– Ты говоришь так, будто ему не четырнадцать, а пять лет.
   – Пять не пять, а для матери он завсегда дите малое.
   – Ну и ничего не сделается с твоим дитем! – сказал отец, поскорее уходя во двор. Он был рад, что старших сыновей дома не было, что и ночью их не будет, поскольку Ленька и Санька ночуют в поле, в тракторной будке, вместе с трактористами и прицепщиками: их он побаивался.
   Кажется, отец так и не заснул в ту ночь. Ворочался, кряхтел, кашлял, то и дело закуривал. Меня разбудил ни свет ни заря – со вторыми кочетами:
   – Вставай, сынок. Пора.
   Сонного, почесывающегося, вывел во двор. Пегая кобыла, обмахиваясь белым хвостом и встряхивая такого же цвета гривой, уже была запряжена.
   «Вот бы надергать из нее волосиков на лески», – подумал я – и сонливость как рукой сняло. По волосинкам этим мысль самым коротким путем добралась до Ваньки Жукова, и под ложечкой, в груди сделалось щемяще тоскливо: «Неужели не увидимся боле?»
   Вышедшая вслед за нами мать что-то подсовывала под сено на телеге, заправляла под него края полога, одновременно подбадривая меня сухими, измученно улыбающимися глазами. «Так надо, сыночка», – говорили мне эти скорбно улыбающиеся глаза.
   Рядом беспокойно вертелся Жулик. Учуяв, что меня собираются увезти, он сейчас же решил, что не расстанется со мною, и теперь, чтобы расположить к себе старого хозяина, прыгал возле него, намереваясь лизнуть в лицо, молол хвостом и взлаивал просяще, стараясь изо всех сил обратить на себя внимание. Пес знал, что увяжется за нами обязательно, но будет лучше, ежели его покличут с собой сами хозяева, а не станут отгонять от телеги притворно-грозными окриками, настаивать на том, чтобы он вернулся, отвязался от них, а потому и ласкался сейчас так, и заглядывал умоляюще то в мои, то в отцовы глаза, силясь заодно и распознать наши намерения.
   Жулик успел набить свое брюхо падалью, наведавшись до рассвета в Глинище: одни, кажется, собаки не страдали сейчас от голода и могли бы вполне удовлетвориться существующим положением вещей, если бы их самих не отлавливали чужие люди и не поедали, – не знаю, как там другие, но я замечал, что не только поголовье лошадей, но и собак на селе сильно уменьшилось. Догадываясь о причине такой убыли, я днем привязывал Жулика на цепь и спускал только на ночь, чтобы он смог где-нибудь подхарчиться.
   Сытый, Жулик теперь был обеспокоен, озабочен лишь тем, как ему отправиться в путешествие вместе с нами. Что это за путешествие, его мало интересовало: любое из них для собаки – великий праздник.
   – Папанька, давай возьмем его t собой, – попросил я, не выдержав собачьих просящих глаз, устремленных теперь уж на одного меня с верой и надеждой.
   – Порвут его кобели в Малой Екатериновке, их там чертова пропасть, и каждый величиною с доброго волка. Да и по дороге на него будут набрасываться. Решай сам.
   Я задумался. Беспокойство мое передалось, видно, собаке. Жулик задрожал и заскулил.
   – А мы в телегу его к себе возьмем, когда будем проезжать через Панциревку, Шклово и Грязнуху, – сказал я, прямо-таки просияв от этой пришедшей вдруг в мою голову счастливой мысли.
   – Что ж. Пожалуй.
   По тону, с каким были сказаны эти слова, Жулик тотчас же понял, что дело его выиграно, и, не дожидаясь, когда мы выедем, первым выскочил за ворота, сделал несколько нетерпеливых пробежек метров на сто вперед и обратно, облаял для порядку всё четыре стороны, а заодно и нас – за то, что мы зачем-то медлили с выездом, хотя вроде бы давно были готовы к нему. А медлили мы потому, что мать забыла достать из сундука мой пионерский костюм, в котором мне очень хотелось объявиться в неведомой Екатериновке и покрасоваться перед тамошними ребятишками. Быстро вернувшись, мать сунула его мне под мышку и сейчас же отвернулась, чтобы я не увидел ее заплаканного лица.
   Как и ожидалось, первое собачье нападение на Жулика было совершено в Панциревке – из всех, казалось, подворотен одновременно повыскакивали всех мастей и калибров псы и с яростным, захлебывающимся лаем и свирепым рычанием ринулись на нашу повозку, имея на прицеле прежде всего моего верного друга. Жулик, однако, был опытен и хитер и принял со своей стороны нужные меры: как только телега наша въехала в деревню, он нырнул под нее и бежал там, недосягаемый для уже визжащих от бессильной злобы врагов: нам даже не потребовалось брать его к себе. За Панциревкой основная свора отстала, за телегой бежала лишь одна маленькая рыжая собачонка, но, получив от осмелевшего Жулика хорошенькую трепку, и она с плачущим визгом ударилась в бега: для острастки Жулик немного пробежал за ней и затем вернулся, поглядел на нас, ожидая, видно, похвалы, победительно задрав хвост, свивши его большим кренделем. В Шклове и Грязнухе было то же, что и в Панциревке, но и там из всех испытаний Жулик вышел с честью и теперь гонялся то за вспугнутым стрепетом, то за перепелкой, то за дудаком. Степные эти птицы были очень осторожны и не подпускали пса на близкое расстояние. У людей, знать, не хватало сил далеко уходить в степь и охотиться на них. По этой же причине, наверное, сохранилось тут так много сусликов: пестрые живые столбики возникали и мгновенно исчезали и справа, и слева от дороги, отовсюду слышался предупреждающий сусличий посвист, – прислушиваясь к нему, я подумал: «Вот бы куда выехать с бочкой-то! Мы б навыливали их полную телегу!» При этом вспомнилось, что мы, собранные Михаилом Федотовичем в большой отряд, очистили от сусликов все наши поля и выгоны и спасли мясом этих зверьков не один десяток ребят и девчат: последние, правда, поначалу отворачивали свои мордашки, плевались, ни за что не хотели есть сусликов, но голод, как известно, не тетка, он прикажет отведать чего-нибудь и менее съедобного, лягушатины, например, или собачатины. Ванька Жуков уверял (он-де прочитал об этом в какой-то книжке), что во Франции лягушка почитается за самое большое лакомство, а для корейца и китайца собачье мясо – деликатес. Слово «деликатес» Ванька, конечно, не мог произнести правильно, исковеркал его немилосердно, но заменить на русское, близкое по значению, не захотел: у не шибко грамотных людей есть такая непонятная страсть – обязательно ввернуть в свою речь чужое, незнакомое словцо.
   «Где сейчас Ванька? – спросил я себя точь-в-точь так же, как тогда, после нашей ссоры. – Что он делает? Почему я не сбегал к нему и не попрощался?»
   – Ты что это, сынок приуныл? – спросил отец, заметив, что носишко мой повис, что я пригорюнился.
   – Ничего, – ответил еле слышно.
   – Скоро приедем. Вон за той горой и Екатериновка.
   – А почему ее зовут Малой? – спросил я. – Она что, в самом деле маленькая?
   – Нет, село большое. Даже, пожалуй, очень большое для наших краев.
   – Почему же – Малая? – допытывался я.
   – Бог ее душу знает. Есть еще в нашем районе просто Екатериновка. Может, она и старше и больше этой.
   Почти всю дорогу мы ехали молча, и теперь оба обрадовались тому, что разговорились наконец, что нашли хоть какую-то тему для разговора и отогнали неловкость, бывшую на телеге как бы третьим седоком и угнетавшую нас. Необычная, несвойственная натуре отца ласковость, рассчитанная на то, чтобы расположить меня к нему, достигала обратного результата: я еще дальше уходил в себя, настораживался, сжимался в комок, выставив невидимую, но хорошо осязаемую папанькой ежовину. Так было до этой минуты, а сейчас и я оживился: мысленно побранил себя за то, что был всю дорогу бука букой и не отвечал добротой на доброту отца. Теперь-то уж я хорошо знал, что он приезжал в Монастырское не на похороны дедушки (о его смерти папанька узнал позже), а для того, чтобы забрать меня, младшего его сына, «последыша», как называла меня мать, и спасти.
   – В Малой Екатериновке тоже голод?
   – Голодно, сынок, и там. Но не так, как у нас.
   – Люди помирают?
   – Бывает, что и помирают. Но поменьше, чем в Монастырском.
   – А почему?
   – Трудно сказать, сынок. Может быть, люди подружнее, а может быть, там оказалось поменьше таких дураков, как Зубановы, или же таких негодяев и сукиных сынов, как Воронин, – не знаю, Михаил, но в Малой Екатериновке полегче малость.
   С горы, на которой мы остановились, чтобы отец заклинил колеса, открылось внизу, по обе стороны широкого оврага, большое село, разделенное этим оврагом как бы на две равные части. Дорога, на которой мы сейчас задержались, круто убегала под гору и в конце смыкалась с деревянным мостом без перил, перекинутым через овраг. Ежели смотреть отсюда, где была сейчас наша телега, мост казался очень узким, и не верилось, что мы сможем проехать по нему. Но когда стали осторожно спускаться (отец держал пегую кобылу под уздцы, хотя колеса не вертелись, а юзили по земле), мост начал постепенно расширяться в моих глазах и оказался в действительности широким настолько, что по нему могли бы проехать сразу три телеги, построенные в один ряд.
   Завидя по ту сторону моста собачью стаю, я покликал Жулика, и тот, разбежавшись, вскочил на телегу, устроившись за моей спиной. Очевидно, спина эта показалась ему каменной стеной, за которой можно было чувствовать себя в полной безопасности, потому что Жулик тут же храбро затявкал. Екатериновские собаки ответили ему разноголосым брехом, но, сообразив, что им не достать чужой собаки, быстро примолкли, одна за другой зевнули, высунув аршинной длины языки, и лениво разошлись по своим дворам.
   За мостом отец освободил колеса, и через несколько минут мы подкатили к большой, под железною кровлей, избе, должно быть, принадлежавшей кому-то из раскулаченных.
   Еще издали увидал я на крыльце молодую полную женщину, которая, скрестивши руки на белом фартуке, смотрела в нашу сторону. «Она!» – мелькнуло в моей голове, и это была последняя мысль, отпечатавшаяся ясно и отчетливо, а все остальные возникали, сменяя одна другую, уже в каком-то нереальном, горячечном состоянии до тех пор, пока среди них. не выделилась, не вскипела одна, сразу же сделавшаяся главной, безраздельно взявшей власть над всем моим существом, хотя и умещалась она в одном коротком слове: «Убегу». Дождусь ночи и убегу, решил я, убегу во что бы то ни стало! Живя с этой минуты одной мыслью, я все остальное делал уже механически. Не помню, как вошли в избу, как сразу же оказались за столом, заваленным едою, как был усажен в красном углу, на самом, значит, почетном месте.
   Мельком глянув на женщину, успел-таки приметить, что она, готовясь, похоже, к этой нелегкой для нее встрече, загодя разместила на своем широком, отливающем бронзовой смуглостью лице такую же широченную, неумело скроенную улыбку. Глаза ее будто не принимали никакого участия в этой улыбке, словно бы их и не было вовсе на ее лице. Угощая, Селяниха (это была, конечно, она) вилась надо мною, ворковала что-то, подсовывая к самому моему носу куски белого пшеничного хлеба, сваренное во щах и оттого оглушительно-вкусно пахнущее баранье мясо, подрумяненные пирожки с зеленым луком и яйцами – знала, что ли, проклятущая, что я люблю их до смерти?! От всего этого голова шла кругом, глаза застилались мутью, голодное брюхо требовало, чтобы я поскорее набрасывался на еду и насыщал его.
   – Ешь, ешь, Миша, – говорила женщина, чуть касаясь вздыбленных, как на волчонке, моих волос. В словах ее мне слышалось змеиное: «ш-ш-ш».
   Отец, угнув голову, хлебал щи и лишь изредка, украдкой взглядывал то на меня, то на свою любушку. Не думаю, чтобы увиденное радовало его: торчавший на моей маковке хохолок яснее ясного мог указать на то, что творилось у меня в душе, а растерянная улыбка на красном с белыми пятнами лице Селянихи, ее то заискивающий (когда глядела на меня), то злобно-укоряющий (когда глядела на отца) взгляд обещал что-то нехорошее впереди.
   – Возьми с собою пирожков-то да переоденься в пионерский костюм, в сельсовет пойдем, – сказал отец, видя, что я уже вышел из-за стола и замешкался у двери.
   – Я наелся, – ответил я, а про костюм промолчал: с какой это стати я должен наряжаться!
   В сельсовете, куда мы пришли, сопровождаемые Жуликом (он не отставал от меня ни на шаг), отец, вообще любивший похвастаться, начал хвастаться теперь мною перед молодым человеком, оказавшимся председателем Кокодиевым. Скованный вязким безразличием к происходящему вокруг, я, однако, подивился голове этого человека. Она у него была так велика, что, казалось, снята с плеч Гулливера и водружена на плечи лилипута: Кокодиев был и мал ростом, и тонок, и думалось невольно, что он должен был бы рухнуть под тяжестью такой головы. Но он вращал ею на короткой шее легко и непринужденно, ощупывая меня со всех сторон быстрющими черными хохлацкими очами.
   – Он у меня молодец, – говорил между тем папанька, поворачиваясь лицом к вошедшим в кабинет каким-то другим людям, – его прошлым летом район пионерским костюмом наградил за охрану урожая. Только не захотел надеть его, паршивец. Знать, постеснялся. Стеснительный больно.
   – Не в батьку, видно, угодил, – обронил кто-то.
   Контора сдержанно засмеялась. Во мне же, усиливаясь и накаляясь, билось одно и то же: «Скорее бы ночь, скорее бы!»
   Вечером «у нас» собрались гости: Кокодиев и еще какие-то, почему-то одни мужики. Отец усадил было и меня за стол, но я скоро встал из-за него и направился в комнату, которая в наших местах называется задней, хотя была первой при входе в избу. Передней, или красной, именовалась горница, та, в которой расположились сейчас гости.
   – Ты куда это, сынок? – встревожился отец, который угощал водкой других, а сам почему-то не пил.
   – Устал. На печку полезу, – буркнул я, исчезая за дверью.
   – Ну, ну, отдохни. Умаял, утомил я тебя нонче. – Слов этих я уже не слышал, потому что сначала вышел во двор, проверил, на месте ли Жулик, угостил его мослом, нарочно плохо обглоданным мною, попросил никуда не убегать, а ждать меня, хотя знал, что мог бы этого и не делать: Жулика теперь никакая сила не отгонит от дверей.
   Забравшись на печь, я, разумеется, не собирался спать, и ежели через какой-то час стал громко похрапывать, то исключительно для того, чтобы усыпить бдительность отца, который уже несколько раз выходил в заднюю комнату и заглядывал на печь. Не откликаясь на его голос, я чутко прислушивался ко всему, что происходило за дверью, в застолье, боясь больше всего на свете, как бы па-панькины гостечки не засиделись до рассвета: летняя ночь коротка, утренная заря начинает кровенеть сразу же, как увянет заря вечерняя.
   Последним, с первыми кочетами, уходил Кокодиев. Он задержался, чтобы обговорить со своим секретарем какие-то особо важные сельсоветские дела, ибо более всего доверял моему отцу, оставлял ему даже гербовую круглую печать, когда уезжал по вызову в район. Отец раза два или три воспользовался этим и по старой, монастырской своей привычке снабдил надлежащими справками каких-то екатериновских мужиков, которым край нужно было покинуть село и податься в город. Кто-то выдал папаньку, и Кокодиев, как ни пытался, не смог выручить его. Но это будет немного позже, в начале следующего 1934 года. А пока что председатель шептался с отцом уже в задней комнате, воспользовавшись тем, что Селяниха осталась в передней прибирать стол.
   – Ну, я пиду! – проговорил наконец Кокодиев вполголоса по-украински. – Хлопец твой, вижу, спит.
   – Без задних ног, – подтвердил отец, еще раз глянув на печку.
   Проводив важного гостя и побеседовав накоротке о чем-то с Жуликом, отец вернулся, накинул изнутри крючок и на цыпочках пробрался в горницу.
   Я дождался, когда там все стихло и сквозь щель уже не пробивалась тонкая полоска лампового света, сунул за пазуху майку и трусы, тихо слез с печки. Осторожно откинул крючок сперва в избяной, затем в сенной двери и вышел на крыльцо, где меня ожидал Жулик. Он вроде бы знал о тайном моем замысле, потому что заговорщицки сверкнул в темноте своими повеселевшими глазами, собирался было тявкнуть на радостях, но я предупредил его повелительным шепотом: «Тихо, Жулик!»
   Вот когда я по-настоящему понял, как же хорошо сделал, что не оставил Жулика дома, в Монастырском! Не в состоянии сдержать в себе благодарных чувств к четвероногому другу, распираемый их переизбытком, я чмокнул его в мокрый холодный нос, а Жулик в ответ лизнул меня в щеку и глаза, после чего мы выскочили на темную улицу.
   Екатериновские собаки спохватились лишь тогда, когда мы миновали мост и вбежали на гору; одна, невидимая во мраке безлунной ночи, погналась было за нами, но и та отстала, пролаяв в последний раз где-то далеко позади.
   Без Жулика я, пожалуй, не отважился бы на побег: до Грязнухи версты три дорога шла лесом, а леса в том году полнились худыми слухами.
   Мы с Жуликом приближались к середине леса, когда далеко позади на дороге, по которой мы шли, послышался конский топот, стремительно накатывавшийся прямо на нас. Леденящий душу холодок гадюкой вполз под мою рубаху, тугим обручем сжал сердце, а кепка, как живая, поползла вверх, подпираемая вздыбившимися от смертельного страха волосами на моей голове. Может, и не испугался бы так, не омертвел бы в ужасе, если б смог в ту минуту обратить внимание на своего спутника и защитника – на Жулика. Пес должен был бы тоже вздыбить шерсть на своем загривке и залаять на скакавшего вслед за нами всадника, а Жулик молчал. Больше того, он вилял хвостом, и кончик хвоста больно ударял меня по голой икре, усеянной цыпками с самой еще весны.
   Настигнув нас, всадник осадил коня, – и только теперь я разглядел, что конь был пегим, – и сейчас же услышал голос отца:
   – Что ты наделал, негодяй?.. А?.. С ума можно сойти! Как тебя это угораздило, ну?..
   Я молчал, прижавшись к дереву и как бы ища в нем защиты. Отец слез с лошади, подошел ко мне:
   – А ну полезай на пегого! Живо!
   – Не полезу! – закричал я прямо в его лицо, закричал так отчаянно, что отец испугался и, верно, понял, что вернуть меня обратно в Екатериновку ему не удастся, а ежели и удастся, то я все равно убегу не в эту, так в следующую ночь.
   – Что же ты делаешь со мной, сынок? – говорил он, уже чуть не плача. – Хоть утра бы дождался. Сбедишь ведь ты себя по дороге ночью-то. Слышал, поди, что говорят люди про эти места?.. Может, все-таки вернешься?
   – Не вернусь, папанька. Ни за что не вернусь!..
   – Ну, ну… Зачем же кричать так!.. Воля твоя, ты теперь не маленький. Ступай, сынок. Только знаешь что… – он помолчал, трудно дыша, попросил униженно: – Матери-то не сказывай… Нашей беде не поможешь, а ее сгубишь, убьешь совсем. Так что…
   – Не скажу, – пообещал я твердо.
   – Спасибо, сынок, – отец сунул в единственный мой карман несколько бумажек, – матери передай. А сейчас садись все-таки на лошадь, вывезу тебя хоть из лесу…
   – Не надо. Я так…
   Я боялся, что отец обманет: посадит на коня и умчит в Малую Екатериновку.
   – Ну, прощай, Миша, не суди строго папаньку, – отец прижал меня к груди своей, неловко ткнулся несколько раз в мою щеку мокрыми жесткими усами и легонько подтолкнул в спину: – Ступай.
   Ни я, ни он не знали в ту минуту, что виделись в последний раз.

18

   Мать избавила меня от тяжкой необходимости говорить неправду: все поняла раньше, чем я открыл калитку и вошел во двор, – в окно увидала нас с Жуликом на тропе, ведущей через выгон к нашему дому. Увидела, побледнела и тяжело опустилась на лавку, уронив на колени руки. Когда я вошел и встал у порога, не зная, с чего начать, она сама пришла мне на выручку:
   – Не надо, сыночка!.. Не надо… Не сказывай ничего. Я… я… я все знаю… Беги, родимый, в школу. Директор зачем-то собирает вас, старшеклассников. Поди-поди!
   Хоть и устал сильно и от дороги, и от бессонницы, и от пережитого за эти долгие, растянувшиеся вроде бы на целую жизнь сутки, я все же немедленно воспользовался возможностью уйти из дома и не казниться видом страдающей, убитой горем, но больше обидой, матери. Уже на пути к школе меня перехватил старший брат Санька, вышедший из правления, где сдавал учетные листы, и в момент вытряхнул из меня худую новость.
   – Там, значит, паскудина. Так и знал… Ну, погоди, стерва, я до тебя доберусь! – рыжий, маленький, называвшийся всеми не иначе как Санька Плюгавый, он воинственно сжал кулаки, погрозил ими кому-то и, взъерошенный, как драчливый воробей, зашагал домой, силясь подобрать слова, которыми мог бы хоть самую малость утешить мать: не только сыновние чувства, но и положение старшего теперь в доме обязывало его к этому.
   Возле школы прежде всего я увидел Катьку Леонову, которая прижимала к себе плачущую навзрыд Марфу Ефремову и что-то говорила ей, утешая.
   – Что случилось, Кать? – закричал я еще издали.
   – Аль тебе мать не сказывала?.. Я два раза за тобой бегала, – отозвалась Катька, повернувшись ко мне злым и заплаканным лицом. – Миша Степашков помер!
   – Миша Тверское?
   – Ну да.
   – Как… помер? – я хватал воздух, но он не попадал в легкие, а лишь высушил все во рту, так что распухший вдруг и сделавшийся шершавым язык прикипел к нёбу.
   Будто виноватый, прошмыгнул я в раскрытые настежь двери школы и остановился у порога длинного коридора, натолкнувшись на ударившую прямо по сердцу волну траурной мелодии: три незнакомых мне парня и одна девчонка, стоя на широкой лавке из-под кадок с фикусами, вспучив щеки, дули в концы изогнутых, сверкающих на солнце медных труб; посреди коридора, поближе к учительской комнате, установлен на длинном, покрытом красной материей столе новенький небольшой гроб, над которым торчал тонюсенький, по-птичьи заострённый воскового цвета Мишин нос, а такой же острый клинышек подбородка утыкался в пламенный лоскуток пионерского галстука; десятка два учеников, преимущественно старших классов, испуганно жались к стенам коридора, боясь подойти поближе к покойнику. Четверо, однако, стояли по углам стола: два в изголовье, два у Мишиных ног.
   – Почетный караул, – шепнула мне вошедшая вслед за мною всезнающая Катька Леснова, не выпуская руку Марфы Ефремовой, продолжающей всхлипывать и прятать за спиной подруги покрывшееся красными пятнами лицо.
   Последними встали в караул учителя – директор, его жена, брат Николай Федотович, сестра, хромоногая Нина Федотовна, и Виктор Иванович Наумов, единственный не из панчехинской родни (отец и мать его, выйдя на пенсию, перебрались в Баланду, где им и суждено было прожить остаток дней). Позади Михаила Федотовича стояла еще одна его родственница, синеглазая розовощекая девушка, шибко выделяющаяся среди бледных, серых лиц других людей. Нетрудно было предположить, что и для нее будущей осенью отыщется местечко в новой нашей школе: в вопросе подбора учительских кадров Михаил Федотович был, как видим, не очень щепетилен.
   Миша Тверское был единственным отличником в классе, и потому, знать, директор решил похоронить его со всеми почестями. Гроб сколотил Петр Ксенофонтович Одиноков в школьной мастерской; Федор Пчелинцев нарисовал на его крышке красную пятиконечную звезду, словно бы там, под землею, ее мог кто-то видеть; все это было сделано очень быстро: Миша умер в полдень, в тот час, когда мы с отцом подъезжали к Малой Екатериновке. Он возвращался домой после на редкость удачливой охоты на ракушек, нес их полмешка, делая малую передышку через метров сто, и ему оставалось сделать последние десять – двенадцать шагов, чтобы войти в сени своей избы, но он их не сделал: упал, придавленный тяжелым сырым мешком, прямо у подножия ракушечьей кучи, которая острием своим уже подбиралась к окнам дома. Увидевшая его мать попробовала внести сына в избу, но у нее не хватило на это сил. Странно, что она даже не заплакала – потому ли, что не было сил и на это, или потому, что уже слез не осталось, выплакала их до последней капли, досуха. Не произнесла ни единого слова, не воспротивилась, когда по приказу директора Васька Мягков и Федька Пчелинцев подкатили к Степашкову двору тележку, положили в нее Мишу и увезли в школу. Пошла было вслед за ними, но не послушались ноги – сделали два-три шага и как бы надломились: Аксинья рухнула на дорогу, где ее и увидали соседки; они-то и втащили обратно в избу тяжеленную даже без мяса на костях бабу.
   Открыв траурный митинг, Михаил Федотович сам же и произнес на нем единственную речь, разжалобив всех нас ею настолько, что в разных концах коридора послышались всхлипывания, переходящие у некоторых в громкое рыдание; много смертей прошло перед глазами каждого, люди давно уж разучились оплакивать покойников, а сейчас вот дали волю своим слезам, растворили для них окаменевшие было сердца, – может, решили выплакаться за всех и за все сразу, кто знает.
   Гроб положили на полотенца, взрослые взялись за их концы, подняли Мишину домовину и направились к выходу. Трубы взревели громче, но сильнее их даванул на наши души своей октавищей директор. Михаил Федотович, мертвенно-бледный, покрывшийся капельками пота, запел революционную песню. Была ли она уместна сейчас, он не думал, скорее всего других Панчехин не знал, а эта была привычна. Несколько тонюсеньких, прерываемых всхлипыванием девчоночьих голосов прорвались через директорский бас и закрутились над ним повителью; особенно выделялся голос Шурки Одино-ковой, самой, пожалуй, голосистой в нашем классе; у Катьки Лес-новой голос был похуже, но Катька не уступала Шурке в усердии. Пели и другие девчата – молчала лишь Марфа Ефремова, кажется, совершенно убитая горем.
   – Что с нею? – спросил я потихоньку Катьку.
   – Аль не знаешь? – снова, как давеча, сказала она. – Марфа любила Мишку.
   – Что, что? – не понял я.
   Катька глянула на меня снисходительно: