендатор Кауфман, своею горбоносостью и преогромным ростом, а также черными, навыкате, глазами сильно напоминавший «вэлыкого прарапа» Муратова, с которым, кстати сказать, через посредство моего отца быстро сошелся. Завидя его, монастырские и панциревские мужики оживлялись, ускоряли свое муравьиное «шевеление», и кто-нибудь из них, осклабясь, непременно запевал:
Запевала, освобожденный на такой случай, на ходу сочинял припевки, вставляя в них либо имена, либо (что чаще) прозвища односельчан. Завидя, например, Ивана Денисова, прозванного почему-то Куцым, словно бы все остальные были с хвостами, во всю глотку заводил:
Больнее всех доставалось тем, кто не понимал шуток, кто не мог ответить на них еще более ядреной шуткой над самим же собой, то есть единственным, чем только и можно остановить насмешника, в данном случае моего папаньку. Григорий Жуков не знал всего этого, а потому и попал в ядовитую строку доморощенного сочинителя. Он не нашел ничего лучшего, как запустить в секретаря булыжником, подобранным в насыпном песке. Батя мой ловко увернулся и, побледнев чуток от просвистевшего у самого уха снаряда, переключился на другого мужика. Следующей жертвой оказался дядя Иван Морозов, устроивший для себя перекур задолго до общего:
– Миколай Михалыч, про меня сочинил бы что-нито!
Николай Михайлович не скупился – немедленно отвечал на такую просьбу:
– Что? Напросился, дурень?.. Так тебе и надо!
А работа у этого мужичка действительно не очень ладилась: с ленцой был Федотка, он и попался на язык запевалы в момент, когда подсаживался к Ивану Морозову, чтобы погрузить свою пятерню в чужой кисет, передохнуть малость, а заодно и сэкономить «золотую жилку», как он называл махорку собственного изделия.
Наступало время, когда и запевала, и все остальные притомлялись, смех прекращался, шутки-прибаутки умолкали; края плотины сравнивались, и мужики, посматривая украдкой на Кауфмана, ждали от него вознаграждения. Тот делал знак мельнику, и мельник, алкавший этой минуты с таким же, ежели не большим, нетерпением, с необыкновенной для его лет и немыслимой для располневшего от гарнцев тела прытью убегал во двор. Скоро оттуда он и мельничиха тащили два полных ведра самогону, и на берегу укрощенной Баланды, на свежей плотине, против Вишневого омута подымался пир горой. Оканчивался он за полночь, при свете костров или вовсе в темноте, и не для всех благополучно. Одних жены и матери находили поутру у самой воды мертвецки пьяными, других – наверху с разбитыми физиономиями, третьих обнаруживали внутри мельницы в огромных мучных ларях, – извлеченные оттуда, они напоминали рождественских дедов-морозов; ну а четвертые расползались по угрюмым, опутанным колючими плетями ежевики и удав-травы берегам омута и валялись там до тех пор, покуда не отрезвятся. Своих сыновей, Петра, Николая и Павла, подбирал их отец, а мой дедушка Михаил, и по одному втаскивал в только что построенный сызнова шалаш. Иногда ему помогал поп Василий, который приходил сюда, чтобы освятить, окропить иорданской водицей новую плотину и омочить уста заодно с мужиками влагою из принесенных мельником и мельничихой ведер. Утомленные работой и менее упитанные прихожане упивались быстро, а батюшка, не принимавший участия в возведении запруды и харчившийся получше, оказывался устойчивее, от принятых вовнутрь «лампадок» только багровел и был несокрушим, как мореный дуб.
По весне напротив нашего сада, рядом с водяной мельницей, арендуемой немцем Кауфманом, возводилась временная плотина. Она поднимала уровень воды настолько, чтобы ее хватало и для вращения мельничных колес, и для полива садов и огородов, множившихся по обоим берегам реки. Полая вода легко сокрушала это сооружение из бревен, хвороста, соломы и песка, но оно вновь поднималось на пути Баланды, когда река отыграет, перебесится, вернется в свое русло и превратится из бушующего потока в робкий, чуть заметный ручеек, легко останавливаемый брошенным поперек небольшим поленом. Поскольку плотина нужна была в равной мере как нам, монастырским, так и панциревским жителям, то и насыпалась она одновременно двумя селами. На одну сторону прорана возили хворост, камни, солому и песок монастырские мужики, на другую – панциревские. Дней десять место это напоминало два больших муравейника, недавно кем-то порушенных и теперь вновь заботливо возводимых. Когда река вконец обессилеет и местами сама приостановит свой бег, от вершины до подножия насыпные эти конусообразные курганы сплошь покрываются людьми с лопатами, вилами, граблями, носилками – это наступал самый горячий час, завершающий все дело. На пути еле шевелящегося ручья, от которого суждено вновь родиться полноводной реке, быстро поднималась запруда, поднималась все выше и выше, а курганы соответственно опускались, будто таяли на глазах зевак, коими по большей части оказывались мы, ребятишки и древние деды, по немощи своей ограничивавшиеся тем, что покрикивали на своих сыновей и внуков, чтоб они «шевелились поживее» и успели возвести плотину раньше, чем река вновь обретет свою мощь и накинется на неокрепшее, неутрамбованное сооружение. Каждый полуметровый слой из хвороста, навоза, соломы и песка перекладывался накатами из нестроевых бревен, набросанных так и сяк для пущей устойчивости; на их укладку подбирались самые дюжие молодые, в полном, что называется, соку мужики, в их числе обязательно находились и Мика-рай Земсков с Паней Камышовым, добровольно подставлявшие свои плечи и спины под тяжеленный комель бревна. Отовсюду слышались не то подбадривающие, не то понукающие крики мужиков:
– Микарай!.. Давай, брат, давай!
– Паня, а ну, быстрей, быстрей! Проворней, Паня!
– Да кому ты орешь? Он ить не слышит ни черта! Ты бы сам поживей ворочал лопатками, чем других подгонять!.. Ишь какой коман-дёр отыскался!..
За возведением плотины наблюдал арендатор Кауфман, своею горбоносостью и преогромным ростом, а также черными, навыкате, глазами сильно напоминавший «вэлыкого прарапа» Муратова, с которым, кстати сказать, через посредство моего отца быстро сошелся. Завидя его, монастырские и панциревские мужики оживлялись, ускоряли свое муравьиное «шевеление», и кто-нибудь из них, осклабясь, непременно запевал:
С обеих сторон дружно подхватывали:
Отчего же дело стало?
И, подняв на плечи сразу несколько бревен, мужики ревели:
Нам хозяин не дал сала!
Запевала, освобожденный на такой случай, на ходу сочинял припевки, вставляя в них либо имена, либо (что чаще) прозвища односельчан. Завидя, например, Ивана Денисова, прозванного почему-то Куцым, словно бы все остальные были с хвостами, во всю глотку заводил:
Артель тут же досочиняла дружным ревом:
Как у Куцева у Вани…
И опять:
…бабы хвостик оторвали!
Сочинитель, пока звучал этот будоражащий, веселящий душу припев, выбирал озорными, плутовскими очами своими очередную жертву и, сделав малый передых, заводил снова:
Эх, дубинушка, ухнем!
Эх, зеленая, сама пошла,
сама пошла!
Да ухнем!
И, поскольку вторую строчку работающим трудно было угадать, запевала выкрикивал ее сам:
Как у Катьки у Дубовки…
Большущая баба по прозвищу Катька Дубовка, круглая и рябая, удивительно похожая на дыню известного сорта, проходила, на свою беду, в это время мимо плотины и, услышав припевку, начинала под хохот и улюлюканье мужиков оглядывать всю себя, одергивать юбку, кофту, поправлять платок. Запевала же, а им чаще всего был мой отец, «выдавал» новый стих:
…обносилися обновки!
Пушечный залп хохота оглашал берега реки и, удалясь, уступал место «Дубинушке».
Гришка Жучкин при народе обо…ся на подводе!
Больнее всех доставалось тем, кто не понимал шуток, кто не мог ответить на них еще более ядреной шуткой над самим же собой, то есть единственным, чем только и можно остановить насмешника, в данном случае моего папаньку. Григорий Жуков не знал всего этого, а потому и попал в ядовитую строку доморощенного сочинителя. Он не нашел ничего лучшего, как запустить в секретаря булыжником, подобранным в насыпном песке. Батя мой ловко увернулся и, побледнев чуток от просвистевшего у самого уха снаряда, переключился на другого мужика. Следующей жертвой оказался дядя Иван Морозов, устроивший для себя перекур задолго до общего:
Мужики отвечали «Дубинушкой», хохотали, веселые, незлобивые матюки сами собой срывались с их уст, и белая кость крепких молодых зубов вспыхивала под лучами солнца. Над мокрыми от пота холщовыми рубашками курился пар, густая волос ня на голове и бороде лоснилась от влаги, разгоряченные мышцы рук, плеч и ног упруго бугрились, требуя работы, не чувствуя тяжести. Иной сам просил:
Кто не видывал болвана,
поглядите на Ивана!
– Миколай Михалыч, про меня сочинил бы что-нито!
Николай Михайлович не скупился – немедленно отвечал на такую просьбу:
Подкрепив двустишье «Дубинушкой», мужики подтрунивали над Федоткой:
У Ефремова Федота ни хрена нейдет работа!
– Что? Напросился, дурень?.. Так тебе и надо!
А работа у этого мужичка действительно не очень ладилась: с ленцой был Федотка, он и попался на язык запевалы в момент, когда подсаживался к Ивану Морозову, чтобы погрузить свою пятерню в чужой кисет, передохнуть малость, а заодно и сэкономить «золотую жилку», как он называл махорку собственного изделия.
Наступало время, когда и запевала, и все остальные притомлялись, смех прекращался, шутки-прибаутки умолкали; края плотины сравнивались, и мужики, посматривая украдкой на Кауфмана, ждали от него вознаграждения. Тот делал знак мельнику, и мельник, алкавший этой минуты с таким же, ежели не большим, нетерпением, с необыкновенной для его лет и немыслимой для располневшего от гарнцев тела прытью убегал во двор. Скоро оттуда он и мельничиха тащили два полных ведра самогону, и на берегу укрощенной Баланды, на свежей плотине, против Вишневого омута подымался пир горой. Оканчивался он за полночь, при свете костров или вовсе в темноте, и не для всех благополучно. Одних жены и матери находили поутру у самой воды мертвецки пьяными, других – наверху с разбитыми физиономиями, третьих обнаруживали внутри мельницы в огромных мучных ларях, – извлеченные оттуда, они напоминали рождественских дедов-морозов; ну а четвертые расползались по угрюмым, опутанным колючими плетями ежевики и удав-травы берегам омута и валялись там до тех пор, покуда не отрезвятся. Своих сыновей, Петра, Николая и Павла, подбирал их отец, а мой дедушка Михаил, и по одному втаскивал в только что построенный сызнова шалаш. Иногда ему помогал поп Василий, который приходил сюда, чтобы освятить, окропить иорданской водицей новую плотину и омочить уста заодно с мужиками влагою из принесенных мельником и мельничихой ведер. Утомленные работой и менее упитанные прихожане упивались быстро, а батюшка, не принимавший участия в возведении запруды и харчившийся получше, оказывался устойчивее, от принятых вовнутрь «лампадок» только багровел и был несокрушим, как мореный дуб.