Страница:
Но на Федотовом дворе председателев щуп ничего не нащупал, к немалому торжеству обладателя «золотой жилки».
– Потыкай, кричу Воронину вдогонку, в мою задницу, можа, что отыщешь! – закончил свой рассказ веселый Федот Михайлович.
– Не нашел, значит?
– Не нашел, – сказал с тихой гордостью Ефремов, – и не найдет. Погодь до весны, Федорыч. Подсохнет – я сам откопаю хлебушко и поделюсь с тобой.
– До весны-то надо ищо дожить, Михалыч. Брюхо ждать не умеет.
– Доживем как-нибудь. Советска власть не даст помереть с голоду. Она ить до последней кровинки, до последней косточки наша.
– Как сказать, Михалыч… До бога высоко, до Москвы далеко, а Воронин, а братцы Зубановы – вот они, рядом. Счас у них один щуп, а назавтра будет тыща. Пойдут с ними по всем дворам, как солдаты с винтовками наперевес…
– Найдется же и на них управа. Я так думаю.
– Думаю так и я. И все так думают. Но когда это будет? Покуда то да се…
– Поживем – увидим.
– Легко сказать – поживем! – Николай Федорович вздохнул так-то уж тяжко и прерывисто, что Федот Михайлович надолго задержал на нем свой взгляд, покачал головой:
– А ведь ты, кум, совсем плох. Что же ты не наведался к Никитке Рубцову? Тот небось приберег зернецо про черный день: мужик до-бышной, запасливый.
– Да ты, никак, надсмехаешься надо мною, Михалыч?.. У Никит-ки летошнего снегу не выпросишь.
– Вы же дружки с ним. Вместе и под Перемышлем, а потом, кажись, и под Царицыном…
– Взял бы ты, Федотка, себе этого дружка! Мы с ним так: зад об зад – и кто дальше прыгнет!.. Вот какие мы друзья-приятели!
Федот рассмеялся. Но, обнаружив, что гость не только не поддержал его смеха, а еще больше прихмурился и почернел лицом, поспешил исправить свою промашку:
– Да ты, кум, ел хоть что-нибудь нынче?
– Ни нынче, ни вчера, ни позавчера… Четвертые сутки, Михалыч, крошки во рту не было. А куревом сыт не будешь…
Услышав такое, Федот заторопился:
– Да что же ты молчал, кум?! Как же ты?.. Разве ж так можно? Оставишь детишек сиротами… И я, дурак, потчую тебя глупыми своими речами. Сейчас что-нито придумаем… Мать, а мать! – покликал он жену из передней комнаты. – Загляни-ка, мать, в печку, не найдется ли что похлебать мужику. Глянь на него – хоть во гроб укладывай. Ну и ну! До чего себя довел!.. Раздевайтся, кум, да к столу!
– Нет, нет, что ты! – отчаянно замахал руками Кольки Полякова отец. – Неколи мне угощаться, Михалыч! Дома ждут не дождутся меня шесть голодных ртов, так что побегу… може, подфартится где… Спаси тебя Христос, Михалыч, за восчувствие моей беде!.. Другой раз как-нибудь загляну, тогда и накалякаемся, и наугощаемся. А теперича недосуг, – и Поляков-старший неловко, спотыкаясь через порог сперва избы, затем сеней, почти выбежал на улицу…
Теперь он сидел у раскрытой дверцы голландки, подбрасывал в нее соломы, поддерживал таким образом огонек жизни и, услышав наконец, что его зовут к столу, попытался было оторвать ослабевшее вдруг тело от земляного пола, но не смог. Подергал правою рукой в сторону стола, как бы прося подмоги, но никто, похоже, не заметил этого движения. Беспомощно, виновато поморщился, неловко запрокинулся сперва назад, потом качнулся вперед, как бы стараясь отлепить себя от пола; опять упал навзничь, и только теперь домашние увидели, как задергалась уставившаяся в потолок его жидкая козлиная бородка, а голубые глаза расширились до пугающего размера и застыли в немом удивлении, первыми, знать, распознав приблизившийся вплотную смертный час.
Хоронили Колькиного отца еще по-старому, по-христиански. Дашуха Архипова и другие соседки помогли жене покойного обмыть длинное сухое тело, облачить его во все «смертное», припасенное загодя и хранившееся на дне большого семейного сундука, а мужики уложили его в гроб, сколоченный моим дедом из досок, припасенных было для себя. Даже кое-что собрано по дворам для поминок. Правда, за поминальный стол были посажены лишь одни могильщики, страшно умаявшиеся при вскрытии промерзлой на полсажени глинистой земли. Мы, ребятишки, привыкшие к тому, что и про нас обычно не забывали в таких случаях, хоть в последнюю очередь, но угощали все-таки наваристыми, пахнущими лавровым листом щами и белоснежной кутьею, в которой попадались коричневые, невозможно сладкие изюминки, – мы и сейчас вертелись у Колькиного дома, но никто нас не покликал.
Смерть Николая Федоровича Полякова не только осиротила большую семью, но и напугала нас, Колькиных товарищей, испытавших к тому же нечто похожее на угрызение совести, будто провинились в чем и перед Колькой, и перед его братом и сестрами, и перед Колькиной матерью, особенно убивавшейся при таком несчастье. Не сговариваясь, мы решили помочь Поляковым чем только могли. Сразу же после похорон я вернулся домой, прошмыгнул мимо возившейся во дворе матери в избу, отхватил полкраюхи ржаного хлеба, «отдыхавшего» под утиральником на судной лавке, еще горячего и оттого пахучего, и в несколько минут оказался вновь на Колькином подворье: «На, Колька, ешь!» – выпалил я, задыхаясь и от бега, и захлестнувшей меня радости. Минька Архипов принес в ученической сумке немного муки, и не какой-нибудь там еще, а пшеничной. «Эт вам на пышки», – тихо пробормотал он, высыпая содержимое сумки прямо на обеденный стол, не смея поднять своих глаз на Колькину мать, которая уже понесла уголок платка к своим глазам. Даже Янька Рубцов и тот не остался в стороне, и он объявился в доме Поляковых, обрушив на стол тяжеленную, смахивающую на надгробную, плиту колоба, на которую сейчас же набросилась не только семья Поляковых, но и все мы, оказавшиеся на ту минуту в избе нашего осиротевшего товарища. Но больше всех меня, например, удивил не Янька, хотя с его стороны это был, несомненно, подвиг неслыханный, а Ванька Жуков, у которого в доме (это мы все хорошо знали) шаром покати: Ванькина мать, тетенька Веруха, скрывая это от мужа и детей, уже прошлась по соседним деревням с сумой, а Григорий Яковлевич, видя, что ничем не может помочь семье, впал в угрюмое, ничего хорошего не предвещавшее равнодушие и безразличие ко всему и часами просиживал на лавке, тупо уставившись глазами на молчаливую печь, давно уж не опахивавшую жилище теплым духом хлеба, – несмотря на все это, Ванька тоже пришел к Поляковым не с пустыми руками. Отыскав Польку, Колькину сестру, с которой в школе сидел за одной партой, поманил ее пальцем, вывел в сени и, вывернув карман драного полушубка, вытряхнул прямо в Поль-кин подол несколько картофелин. Пробормотал смущенно: «Бери, Поль!» – и, видя, что она колеблется, покрылась краскою стыда, поспешил заверить: «Бери, бери, у меня дома еще есть!»
Дома у Жуковых ничего не было, не было и картошки, но она еще водилась в кое-каких чужих погребах, где и промышлял теперь отважный, никого и ничего не боявшийся мой приятель. Не далее как позавчера Ванька рассказал мне, что в одном погребе его прихватил хозяин, оказавшийся Яковом Соловьем, прихлопнул тяжелую крышку, запер на замок и продержал там трое суток и только потом выпустил, пригрозив похоронить заживо, ежели малый попадется во второй раз. Ванька, разумеется, сделал для себя соответствующий вывод, во второй раз не рискнул наведаться на Соловьево подворье, благо было еще немало других погребов, в какие Ванька еще не заглядывал. Я отговаривал Ваньку, просил, умолял, чтобы он оставил это занятие, предупреждал, что рано или поздно, но его промысел по чужим погребам и амбарам окончится для него худо. На мои увещевания и предупреждения Ванька говорил одно и то же:
– Так и так умирать. Хорошо тебе говорить: у вас вон полон дом тыкв, а мы с нашего огорода сняли десяток и всё.
Услышав раз и два такое, я пристрастился потаскивать из дому для Жуковых каждую ночь по одной маленькой тыкве. Правду сказать, у нас этих тыкв уродилось в прошлое лето пропасть. Заливной огород, на который по весне полая вода наносила толстый слой нозд-ристого, похожего на черный творог ила, давал богатый урожай и тыкв, и свеклы, кормовой и столовой, и огурцов, и моркови, и капусты. Особенно хороши были белые тыквы, называвшиеся русскими, потому что промеж них мать вкрапливала, как бы для красоты, тыквы-американки, пестро-оранжевые, делавшие в сочетании с молочно-белым цветом русских тыкв весь огород празднично-нарядным, веселым, так что никто из проезжавших мимо не удерживался, чтобы не вымолвить с завидчивым, ласкающим и радующим наше ухо придыханием: «Батюшки, красотища-то кака!» Белые тыквы иногда вырастали до таких размеров, что были неподъемны для одного мужика, будь он силач из силачей. В пору их снятия с огорода обычно собиралась «помочь», заканчивавшаяся, как водится, веселой попойкой. Для нее отец придумал свой ритуал: самая большая тыква подымалась на середину стола, на нее ставилась четверть самогону, провозглашалась здравица всевышнему, не поскупившемуся на такой урожай, стаканы сводились вытянутыми руками воедино, чокались, и все это сейчас же сопровождалось согласным, сочным кряканьем. Рожи угощавшихся слегка морщились и уж не слегка, а до неузнаваемости искажались в кривых зеркалах покатых, разделенных на ровные лоснящиеся валы крутых боков тыквы.
Этой осенью «помочь» не собиралась, хотя овощей на нашем огороде было ничуть не меньше, чем в предыдущие годы: не было хозяина, главного затейника, без которого сборище мужиков и баб не вылилось бы в праздник, да и трудно было бы заманить кого-либо, когда у каждого в доме своих забот столько, что от них голова шла кругом. С тыквами управились сами, коренником в семейной упряжке, главной двигательной силой был дед Михаил, давно уж заколотивший свой дом и перекочевавший на постоянное жительство к среднему сыну Николаю, то есть к нам. Самой надежной его помощницей была, конечно, наша мать; материнским, всегда настороженным, всегда нацелившимся на возможную опасность для ее детей сердцем она первой почуяла надвигающуюся беду и, деятельная, делала все для того, чтобы последствия этой беды были менее грозными и губительными для нашей семьи. Где-то посреди лета она уговорила свекра разбросать во дворе большим кругом старую навозную кучу, с его помощью вычерпала на этот круг воду из колодца до последней капли, заставила (точнее бы сказать, уговорила добрым, ласковым своим голосом) нашу Рыжонку исполнить Карюхины обязанности, походить по размоченному навозу, размять, взмесить его так, чтобы его потом можно было уложить в станок и превратить в кизяки, – ежели в прежние годы кизяки эти были лишь подспорьем к дровам, то зимой тридцать второго – тридцать третьего года они оказались единственным топливом: лес был наглухо, напрочно закрыт для жителей села, да и не было тягла, чтобы привезти его оттуда, а на себе, на салазках, много ли привезешь?!
Другие, не озаботясь вовремя изготовлением кизяков летом, жестоко поплатились за это голодной и лютой зимою. Кизяки сохраняли тепло в нашей избе, а тыквы и другие овощи – жизнь. Что касается хлеба, то он кончился у нас в конце апреля, перед самой пасхой: правда, у матери под «семью замками» (мы, дети, и не знали, где эти «замки») хоронилась горстка пшена на самый-самый, знать, черный день, но она к нему не притрагивалась – не без основания надеялась продержать семью хотя бы до мая на овощах. Нам говорила:
– Потерпите, ребятишки, маненько. Скоро отелится Рыжонка – молочко будет. Проживем как-нибудь. У других и того нету. Глядишь, отец мучицы подбросит пудика два-три. Вот только бы этого окаянного поскорее убрали от нас!..
Под «окаянным» мать разумела, конечно, Воронина: ходили слухи, что в районе и даже где-то повыше накапливается недовольство его действиями и что недолго ему осталось «володеть и править» в Монастырском. «Володеть и править» – старинное это словосочетание вырвалось недавно из уст Федота Михайловича Ефремова, который ни на минуту не терял веры в то, что песенка Воронина скоро будет спета и что ему придется держать ответ перед Советской властью за свое самоуправство.
Мать была уверена, что ее муж не появляется в селе исключительно из-за боязни воронинских кар. Так думали и мы, дети. Несколько по-иному оценивал обстоятельство наш дедушка. Проведав как-то страдающую от голода большую семью старшего сына, он на обратном пути сделал малую загогулину, чтобы глянуть на хижину непутевой Селянихи, и обнаружил окна на ней наглухо заколоченными. «Увязалась за Миколой, сучья тварь! – вздохнул он – Так я и знал. От бисова дочь! Это она не пущает того сукиного сына к семье!.,» Сделав это открытие, даже не открытие, а найдя лишь подтверждение своим подозрениям, дедушка как бы облачился в некий непроницаемый панцирь, сделался угрюмо-молчаливым, сосредоточенным, удалился целиком в самого себя, и, чтобы не встречаться глазами со снохою, которая, пожалуй, лишь делала вид, что ни о чем не догадывается, он, пока были силы, то рыл канаву на нашем огороде, то уходил в сад, который был уже не его, а общим, а вернее сказать, ничейным, а потому и обреченным на верную смерть. Темнее самой темной тучи возвращался к вечеру домой и, ни слова не говоря, удалялся в свой угол, где для него специально была поставлена большая деревянная кровать, некогда им же и сколоченная для молодых супругов, для отца и матери моей, значит. К обеденному столу выходил все реже и реже. А в конце июня и вовсе перестал выходить. На настойчивые приглашения снохи обычно отмалчивался, а однажды, улучив момент, что она в доме одна, подозвал ее к себе, набрал с шумом полную грудь воздуха и, выдыхая его малыми порциями, попросил:
– Обо мне не хлопочи. Я свое прожил. Береги себя и детей. Я… я, доню, мабудь, завтра помру. Ты б сходила в Нову Ивановку, пригласила батюшку. Пособоровал бы вин меня… А ты не плачь, доню. Зачем плакать!.. Поди, поди к батюшке… Може…
Он не договорил – сил, видать, не хватило. Сперва прикрыл глаза очень плотно, полежал так, потом с трудом разлепил веки, поискал кого-то встревоженно, собрался с последними силами, не сказал – выдохнул:
– А Мишанька где?
– В лес, на Вонючу поляну, за конским щавелем убежал. На лугах-то нету боле. Весь повыдергали…
Дед ничего не сказал на это, только страдальчески поморщился. Глаза его медленно прикрылись. Решив, что он задремал, мать тихонько вышла в сени. Не найдя никого из нас во дворе, быстро вышла на дорогу, ведущую в Новую Ивановку, где еще стояла и действовала церковь, единственная во всей округе.
К полудню привела священника. Но не соборовать пришлось ему нашего дедушку, а отпевать.
15
– Потыкай, кричу Воронину вдогонку, в мою задницу, можа, что отыщешь! – закончил свой рассказ веселый Федот Михайлович.
– Не нашел, значит?
– Не нашел, – сказал с тихой гордостью Ефремов, – и не найдет. Погодь до весны, Федорыч. Подсохнет – я сам откопаю хлебушко и поделюсь с тобой.
– До весны-то надо ищо дожить, Михалыч. Брюхо ждать не умеет.
– Доживем как-нибудь. Советска власть не даст помереть с голоду. Она ить до последней кровинки, до последней косточки наша.
– Как сказать, Михалыч… До бога высоко, до Москвы далеко, а Воронин, а братцы Зубановы – вот они, рядом. Счас у них один щуп, а назавтра будет тыща. Пойдут с ними по всем дворам, как солдаты с винтовками наперевес…
– Найдется же и на них управа. Я так думаю.
– Думаю так и я. И все так думают. Но когда это будет? Покуда то да се…
– Поживем – увидим.
– Легко сказать – поживем! – Николай Федорович вздохнул так-то уж тяжко и прерывисто, что Федот Михайлович надолго задержал на нем свой взгляд, покачал головой:
– А ведь ты, кум, совсем плох. Что же ты не наведался к Никитке Рубцову? Тот небось приберег зернецо про черный день: мужик до-бышной, запасливый.
– Да ты, никак, надсмехаешься надо мною, Михалыч?.. У Никит-ки летошнего снегу не выпросишь.
– Вы же дружки с ним. Вместе и под Перемышлем, а потом, кажись, и под Царицыном…
– Взял бы ты, Федотка, себе этого дружка! Мы с ним так: зад об зад – и кто дальше прыгнет!.. Вот какие мы друзья-приятели!
Федот рассмеялся. Но, обнаружив, что гость не только не поддержал его смеха, а еще больше прихмурился и почернел лицом, поспешил исправить свою промашку:
– Да ты, кум, ел хоть что-нибудь нынче?
– Ни нынче, ни вчера, ни позавчера… Четвертые сутки, Михалыч, крошки во рту не было. А куревом сыт не будешь…
Услышав такое, Федот заторопился:
– Да что же ты молчал, кум?! Как же ты?.. Разве ж так можно? Оставишь детишек сиротами… И я, дурак, потчую тебя глупыми своими речами. Сейчас что-нито придумаем… Мать, а мать! – покликал он жену из передней комнаты. – Загляни-ка, мать, в печку, не найдется ли что похлебать мужику. Глянь на него – хоть во гроб укладывай. Ну и ну! До чего себя довел!.. Раздевайтся, кум, да к столу!
– Нет, нет, что ты! – отчаянно замахал руками Кольки Полякова отец. – Неколи мне угощаться, Михалыч! Дома ждут не дождутся меня шесть голодных ртов, так что побегу… може, подфартится где… Спаси тебя Христос, Михалыч, за восчувствие моей беде!.. Другой раз как-нибудь загляну, тогда и накалякаемся, и наугощаемся. А теперича недосуг, – и Поляков-старший неловко, спотыкаясь через порог сперва избы, затем сеней, почти выбежал на улицу…
Теперь он сидел у раскрытой дверцы голландки, подбрасывал в нее соломы, поддерживал таким образом огонек жизни и, услышав наконец, что его зовут к столу, попытался было оторвать ослабевшее вдруг тело от земляного пола, но не смог. Подергал правою рукой в сторону стола, как бы прося подмоги, но никто, похоже, не заметил этого движения. Беспомощно, виновато поморщился, неловко запрокинулся сперва назад, потом качнулся вперед, как бы стараясь отлепить себя от пола; опять упал навзничь, и только теперь домашние увидели, как задергалась уставившаяся в потолок его жидкая козлиная бородка, а голубые глаза расширились до пугающего размера и застыли в немом удивлении, первыми, знать, распознав приблизившийся вплотную смертный час.
Хоронили Колькиного отца еще по-старому, по-христиански. Дашуха Архипова и другие соседки помогли жене покойного обмыть длинное сухое тело, облачить его во все «смертное», припасенное загодя и хранившееся на дне большого семейного сундука, а мужики уложили его в гроб, сколоченный моим дедом из досок, припасенных было для себя. Даже кое-что собрано по дворам для поминок. Правда, за поминальный стол были посажены лишь одни могильщики, страшно умаявшиеся при вскрытии промерзлой на полсажени глинистой земли. Мы, ребятишки, привыкшие к тому, что и про нас обычно не забывали в таких случаях, хоть в последнюю очередь, но угощали все-таки наваристыми, пахнущими лавровым листом щами и белоснежной кутьею, в которой попадались коричневые, невозможно сладкие изюминки, – мы и сейчас вертелись у Колькиного дома, но никто нас не покликал.
Смерть Николая Федоровича Полякова не только осиротила большую семью, но и напугала нас, Колькиных товарищей, испытавших к тому же нечто похожее на угрызение совести, будто провинились в чем и перед Колькой, и перед его братом и сестрами, и перед Колькиной матерью, особенно убивавшейся при таком несчастье. Не сговариваясь, мы решили помочь Поляковым чем только могли. Сразу же после похорон я вернулся домой, прошмыгнул мимо возившейся во дворе матери в избу, отхватил полкраюхи ржаного хлеба, «отдыхавшего» под утиральником на судной лавке, еще горячего и оттого пахучего, и в несколько минут оказался вновь на Колькином подворье: «На, Колька, ешь!» – выпалил я, задыхаясь и от бега, и захлестнувшей меня радости. Минька Архипов принес в ученической сумке немного муки, и не какой-нибудь там еще, а пшеничной. «Эт вам на пышки», – тихо пробормотал он, высыпая содержимое сумки прямо на обеденный стол, не смея поднять своих глаз на Колькину мать, которая уже понесла уголок платка к своим глазам. Даже Янька Рубцов и тот не остался в стороне, и он объявился в доме Поляковых, обрушив на стол тяжеленную, смахивающую на надгробную, плиту колоба, на которую сейчас же набросилась не только семья Поляковых, но и все мы, оказавшиеся на ту минуту в избе нашего осиротевшего товарища. Но больше всех меня, например, удивил не Янька, хотя с его стороны это был, несомненно, подвиг неслыханный, а Ванька Жуков, у которого в доме (это мы все хорошо знали) шаром покати: Ванькина мать, тетенька Веруха, скрывая это от мужа и детей, уже прошлась по соседним деревням с сумой, а Григорий Яковлевич, видя, что ничем не может помочь семье, впал в угрюмое, ничего хорошего не предвещавшее равнодушие и безразличие ко всему и часами просиживал на лавке, тупо уставившись глазами на молчаливую печь, давно уж не опахивавшую жилище теплым духом хлеба, – несмотря на все это, Ванька тоже пришел к Поляковым не с пустыми руками. Отыскав Польку, Колькину сестру, с которой в школе сидел за одной партой, поманил ее пальцем, вывел в сени и, вывернув карман драного полушубка, вытряхнул прямо в Поль-кин подол несколько картофелин. Пробормотал смущенно: «Бери, Поль!» – и, видя, что она колеблется, покрылась краскою стыда, поспешил заверить: «Бери, бери, у меня дома еще есть!»
Дома у Жуковых ничего не было, не было и картошки, но она еще водилась в кое-каких чужих погребах, где и промышлял теперь отважный, никого и ничего не боявшийся мой приятель. Не далее как позавчера Ванька рассказал мне, что в одном погребе его прихватил хозяин, оказавшийся Яковом Соловьем, прихлопнул тяжелую крышку, запер на замок и продержал там трое суток и только потом выпустил, пригрозив похоронить заживо, ежели малый попадется во второй раз. Ванька, разумеется, сделал для себя соответствующий вывод, во второй раз не рискнул наведаться на Соловьево подворье, благо было еще немало других погребов, в какие Ванька еще не заглядывал. Я отговаривал Ваньку, просил, умолял, чтобы он оставил это занятие, предупреждал, что рано или поздно, но его промысел по чужим погребам и амбарам окончится для него худо. На мои увещевания и предупреждения Ванька говорил одно и то же:
– Так и так умирать. Хорошо тебе говорить: у вас вон полон дом тыкв, а мы с нашего огорода сняли десяток и всё.
Услышав раз и два такое, я пристрастился потаскивать из дому для Жуковых каждую ночь по одной маленькой тыкве. Правду сказать, у нас этих тыкв уродилось в прошлое лето пропасть. Заливной огород, на который по весне полая вода наносила толстый слой нозд-ристого, похожего на черный творог ила, давал богатый урожай и тыкв, и свеклы, кормовой и столовой, и огурцов, и моркови, и капусты. Особенно хороши были белые тыквы, называвшиеся русскими, потому что промеж них мать вкрапливала, как бы для красоты, тыквы-американки, пестро-оранжевые, делавшие в сочетании с молочно-белым цветом русских тыкв весь огород празднично-нарядным, веселым, так что никто из проезжавших мимо не удерживался, чтобы не вымолвить с завидчивым, ласкающим и радующим наше ухо придыханием: «Батюшки, красотища-то кака!» Белые тыквы иногда вырастали до таких размеров, что были неподъемны для одного мужика, будь он силач из силачей. В пору их снятия с огорода обычно собиралась «помочь», заканчивавшаяся, как водится, веселой попойкой. Для нее отец придумал свой ритуал: самая большая тыква подымалась на середину стола, на нее ставилась четверть самогону, провозглашалась здравица всевышнему, не поскупившемуся на такой урожай, стаканы сводились вытянутыми руками воедино, чокались, и все это сейчас же сопровождалось согласным, сочным кряканьем. Рожи угощавшихся слегка морщились и уж не слегка, а до неузнаваемости искажались в кривых зеркалах покатых, разделенных на ровные лоснящиеся валы крутых боков тыквы.
Этой осенью «помочь» не собиралась, хотя овощей на нашем огороде было ничуть не меньше, чем в предыдущие годы: не было хозяина, главного затейника, без которого сборище мужиков и баб не вылилось бы в праздник, да и трудно было бы заманить кого-либо, когда у каждого в доме своих забот столько, что от них голова шла кругом. С тыквами управились сами, коренником в семейной упряжке, главной двигательной силой был дед Михаил, давно уж заколотивший свой дом и перекочевавший на постоянное жительство к среднему сыну Николаю, то есть к нам. Самой надежной его помощницей была, конечно, наша мать; материнским, всегда настороженным, всегда нацелившимся на возможную опасность для ее детей сердцем она первой почуяла надвигающуюся беду и, деятельная, делала все для того, чтобы последствия этой беды были менее грозными и губительными для нашей семьи. Где-то посреди лета она уговорила свекра разбросать во дворе большим кругом старую навозную кучу, с его помощью вычерпала на этот круг воду из колодца до последней капли, заставила (точнее бы сказать, уговорила добрым, ласковым своим голосом) нашу Рыжонку исполнить Карюхины обязанности, походить по размоченному навозу, размять, взмесить его так, чтобы его потом можно было уложить в станок и превратить в кизяки, – ежели в прежние годы кизяки эти были лишь подспорьем к дровам, то зимой тридцать второго – тридцать третьего года они оказались единственным топливом: лес был наглухо, напрочно закрыт для жителей села, да и не было тягла, чтобы привезти его оттуда, а на себе, на салазках, много ли привезешь?!
Другие, не озаботясь вовремя изготовлением кизяков летом, жестоко поплатились за это голодной и лютой зимою. Кизяки сохраняли тепло в нашей избе, а тыквы и другие овощи – жизнь. Что касается хлеба, то он кончился у нас в конце апреля, перед самой пасхой: правда, у матери под «семью замками» (мы, дети, и не знали, где эти «замки») хоронилась горстка пшена на самый-самый, знать, черный день, но она к нему не притрагивалась – не без основания надеялась продержать семью хотя бы до мая на овощах. Нам говорила:
– Потерпите, ребятишки, маненько. Скоро отелится Рыжонка – молочко будет. Проживем как-нибудь. У других и того нету. Глядишь, отец мучицы подбросит пудика два-три. Вот только бы этого окаянного поскорее убрали от нас!..
Под «окаянным» мать разумела, конечно, Воронина: ходили слухи, что в районе и даже где-то повыше накапливается недовольство его действиями и что недолго ему осталось «володеть и править» в Монастырском. «Володеть и править» – старинное это словосочетание вырвалось недавно из уст Федота Михайловича Ефремова, который ни на минуту не терял веры в то, что песенка Воронина скоро будет спета и что ему придется держать ответ перед Советской властью за свое самоуправство.
Мать была уверена, что ее муж не появляется в селе исключительно из-за боязни воронинских кар. Так думали и мы, дети. Несколько по-иному оценивал обстоятельство наш дедушка. Проведав как-то страдающую от голода большую семью старшего сына, он на обратном пути сделал малую загогулину, чтобы глянуть на хижину непутевой Селянихи, и обнаружил окна на ней наглухо заколоченными. «Увязалась за Миколой, сучья тварь! – вздохнул он – Так я и знал. От бисова дочь! Это она не пущает того сукиного сына к семье!.,» Сделав это открытие, даже не открытие, а найдя лишь подтверждение своим подозрениям, дедушка как бы облачился в некий непроницаемый панцирь, сделался угрюмо-молчаливым, сосредоточенным, удалился целиком в самого себя, и, чтобы не встречаться глазами со снохою, которая, пожалуй, лишь делала вид, что ни о чем не догадывается, он, пока были силы, то рыл канаву на нашем огороде, то уходил в сад, который был уже не его, а общим, а вернее сказать, ничейным, а потому и обреченным на верную смерть. Темнее самой темной тучи возвращался к вечеру домой и, ни слова не говоря, удалялся в свой угол, где для него специально была поставлена большая деревянная кровать, некогда им же и сколоченная для молодых супругов, для отца и матери моей, значит. К обеденному столу выходил все реже и реже. А в конце июня и вовсе перестал выходить. На настойчивые приглашения снохи обычно отмалчивался, а однажды, улучив момент, что она в доме одна, подозвал ее к себе, набрал с шумом полную грудь воздуха и, выдыхая его малыми порциями, попросил:
– Обо мне не хлопочи. Я свое прожил. Береги себя и детей. Я… я, доню, мабудь, завтра помру. Ты б сходила в Нову Ивановку, пригласила батюшку. Пособоровал бы вин меня… А ты не плачь, доню. Зачем плакать!.. Поди, поди к батюшке… Може…
Он не договорил – сил, видать, не хватило. Сперва прикрыл глаза очень плотно, полежал так, потом с трудом разлепил веки, поискал кого-то встревоженно, собрался с последними силами, не сказал – выдохнул:
– А Мишанька где?
– В лес, на Вонючу поляну, за конским щавелем убежал. На лугах-то нету боле. Весь повыдергали…
Дед ничего не сказал на это, только страдальчески поморщился. Глаза его медленно прикрылись. Решив, что он задремал, мать тихонько вышла в сени. Не найдя никого из нас во дворе, быстро вышла на дорогу, ведущую в Новую Ивановку, где еще стояла и действовала церковь, единственная во всей округе.
К полудню привела священника. Но не соборовать пришлось ему нашего дедушку, а отпевать.
15
Самая тяжкая пора была не в июне, а в первые весенние месяцы: в марте и апреле, когда все погреба и все сусеки начисто опустели, а земля лежала еще под снегом, и ни животные, ни люди не могли выйти на подножный корм. Животных-то почти не осталось (разве что кое-где сохранилась коровенка, одна на несколько семей), а люди, те, что могли еще как-то двигаться, разбредались по всем окрестным селам и деревням в поисках не то что куска хлеба, но хотя бы картофелины, хотя бы плитки жмыха или горсти отрубей, из которых, смешавши с картофельной шелухой или тыквенной кожурой, можно испечь лепешки. По ночам, голодные, выходили и прислушивались – не горгочет ли у кого самодельный жернов, не размалывает ли кто зерно тайно не удалось ли кому увернуться от всепроникающего щупа.
Селение безмолвствовало: его жители, сумевшие уберечь пуд-другой ржи или пшеницы, были крайне осторожны, уходили со своими жерновами под землю в самом прямом смысле, некоторые с этой целью углубляли и без того глубокие погреба, проделывали в них боковые ниши и там, при светильничке, пускали в дело свою мельничку, которая при таких обстоятельствах не могла уж подать наружу своего голоса. Какой-то из мужиков (сказывают, что Карпушка) набрел в Баланде, возле водочного завода, на огромную яму, натолкнувшись на нее сперва ноздрями, всегда расширившимися и пульсирующими у голодного человека: по ноздрям этим шибко ударило таким зловонием, что у мужика помутилось в голове. Тем не менее, вздернув голову и потягивая по-собачьи воздух, мужичок подстегнул себя и в несколько минут оказался на краю пропасти: в котловане колобродила барда. С десяток мужиков, баб и подростков, толкаясь, черпали из него (кто ведром, кто большим ковшом, кто чем) содержимое и накладывали в мешки. Карпушка наполнил свой мешок по завязку и, взгромоздив его на двухколесную тележку (теперь такими тележками в нашем селе обзавелись решительно все), перекрестясь, повез его домой, за семнадцать верст от Баланды. Мешок был вроде бы живым, пыхтел за спиною Карпушки, ухватившего руками две малые оглобельки, отдувался и оставлял за собой вонючий след.
По следу ли этому, по слухам ли, докатившимся до села тем же путем, но на другой день в Баланду потянулась длинная вереница тележек, а неделю позже по этой дороге можно было пройти не иначе как зажавши крепко нос. Степашок Тверсков, не осилив своего возка, угас на полпути к Монастырскому, успев, однако, подложить под голову мокрый, зыбившийся, как подушка, мешок с бардою: хотел, видно, передохнуть – прилег, да и не встал более. На обратном пути Федот Ефремов уложил его в свою тележку и привез в село вместе со своим мешком. Подкативши возок к сельсоветскому крыльцу, крикнул, чтобы слышали там, за открытыми настежь дверями:
– Глянь, Воронин, на свою работу! Утопить бы тебя в балан-динской яме, да вот беда: дерьмо в дерьме не тонет!
Федот и сам не знал, какой черт дернул его за язык, чтобы проорать слова, за которые ему не сносить бы головы; на счастье мужика, Воронина не было уже в конторе: срочно вызванный в район, он ускакал туда, чтобы уж никогда не появляться в нашем селе. Выскочивший на улицу Степан Лукьянович (хитрющий этот двуногий лис умудрился сохранить себя и при грозном Воронине) с превеликим удовольствием сообщил Федоту эту новость.
– Взяли, значит, за ж… голубчика! Давно пора!
– Пора, пора, Федотушка!.. Он уж, Воронин то есть, и до твоего брательника, Егор Михалыча, добирался. И его считал кулацким агентом. Сняли Егория с бригадиров, а кто настоял?.. Не знаешь?
– Неужто и тут Воронин?
– Он самый!..– охотно подтвердил Степан Лукьянович и только сейчас увидел мертвого Степашка. Умолк, смущенный. – Где ты подобрал беднягу?
– На баландинской дороге. Там таких вешек счас многонько, Лукьяныч!
– Куда ж ты теперь его? – секретарь указал на покойника.
– Аксинье отвезу. То-то «обрадую» бабу да их детишек…
– Н-да-а-а, – вздохнул Степан Лукьянович, который планировал было увязаться за Федотом и получить вознаграждение за добрую весть, выложенную им минутами раньше изобретателю «золотой жилки». Поняв, что Федоту теперь не до гостей, поспешил объявить: – Помог бы тебе, Михалыч, да неколи: с минуты на минуту и меня могут покликать в район в качестве свидетеля.
– Ну, ну, – вроде бы согласился Федот, а про себя решил: «Боится, плут, Аксиньиного воя, вот и нырнул в свою нору, сурок несчастный. Не мешало бы и его подержать за мягкое место в районе. Будь на то моя воля, я б их…»
На том и остановил свои мысли, поскольку и сам не знал, что бы сделал с нарушителями советских законов, какую бы кару определил для них. Приблизившись к дому Степашка, поднял на руки почти невесомое тело и, избегая устремленных на него и расширившихся в ужасе многих глаз, положил его прямо на стол под образами. Торопливо перекрестившись, выскочил на улицу и без оглядки покатил тележку в сторону своего дома. Не слышал ни вопля, несшегося из Степашковой хижины, ни крика Мишки, хотевшего справиться, где Федот подобрал их несчастного отца, не чувствовал, что истлевшая цигарка давно уж обжигает ему, Федоту, губы. Душевных и физических запасов его хватило еще на то, чтобы довезти свой страшный груз до села, послать проклятия исчезнувшему вдруг Воронину, переброситься десятком слов с Лукьянычем, затем сделать, может быть, самое трудное, самое тяжкое – внести Степашка в его избу, – на большее сил уже не хватило. Так и не отозвался на Мишкин крик, так и не оглянулся. «Прости, сынок, не могу боле. Силов моих нету!» – прошептал про себя.
Не помню, чтобы барда спасла кого-нибудь от голодной смерти. Карпушка, который первый обнаружил ее, уцелел, но и то лишь потому, что, как он сам свидетельствовал, «душа не приняла» вонючей мерзости, вывернулась, по его же словам, «аж наизнанку»: умная у мужика душа, ничего не скажешь; окажись она всеядной, валяться бы Карпу Ивановичу на «дороге смерти», как вскоре нарекли люди проселок от Монастырского до Баланды. «Пойду, однако, и я на Голгофу!» – сообщил своей наполовину убавившейся семье бывший моряк и внештатный школьный «лехтор» Иван Гаврилович Варламов, сделавшийся по случаю голода совершенным трезвенником. Ушел с мешком к роковой яме, нахлебался барды, кажется, даже не без удовольствия, потому что барда, помимо прочих отвратных запахов, хранила в себе малую толику и запаха сивушного, от которого душа Гаврилыча ни в какие веки не отворачивалась, а, напротив, принимала его с радостью, ибо давно с ним породнилась. Этот со своим мешком не выбрался даже на «голгофную» дорогу, а шмякнулся на окраине Баланды; кто-то из сердобольных местных жителей отнес мертвого Ивана Гавриловича в ближайшую канаву и присыпал там землей; никто потом и не попытался отыскать его могилу – не один Варламов исчезал бесследно в том году.
Федот Ефремов, как и Карпушка, уцелел. Положив в рот ложку барды, он сейчас же выплюнул ее и, вытерев ослезившиеся глаза, изрек:
– Пущай уж, когда помру, червяки поедают меня снаружи, а не так… ищо живого – изнутри…
Он вынес мешок из сеней, ушел подальше на зады, вырыл там яму. Утрамбовал ногами землю, сказал, обращаясь к закопанной гадости:
– Чтоб и духу твоего не было!
Но дух барды был столь устойчив и напорист, что еще долго давал знать о себе, вырываясь из-под земли и преследуя носы и самого Федота, и его жены, и дочерей, стоило им лишь выйти на огород.
Не воспользовался Федот Михайлович и припрятанным зерном: кто-то из односельчан «случайно» набрел на потайной клад и, не опасаясь теперь Воронина, упредил Ефремова на одну ночь и перетаскал зерно к себе домой. Другой бы на месте Федота впал в отчаяние, повесил бы голову, выбился бы окончательно из житейской колеи, но такое могло случиться с кем угодно, но только не с Федотом Ефремовым. Этот же, обнаружив кражу, спокойно вернулся домой, уселся у порога собственной избы, будто чужой, и подложил ногу под тощий свой зад, не спеша сооружая «козью ножку» размеров неправдоподобно великих. Он начинял ее «золотою жилкой» минут этак десять, тщательно склеивал, призвав на помощь пальцам и влажный язык. Закурив наконец, глубоко, до удушливого кашля затянувшись, неожиданно расхохотался. Не понимая, в чем дело, жена и дочери (их у Федота две) глядели на главу семьи со страхом.
– Что с тобой, отец?.. Ты, родимый, не того… не рехнулся, случаем? – спросила хозяйка, шаря по лицу мужа испуганными глазами.
– Нет, мать, – ответил Федот, не успевший убрать ухмылки, – не только не рехнулся, а даже поумнел. Проучили меня, хозяюшка, как рассукиного сына!
– Господи, да что же с тобой исделали?.. Кто?
Но Федот не пожелал добавлять что-либо к уже сказанному.
Встревоженная, пожимая плечами в недоумении, жена удалилась за печную перегородку, к своим ухватам и чугунам, многие из которых были у нее как бы безработными, давно стояли и в углу, и на шестке без дела, без применения. В ведерном, самом большом чугуне еще согревались помои, сдобренные картофельной шелухой, – это для коровы, ставшей единственной кормилицей не только для Федотовой семьи, но и для многих ее родственников. «Наша спасительница!» – скажет о ней Федот на рубеже тридцать четвертого года, положившего предел людским страданиям, энергично взявшегося врачевать раны, ликвидировать наследие, оставленное для него лютым предшественником.
Сейчас же младшая дочь Федота, Паня, сидела на печи, плотно прижавшись к десятилетней няньке, к старшей своей сестрице Вере, которая ласкала ее головку совсем по-взрослому, так же точно, как это делала мать. При этом Вера напевала какую-то песенку, вроде бы даже колыбельную. Убаюканная ее мурлыканьем, Паня позабыла на время про ропчущий свой желудок и тихо заснула. Высвободив осторожно из-под ее отяжелевшей теплой головы свои коленки, старшая спустилась на пол: надо было помогать матери в поисках какой-то еды, бежать на луга или на Вонючую поляну за конским щавелем, за чернобылом, за кореньями разными – все это мать употребит в пищу.
– Поосторожней будь, доченька, – напутствовала ее мать, – люди сказывают: разбойники, вишь, в лесу-то нашем объявились, не ровен час…
– А я, мам, чай, не одна пойду – с подругами!
– Ну, ну, иди, ступай, моя золотая. Гляди только…
Вера действительно выходила в лес, на луга, на поляны – во все другие места, где водились съедобные травы, – не одна. У нее были подруги: двоюродные сестры, Марфа и Надя Ефремовы, Катька Леснова, самая, как известно, отчаянная девчонка, Полюшка Полякова, одна из старших сестер Миши Тверскова, и с десяток других с Хутора и Непочетовки. Но, собравшись в большую стаю, девчата вряд ли отважились бы выйти на подножный корм без нашего рыцарского прикрытия. С нами, ребятишками, они забирались в самые глухоманные углы леса, на самые отдаленные поляны, куда еще не дотягивалась ни одна голодная рука, где конский щавель, косматки, дягиль, бор-щовки стояли нетронутыми и мы могли набить ими полные сумки.
Селение безмолвствовало: его жители, сумевшие уберечь пуд-другой ржи или пшеницы, были крайне осторожны, уходили со своими жерновами под землю в самом прямом смысле, некоторые с этой целью углубляли и без того глубокие погреба, проделывали в них боковые ниши и там, при светильничке, пускали в дело свою мельничку, которая при таких обстоятельствах не могла уж подать наружу своего голоса. Какой-то из мужиков (сказывают, что Карпушка) набрел в Баланде, возле водочного завода, на огромную яму, натолкнувшись на нее сперва ноздрями, всегда расширившимися и пульсирующими у голодного человека: по ноздрям этим шибко ударило таким зловонием, что у мужика помутилось в голове. Тем не менее, вздернув голову и потягивая по-собачьи воздух, мужичок подстегнул себя и в несколько минут оказался на краю пропасти: в котловане колобродила барда. С десяток мужиков, баб и подростков, толкаясь, черпали из него (кто ведром, кто большим ковшом, кто чем) содержимое и накладывали в мешки. Карпушка наполнил свой мешок по завязку и, взгромоздив его на двухколесную тележку (теперь такими тележками в нашем селе обзавелись решительно все), перекрестясь, повез его домой, за семнадцать верст от Баланды. Мешок был вроде бы живым, пыхтел за спиною Карпушки, ухватившего руками две малые оглобельки, отдувался и оставлял за собой вонючий след.
По следу ли этому, по слухам ли, докатившимся до села тем же путем, но на другой день в Баланду потянулась длинная вереница тележек, а неделю позже по этой дороге можно было пройти не иначе как зажавши крепко нос. Степашок Тверсков, не осилив своего возка, угас на полпути к Монастырскому, успев, однако, подложить под голову мокрый, зыбившийся, как подушка, мешок с бардою: хотел, видно, передохнуть – прилег, да и не встал более. На обратном пути Федот Ефремов уложил его в свою тележку и привез в село вместе со своим мешком. Подкативши возок к сельсоветскому крыльцу, крикнул, чтобы слышали там, за открытыми настежь дверями:
– Глянь, Воронин, на свою работу! Утопить бы тебя в балан-динской яме, да вот беда: дерьмо в дерьме не тонет!
Федот и сам не знал, какой черт дернул его за язык, чтобы проорать слова, за которые ему не сносить бы головы; на счастье мужика, Воронина не было уже в конторе: срочно вызванный в район, он ускакал туда, чтобы уж никогда не появляться в нашем селе. Выскочивший на улицу Степан Лукьянович (хитрющий этот двуногий лис умудрился сохранить себя и при грозном Воронине) с превеликим удовольствием сообщил Федоту эту новость.
– Взяли, значит, за ж… голубчика! Давно пора!
– Пора, пора, Федотушка!.. Он уж, Воронин то есть, и до твоего брательника, Егор Михалыча, добирался. И его считал кулацким агентом. Сняли Егория с бригадиров, а кто настоял?.. Не знаешь?
– Неужто и тут Воронин?
– Он самый!..– охотно подтвердил Степан Лукьянович и только сейчас увидел мертвого Степашка. Умолк, смущенный. – Где ты подобрал беднягу?
– На баландинской дороге. Там таких вешек счас многонько, Лукьяныч!
– Куда ж ты теперь его? – секретарь указал на покойника.
– Аксинье отвезу. То-то «обрадую» бабу да их детишек…
– Н-да-а-а, – вздохнул Степан Лукьянович, который планировал было увязаться за Федотом и получить вознаграждение за добрую весть, выложенную им минутами раньше изобретателю «золотой жилки». Поняв, что Федоту теперь не до гостей, поспешил объявить: – Помог бы тебе, Михалыч, да неколи: с минуты на минуту и меня могут покликать в район в качестве свидетеля.
– Ну, ну, – вроде бы согласился Федот, а про себя решил: «Боится, плут, Аксиньиного воя, вот и нырнул в свою нору, сурок несчастный. Не мешало бы и его подержать за мягкое место в районе. Будь на то моя воля, я б их…»
На том и остановил свои мысли, поскольку и сам не знал, что бы сделал с нарушителями советских законов, какую бы кару определил для них. Приблизившись к дому Степашка, поднял на руки почти невесомое тело и, избегая устремленных на него и расширившихся в ужасе многих глаз, положил его прямо на стол под образами. Торопливо перекрестившись, выскочил на улицу и без оглядки покатил тележку в сторону своего дома. Не слышал ни вопля, несшегося из Степашковой хижины, ни крика Мишки, хотевшего справиться, где Федот подобрал их несчастного отца, не чувствовал, что истлевшая цигарка давно уж обжигает ему, Федоту, губы. Душевных и физических запасов его хватило еще на то, чтобы довезти свой страшный груз до села, послать проклятия исчезнувшему вдруг Воронину, переброситься десятком слов с Лукьянычем, затем сделать, может быть, самое трудное, самое тяжкое – внести Степашка в его избу, – на большее сил уже не хватило. Так и не отозвался на Мишкин крик, так и не оглянулся. «Прости, сынок, не могу боле. Силов моих нету!» – прошептал про себя.
Не помню, чтобы барда спасла кого-нибудь от голодной смерти. Карпушка, который первый обнаружил ее, уцелел, но и то лишь потому, что, как он сам свидетельствовал, «душа не приняла» вонючей мерзости, вывернулась, по его же словам, «аж наизнанку»: умная у мужика душа, ничего не скажешь; окажись она всеядной, валяться бы Карпу Ивановичу на «дороге смерти», как вскоре нарекли люди проселок от Монастырского до Баланды. «Пойду, однако, и я на Голгофу!» – сообщил своей наполовину убавившейся семье бывший моряк и внештатный школьный «лехтор» Иван Гаврилович Варламов, сделавшийся по случаю голода совершенным трезвенником. Ушел с мешком к роковой яме, нахлебался барды, кажется, даже не без удовольствия, потому что барда, помимо прочих отвратных запахов, хранила в себе малую толику и запаха сивушного, от которого душа Гаврилыча ни в какие веки не отворачивалась, а, напротив, принимала его с радостью, ибо давно с ним породнилась. Этот со своим мешком не выбрался даже на «голгофную» дорогу, а шмякнулся на окраине Баланды; кто-то из сердобольных местных жителей отнес мертвого Ивана Гавриловича в ближайшую канаву и присыпал там землей; никто потом и не попытался отыскать его могилу – не один Варламов исчезал бесследно в том году.
Федот Ефремов, как и Карпушка, уцелел. Положив в рот ложку барды, он сейчас же выплюнул ее и, вытерев ослезившиеся глаза, изрек:
– Пущай уж, когда помру, червяки поедают меня снаружи, а не так… ищо живого – изнутри…
Он вынес мешок из сеней, ушел подальше на зады, вырыл там яму. Утрамбовал ногами землю, сказал, обращаясь к закопанной гадости:
– Чтоб и духу твоего не было!
Но дух барды был столь устойчив и напорист, что еще долго давал знать о себе, вырываясь из-под земли и преследуя носы и самого Федота, и его жены, и дочерей, стоило им лишь выйти на огород.
Не воспользовался Федот Михайлович и припрятанным зерном: кто-то из односельчан «случайно» набрел на потайной клад и, не опасаясь теперь Воронина, упредил Ефремова на одну ночь и перетаскал зерно к себе домой. Другой бы на месте Федота впал в отчаяние, повесил бы голову, выбился бы окончательно из житейской колеи, но такое могло случиться с кем угодно, но только не с Федотом Ефремовым. Этот же, обнаружив кражу, спокойно вернулся домой, уселся у порога собственной избы, будто чужой, и подложил ногу под тощий свой зад, не спеша сооружая «козью ножку» размеров неправдоподобно великих. Он начинял ее «золотою жилкой» минут этак десять, тщательно склеивал, призвав на помощь пальцам и влажный язык. Закурив наконец, глубоко, до удушливого кашля затянувшись, неожиданно расхохотался. Не понимая, в чем дело, жена и дочери (их у Федота две) глядели на главу семьи со страхом.
– Что с тобой, отец?.. Ты, родимый, не того… не рехнулся, случаем? – спросила хозяйка, шаря по лицу мужа испуганными глазами.
– Нет, мать, – ответил Федот, не успевший убрать ухмылки, – не только не рехнулся, а даже поумнел. Проучили меня, хозяюшка, как рассукиного сына!
– Господи, да что же с тобой исделали?.. Кто?
Но Федот не пожелал добавлять что-либо к уже сказанному.
Встревоженная, пожимая плечами в недоумении, жена удалилась за печную перегородку, к своим ухватам и чугунам, многие из которых были у нее как бы безработными, давно стояли и в углу, и на шестке без дела, без применения. В ведерном, самом большом чугуне еще согревались помои, сдобренные картофельной шелухой, – это для коровы, ставшей единственной кормилицей не только для Федотовой семьи, но и для многих ее родственников. «Наша спасительница!» – скажет о ней Федот на рубеже тридцать четвертого года, положившего предел людским страданиям, энергично взявшегося врачевать раны, ликвидировать наследие, оставленное для него лютым предшественником.
Сейчас же младшая дочь Федота, Паня, сидела на печи, плотно прижавшись к десятилетней няньке, к старшей своей сестрице Вере, которая ласкала ее головку совсем по-взрослому, так же точно, как это делала мать. При этом Вера напевала какую-то песенку, вроде бы даже колыбельную. Убаюканная ее мурлыканьем, Паня позабыла на время про ропчущий свой желудок и тихо заснула. Высвободив осторожно из-под ее отяжелевшей теплой головы свои коленки, старшая спустилась на пол: надо было помогать матери в поисках какой-то еды, бежать на луга или на Вонючую поляну за конским щавелем, за чернобылом, за кореньями разными – все это мать употребит в пищу.
– Поосторожней будь, доченька, – напутствовала ее мать, – люди сказывают: разбойники, вишь, в лесу-то нашем объявились, не ровен час…
– А я, мам, чай, не одна пойду – с подругами!
– Ну, ну, иди, ступай, моя золотая. Гляди только…
Вера действительно выходила в лес, на луга, на поляны – во все другие места, где водились съедобные травы, – не одна. У нее были подруги: двоюродные сестры, Марфа и Надя Ефремовы, Катька Леснова, самая, как известно, отчаянная девчонка, Полюшка Полякова, одна из старших сестер Миши Тверскова, и с десяток других с Хутора и Непочетовки. Но, собравшись в большую стаю, девчата вряд ли отважились бы выйти на подножный корм без нашего рыцарского прикрытия. С нами, ребятишками, они забирались в самые глухоманные углы леса, на самые отдаленные поляны, куда еще не дотягивалась ни одна голодная рука, где конский щавель, косматки, дягиль, бор-щовки стояли нетронутыми и мы могли набить ими полные сумки.