Страница:
У Гриньки Музыкина были с Ворониным свои счеты. Колькин батюшка четырежды таскал Гриньку в сельсовет, выколачивая из него, признания в поджоге риги. Сам ли Яков Соловей указал на племянника как на подозреваемого, другой ли кто, но именно в Гринькину грешную душу вцепился Воронин-старший, держал его перед своими грозными очами по нескольку часов, запирал на сутки в знакомом нам чуланчике, в том самом, откуда совершил свой побег Тимофей Ефремов. Но тут действительно коса натолкнулась на камень: Гринька не признался. «Может, кто из твоих друзей?» – выпытывал Воронин. «А я откель знаю? – разводил руками Гринька. – Может, дядя Яков сам спалил свою ригу». – «Он, что же, сумасшедший?» – «А то какой же! Знамо, сумасшедший. Про то все знают». – «Это ты, мерзавец про родного дядю такое говоришь?!» – «Про него все так говорят». В конце концов председатель оставил Гриньку в покое, зато сам Гринька кой-какой камушек припрятал за своей пазухой и ждал лишь случая, чтобы воспользоваться им. И воспользовался-таки: однажды все мы увидели Кольку Воронина с перевязанной головой, – голова эта повстречалась в сумерки с незнакомым снарядом, пущенным чьей-то меткой рукой из-за плетня. Мы догадывались, кому Колька обязан своим ранением, но никто бы из нас ни за что на свете не выдал Гриньки…
Школьный день показался на этот раз очень долгим, потому что мыслями своими мы уже были в поле, откуда до села доносился отдаленный, приглушенный расстоянием рев моторов. Прислушиваясь к нему, я старался выделить густое завывание Ленькиного «Катерпилле-ра», единственного пока что гусеничного трактора, заявившегося в приволжскую нашу степь из далекой, таинственно-загадочной Америки на смену двум «фордзонам», износившимся прежде сроку по причине не шибко искусного с ними обращения и отсутствия запасных частей. Вместе с «Катерпиллером» с трудом выкатился в поле и еще один заморский гость – колесный трактор с нежным, поэтическим названием «Алис», находящимся в прямо-таки вопиющем противоречии с внешним видом железного этого чудища, и с его повадками, достойными скорее проклятия, чем любви. Управлял «Алисом» старший брат Кольки Мягкова, Иван, матерясь при этом так, как не матерился даже великий умелец по этой части Яков Соловей. Кстати, именно он, Яков, глянув на работу иностранца (для этого не поленился, вышел на поле), дал ему краткую, но вполне законченную, исчерпывающую характеристику: «Ползет, как пеша вошь по энтому месту». Подумав, добавил: «На тебе, боже, что нам негоже!.. Мериканец, поди, не дурак, штоб хорошее продавать. Он и за это дерьмо обдерет матушку-Расею досиня!» Сказав это, с удовольствием сплюнул, выматерился от души и, удовлетворившись этим, отправился в село. Трактор, так не понравившийся Соловью, был, точно, с причудами. Только для того, чтоб его завести, бедному Ваньке Мягкову требовалось полдня. Но еще труднее было направить его на путь истинный, когда он заведется и тронется с места. Не знаю, чем уж это можно объяснить – недоглядом ли конструктора, неумелой ли сборкой тут, на месте (что ближе к истине), подвохом ли каким со стороны его хозяев-капиталистов, менее всего желавших нам успеха в строительстве социализма, – не знаю почему, но «Алис» никак не хотел идти по прямой, а оставлял после себя восьмерки: люфтация у руля была такой, что ты должен был раз сто крутануть его влево, чтобы туда повернулась и машина, затем столько же раз вправо, чтобы трактор пошел в нужном тебе направлении; глядя со стороны, можно было подумать: либо тракторист нализался, либо сам трактор подгулял. Надобно было иметь решительный характер и великое самообладание, чтобы провести «Алис» по мосту, перекинутому через реку или овраг, – ни один цирковой канатоходец не рисковал так, как Иван Мягков, – странно, что он еще не поседел…
Однако и эта машина притягивала нас к себе, как магнит, не говоря уже о «Катерпиллере», доставшемся моему брату. Во всяком случае, мы с Васькой Мягковым были сейчас главными в компании товарищей, прямо из школы отправившейся в степь, куда несколькими часами раньше увели свои машины наши братья. Там мы разделились по двое. Васька Мягков забрал с собою Федьку Пчелинцева, ну, а я, само собою, Ваньку Жукова. Гул тракторов слышался в противоположных концах колхозного поля: «Катерпиллер» рычал и басил где-то за Большим маром, а «Алис» – у Березового пруда. Не сговариваясь, мы с Ванькою сперва прибавили ходу, а затем побежали вперегонки, но были вскоре задержаны необычайной картиной, представившейся нашему взору: встречь нам двигалась колесница, до того живописная, что действительно ни в сказке сказать, ни пером описать. Правда, сама-то она мало чем отличалась от обыкновенной телеги, но влачила ее вместе с седоком не лошадь, а черно-серо-бурая корова неизвестных кровей и неведомо где приобретенная ее нынешним владельцем, в котором мы сейчас же признали Якова Соловья.
Яков оставался по-прежнему единоличником, агитаторы разных возрастов изо дня в день накатывались на него с уговорами, но быстро откатывались, встретившись с яростным, отчаянно-злобным сопротивлением. Видя, что словами Якова не проймешь, Воронин прибег к иной тактике – стал облагать упрямца налогами. Погасит Яков один налог, на него татчас наваливается другой, за другим – третий; за неуплату в срок какого-то из них Яков лишился лошади, но и тут не сдался, не положил перед Ворониным вымогаемую бумагу, то есть заявление в колхоз. В два дня обучил буренку исполнять лошадиные обязанности, для этого не смастерил даже ярма, а под самый корень спилил у коровы рога и просунул ее морду в старый лошадиный хомут, а затем приладил и всю остальную сбрую: седелку, чересседельник, подпругу, уздечку, конец которой продел в кольцо под дугой и вздернул таким образом коровью голову вверх, чтобы буренка держалась так, как полагалось держаться коню; Яков умудрился и взнуздать ее и задергать вожжами до такой степени, что по углам коровьего рта взбились кроваво-ржавые клубки пены, кои срывались на землю; мы с Ванькой потом видели по дороге пузырчатые пятна – след прокатившейся тут странной колесницы. А еще прежде, поравнявшись с нею, озорнущий Ванька Жуков не вытерпел, не удержался, чтобы не выкрикнуть:
– Дядь Яша, а ты б верхом на ней, оседлал бы! Соловей тут же отпарировал:
– Я щас вот спущусь с телеги и оседлаю тебя так, што ты, щенок, позабудешь, как тебя зовут и на чем сидят! – Яков Соловей был всегда не в духе, а сейчас в особенности: Ленька не стал, как в прошлые весны, обходить его полосу и в один час запахал ее так, что и не определишь, где она находилась; покричав на тракториста, который из-за шума мотора и не слышал его голоса, Яков развернулся и ехал теперь домой злее самого черта. На телеге, за его спиной, торчали два длинных, проржавевших за зиму старушечьих зуба перевернутой сохи; легкий степной гуляка-ветер, балуясь, посвистывал в ее щербинках. Натянув вожжи, Яков прорычал: «Тпррру-у-у, стерва!» – губы его при этом задрожали мелкой дрожью, а усы от мощного утробного звука встопорщились. – Штаны-то спущу да и… – эти слова уже относились к Ваньке, а не к корове, и потому, расхохотавшись, мы дали деру.
Видя, что длинный его кнут уже не сможет достать нас, Яков с яростною силой опустил его на острую коровью хребтину. Корова взмыкнула, выгнула спину коромыслом, плесканула на свесившиеся босые ноги хозяина горячей жижей и помчалась под гору вскачь, нелепо разбрасывая клешнятые ноги. До нас же долетали лишь какие-то кусочки и обрывки отменной мужичьей ругани.
В единоличниках Яков Тверское продержался до Великой Отечественной, но вступил в колхоз не в начале войны, а лишь в конце августа сорок второго, то есть тогда, когда вражеское нашествие, взяв новый разбег, докатилось до Волги и когда уже отчетливо слышались отдаленные орудийные гулы, а горизонты хищно облизывались кровавыми языками сполохов Сталинградского побоища, не затихавшего ни на одну минуту ни днем ни ночью. Заявлению Якова по краткости и выразительности едва ли найдется аналог в монбланах «деловых» бумаг, оставленных пишущим человечеством на протяжении столетий и даже тысячелетий. Преогромными, кривыми, суставчатыми, как его пальцы или колья в старом плетне, торчавшими вразброс буквами Яков Соловей решительно начертал:
«Берите меня за-ради Христа к себе со всем моим дерьмом, потому как ничегошеньки другого у меня нету, а на миру и смерть красна. Так что безоговорочно вступаю. В чем и подписуюсь. К сему Яков Тверское, по уличному Соловей».
Сознавая, что документ этот уникален в своем роде, воспроизвожу его тут полностью, слово в слово, смягчив маленько лишь одно из них…
Историческое это событие по времени совпало с уборочной страдой, и Якова принимали в колхоз прямо на полевом стане, у тракторной будки, куда со всех концов степи собрался народ. Инвалид войны, посланный в село из саратовского госпиталя для окончательной поправки и тут же избранный четвертым по счету председателем, взобрался на мостик будки и не без удовольствия огласил текст заявления. В ответ раздался такой хохот, какого не слышали с довоенных лет. Воробьи, промышлявшие возле поварского котла, метнулись в разные стороны, а Катерина Дубовка, помешивавшая кашу, вздрогнула и на всякий случай осенила себя крестным знамением, прошептав: «О матерь божья! Царица небесная!.. Што их там так надирает?!» Смех, который так напугал воробьев и озадачил Катерину, был особенный: замешанный преимущественно на бабьих голосах, он лишь немного был разбавлен жиденьким ребячьим смешком да стариковским кашлем, явившимся следствием даже не самого смеха, а потугами на смех, – деды долго потом протирали ослезившиеся глаза, говоря: «Ну и ну!»
Якова, разумеется, приняли. При голосовании воздержался лишь Карпушка, вспомнивший вдруг про то, как Яков турнул его от своего двора вместе с мальчишками-агитаторами.
– Ты б, родимый, лучше б от водочки воздержался, а не от етого самого! – посоветовала ему жена и подняла во второй раз – и не одну, а обе руки. – Левую-то я за него, дурачка, воздела! – пояснила Меланья.
– Отчего ж не правую? – осведомился Федотка Ефремов, на которого колхоз заблаговременно выхлопотал бронь, хотя, кажется, до него очередь и не дошла бы: Федоту перевалило за пятьдесят – явно не призывной возраст даже по случаю войны. – Отчего ж не правую? – повторил он свой вопрос.
– Хватит ему и левой! Хозяин из Карпушки, сами знаете, никудышный. Ему бы только языком молоть. Он у него как помело.
– Ну, ты б сама-то помене болтала! – огрызнулся Карпушка и неожиданно ляпнул:– Теперича понятно, почему ты к энтому черту, к Соловью то есть, зачастила. У тебя с ним амуры!
Вторая волна хохота оказалась и круче и яростней. Улеглась она только тогда, когда председатель объявил собрание закрытым и люди нехотя разбрелись по своим рабочим местам: молодые женщины и четырнадцатилетние ребятишки ушли к своим комбайнам и тракторам, бабы постарше и двенадцатилетние мальчишки – к быкам и коровам, на которых отвозили зерно из-под комбайнов, старики вернулись за будку, где починяли разный «струмент», сельскохозяйственный инвентарь, значит, у них там навалено всего: хомуты для немногих оставшихся в колхозе лошадей, остальная сбруя, но больше – поломанные ярма и изогнутые занозы к ним, которые требовалось выпрямить, а еще больше деревянные вилы и грабли, похожие на стариков-починщиков тем, что успели растерять половину своих зубьев.
Вот при каких обстоятельствах был принят в колхоз Яков Твер-сков-Соловей. Остается лишь добавить, что, против ожидания, он сделался чуть ли не самым дисциплинированным работником. В тот же день быстро вернулся в село, а через час уже был со своей буренкой у комбайна. На собственной корове отвозил зерно не только на ток, но и в район, на элеватор, исполняя наряд по хлебосдаче, – о, сколько раз видели Якова, мыкавшего горе на хлябях осенних дорог по пути в Баланду, сколько матюков преотборнейших выслушала от него буренка, сколько проклятий отправил Соловей в небеса господу богу и в адрес анафемы Гитлера, – выругивался по дороге туда и обратно настолько, что для односельчан крепких слов у него уже не оставалось, исчерпывался великий матерщинник до самого донышка и возвращался домой смирнее самого смирного, даже к жене собственной не придирался, к вящему ее удивлению. Женщины, которые отвозили на быках хлеб часто в одном обозе с Яковом, по-настоящему-то оценили этого человека лишь теперь, в особенно горькую и для страны и для них, главных ее работниц, годину, – не будь его рядом с ними, наплакались бы они еще больше: колесо ли спадет с оси у фуры, поломается ли ярмо либо дышло, а он, Яков, тут как тут – оттолкнет грубо (по-иному он не мог) готовую разреветься бабенку в сторону, высвободит бычьи потертые шеи из-под ярма и в несколько минут поправит дело, подкинет счастливую донельзя на возок, пришлепнув лапищей под зад, и, поругиваясь потихоньку, вернется к своей телеге, где его ожидает буренка. Так и «провоевал» с бабами всю войну, а когда она, проклятущая, закончилась, окончил свое пребывание на этой грешной земле и Яков Тверсков-Соловей. Спел и он свою песню. Пускай была не соловьиной та песня, но она все-таки была, ни на чью другую не похожая, – как знать, может, этим-то прежде всего и дорога она людям, сохранившим до нынешних дней память о Якове Соловье…
Встреча с ним по пути к Ленькиному «Катерпиллеру» оказалась и для нас с Ванькой памятной, но она была тогда не последней. Приблизившись к Большому мару, мы увидели, как из-за него вывернулся и со всех ног поскакал под гору, минуя нас, не кто иной, как Самонька (я-то знал, что брат не прекращал дружбы с ним и что долговязый этот детинушка был у Леньки прицепщиком на смену с Федором Жуковым); что бы там могло произойти такого, что заставило Самоньку удариться в бега? Проводив его глазами до конопляников и посмотрев друг на друга в недоумении, мы заторопились к трактору, чтобы оказаться наконец у цели нашего путешествия, а заодно и выяснить, что же там случилось с Самонькой. К моменту нашего прихода «Катерпиллер» подполз к кургану и остановился, чтобы напиться воды и остудить свое распаленное могучее стальное тело. Ленька, лишившись (явно по своему почину) помощника, направлялся к водовозной бочке с помятым ведром сам. Ванька охотно вырвал у него ведро из рук и в минуту вернулся к трактору с водой. Ленька не глушил мотора, и тот на малых оборотах вращал все сочленения отдыхающей от тяжкой работы машины.
– Видали? – спросил Ленька, самодовольно ухмыляясь, вытирая ветошью масленые руки, – Самоньку, что ли? – переспросил я.
– А кого ж еще? Всыпал я ему тут маленько, – спокойно, подчеркнуто-буднично сообщил брат.
– За что же?
– Было б не за что, не тронул бы, – важно пробасил Ленька; став трактористом, он следил теперь и за своим голосом, подбавив ему густоты, надеясь, что это и самому ему прибавит веса.
– А все-таки за что? – настаивал я, не удовлетворившись Лень-киным ответом.
– Говорю, за дело. Ну что ты прилепился как банный лист к энто-му месту?!
Ленька помолчал, сунул в карман комбинезона (он составлял чуть ли не главный предмет его гордости) тряпку, взял из Ванькиных рук ведро, долил воды в попыхивающий парком радиатор и только уж после этого рассказал, в чем дело. Оказывается, в минуту откровенности, накатившей на Самоньку, тот рассказал моему брату, что это он, Самонь-ка, стравил нас тогда у школы, столкнул ради забавы лбами и явился таким образом первопричиной наших многочисленных ребячьих баталий, а также ссор и скандалов, граничивших с острой враждой, которою были охвачены и многие взрослые.
– Ну он же признался, покаялся, поди!
– Ну и что с того? – Ленька посмотрел на меня с очевидным удивлением.
– А я слыхал – даже суд за чистосердечное признание снижает наказание для подсудимого! – выпалил я, удивляясь самому себе: мне почему-то стало немножечко жаль Самоньку.
Ленька вновь усмехнулся:
– Ну, так и я снизил. Вместо двух отвесил Самоньке одну оплеуху. Нашел кого жалеть!.. Ничего, другой раз умнее будет. Ну, да шут с ним, с Самонькой! Айда на трактор!.. Вы теперь мне во как нужны! – Ленька чиркнул ребром ладони по горлу, повыше яблока. – А то я остался без прицепщика. Федяшка, Ванькин брательник, будет работать в ночной смене. Так что давайте потрудимся, хлопцы, попашем до вечера, пока;..
Последних Ленькиных слов мы не слышали, потому что один из нас вскарабкался с быстротою обезьянки на трактор, пристроившись рядом с сиденьем водителя, а другой уже стоял на раме огромного че-тырехлемешного плуга, вцепившись в отполированный рукою прицепщика рычаг, с помощью которого подымаются лемеха над пашней в конце гона.
Уж по-темному, оглохшие малость от непрерывного многочасового рева мотора, гордые и бесконечно счастливые, со сладко побаливающими от усталости мышцами рук и ног, пропитанные насквозь автолом, керосином и солидолом и уравненные этим с самим трактористом, мы вернулись домой. Моя мать, ахнув и всплеснув руками, сейчас же поста-скала с меня рубаху и штаны, побросала их в стиральное корыто и принялась за меня самого Для этого выволокла из печки ведерный чугун с горячей водой, усадила, как маленького, в другое, большего размера, корыто и начала смывать грязь и мазут. Грязь смылась быстро, но с мазутом ничего уж поделать не смогла. Полосатый, как африканская зебра, я юркнул под одеяло и мгновенно заснул. Последнее, что услышал перед сном, – это были слова матери, сказанные хоть и со вздохом, но каким-то легким, удовлетворенным: «Намаялся, работничек. Ну, спи уж, нечистый тебя возьми!»
Утром пришел в школу задолго до начала занятий и был крайне польщен тем, что к нам (ко мне и Ваньке) подходили ребятишки и просили рассказать, что мы делали в поле, удалось ли покататься на тракторе. Одни с этим вопросом приставали к нам с Ванькой, другие – к Мягкову и Пчелинцеву. Однако нашелся и такой человек, который вроде бы недоволен был нами. А именно Иван Павлович Наумов, наш учитель, наш сердитый Кот; он повел носом, потянул, подрагивая его крыльями, в себя воздух, чихнул, фыркнул брезгливо и посоветовал:
– А перед школой полагается умываться, г… – в третий раз у него чуть было не сорвалось с языка это «господа», но и теперь Иван Павлович успел упредить его, пришлепнув словом «товарищи». Мы все-таки заметили это. Видя такое, Кот впервые малость смешался и заторопился с приказанием: – А ну живо по местам! Вы разве не слышали звонка?!
10
Школьный день показался на этот раз очень долгим, потому что мыслями своими мы уже были в поле, откуда до села доносился отдаленный, приглушенный расстоянием рев моторов. Прислушиваясь к нему, я старался выделить густое завывание Ленькиного «Катерпилле-ра», единственного пока что гусеничного трактора, заявившегося в приволжскую нашу степь из далекой, таинственно-загадочной Америки на смену двум «фордзонам», износившимся прежде сроку по причине не шибко искусного с ними обращения и отсутствия запасных частей. Вместе с «Катерпиллером» с трудом выкатился в поле и еще один заморский гость – колесный трактор с нежным, поэтическим названием «Алис», находящимся в прямо-таки вопиющем противоречии с внешним видом железного этого чудища, и с его повадками, достойными скорее проклятия, чем любви. Управлял «Алисом» старший брат Кольки Мягкова, Иван, матерясь при этом так, как не матерился даже великий умелец по этой части Яков Соловей. Кстати, именно он, Яков, глянув на работу иностранца (для этого не поленился, вышел на поле), дал ему краткую, но вполне законченную, исчерпывающую характеристику: «Ползет, как пеша вошь по энтому месту». Подумав, добавил: «На тебе, боже, что нам негоже!.. Мериканец, поди, не дурак, штоб хорошее продавать. Он и за это дерьмо обдерет матушку-Расею досиня!» Сказав это, с удовольствием сплюнул, выматерился от души и, удовлетворившись этим, отправился в село. Трактор, так не понравившийся Соловью, был, точно, с причудами. Только для того, чтоб его завести, бедному Ваньке Мягкову требовалось полдня. Но еще труднее было направить его на путь истинный, когда он заведется и тронется с места. Не знаю, чем уж это можно объяснить – недоглядом ли конструктора, неумелой ли сборкой тут, на месте (что ближе к истине), подвохом ли каким со стороны его хозяев-капиталистов, менее всего желавших нам успеха в строительстве социализма, – не знаю почему, но «Алис» никак не хотел идти по прямой, а оставлял после себя восьмерки: люфтация у руля была такой, что ты должен был раз сто крутануть его влево, чтобы туда повернулась и машина, затем столько же раз вправо, чтобы трактор пошел в нужном тебе направлении; глядя со стороны, можно было подумать: либо тракторист нализался, либо сам трактор подгулял. Надобно было иметь решительный характер и великое самообладание, чтобы провести «Алис» по мосту, перекинутому через реку или овраг, – ни один цирковой канатоходец не рисковал так, как Иван Мягков, – странно, что он еще не поседел…
Однако и эта машина притягивала нас к себе, как магнит, не говоря уже о «Катерпиллере», доставшемся моему брату. Во всяком случае, мы с Васькой Мягковым были сейчас главными в компании товарищей, прямо из школы отправившейся в степь, куда несколькими часами раньше увели свои машины наши братья. Там мы разделились по двое. Васька Мягков забрал с собою Федьку Пчелинцева, ну, а я, само собою, Ваньку Жукова. Гул тракторов слышался в противоположных концах колхозного поля: «Катерпиллер» рычал и басил где-то за Большим маром, а «Алис» – у Березового пруда. Не сговариваясь, мы с Ванькою сперва прибавили ходу, а затем побежали вперегонки, но были вскоре задержаны необычайной картиной, представившейся нашему взору: встречь нам двигалась колесница, до того живописная, что действительно ни в сказке сказать, ни пером описать. Правда, сама-то она мало чем отличалась от обыкновенной телеги, но влачила ее вместе с седоком не лошадь, а черно-серо-бурая корова неизвестных кровей и неведомо где приобретенная ее нынешним владельцем, в котором мы сейчас же признали Якова Соловья.
Яков оставался по-прежнему единоличником, агитаторы разных возрастов изо дня в день накатывались на него с уговорами, но быстро откатывались, встретившись с яростным, отчаянно-злобным сопротивлением. Видя, что словами Якова не проймешь, Воронин прибег к иной тактике – стал облагать упрямца налогами. Погасит Яков один налог, на него татчас наваливается другой, за другим – третий; за неуплату в срок какого-то из них Яков лишился лошади, но и тут не сдался, не положил перед Ворониным вымогаемую бумагу, то есть заявление в колхоз. В два дня обучил буренку исполнять лошадиные обязанности, для этого не смастерил даже ярма, а под самый корень спилил у коровы рога и просунул ее морду в старый лошадиный хомут, а затем приладил и всю остальную сбрую: седелку, чересседельник, подпругу, уздечку, конец которой продел в кольцо под дугой и вздернул таким образом коровью голову вверх, чтобы буренка держалась так, как полагалось держаться коню; Яков умудрился и взнуздать ее и задергать вожжами до такой степени, что по углам коровьего рта взбились кроваво-ржавые клубки пены, кои срывались на землю; мы с Ванькой потом видели по дороге пузырчатые пятна – след прокатившейся тут странной колесницы. А еще прежде, поравнявшись с нею, озорнущий Ванька Жуков не вытерпел, не удержался, чтобы не выкрикнуть:
– Дядь Яша, а ты б верхом на ней, оседлал бы! Соловей тут же отпарировал:
– Я щас вот спущусь с телеги и оседлаю тебя так, што ты, щенок, позабудешь, как тебя зовут и на чем сидят! – Яков Соловей был всегда не в духе, а сейчас в особенности: Ленька не стал, как в прошлые весны, обходить его полосу и в один час запахал ее так, что и не определишь, где она находилась; покричав на тракториста, который из-за шума мотора и не слышал его голоса, Яков развернулся и ехал теперь домой злее самого черта. На телеге, за его спиной, торчали два длинных, проржавевших за зиму старушечьих зуба перевернутой сохи; легкий степной гуляка-ветер, балуясь, посвистывал в ее щербинках. Натянув вожжи, Яков прорычал: «Тпррру-у-у, стерва!» – губы его при этом задрожали мелкой дрожью, а усы от мощного утробного звука встопорщились. – Штаны-то спущу да и… – эти слова уже относились к Ваньке, а не к корове, и потому, расхохотавшись, мы дали деру.
Видя, что длинный его кнут уже не сможет достать нас, Яков с яростною силой опустил его на острую коровью хребтину. Корова взмыкнула, выгнула спину коромыслом, плесканула на свесившиеся босые ноги хозяина горячей жижей и помчалась под гору вскачь, нелепо разбрасывая клешнятые ноги. До нас же долетали лишь какие-то кусочки и обрывки отменной мужичьей ругани.
В единоличниках Яков Тверское продержался до Великой Отечественной, но вступил в колхоз не в начале войны, а лишь в конце августа сорок второго, то есть тогда, когда вражеское нашествие, взяв новый разбег, докатилось до Волги и когда уже отчетливо слышались отдаленные орудийные гулы, а горизонты хищно облизывались кровавыми языками сполохов Сталинградского побоища, не затихавшего ни на одну минуту ни днем ни ночью. Заявлению Якова по краткости и выразительности едва ли найдется аналог в монбланах «деловых» бумаг, оставленных пишущим человечеством на протяжении столетий и даже тысячелетий. Преогромными, кривыми, суставчатыми, как его пальцы или колья в старом плетне, торчавшими вразброс буквами Яков Соловей решительно начертал:
«Берите меня за-ради Христа к себе со всем моим дерьмом, потому как ничегошеньки другого у меня нету, а на миру и смерть красна. Так что безоговорочно вступаю. В чем и подписуюсь. К сему Яков Тверское, по уличному Соловей».
Сознавая, что документ этот уникален в своем роде, воспроизвожу его тут полностью, слово в слово, смягчив маленько лишь одно из них…
Историческое это событие по времени совпало с уборочной страдой, и Якова принимали в колхоз прямо на полевом стане, у тракторной будки, куда со всех концов степи собрался народ. Инвалид войны, посланный в село из саратовского госпиталя для окончательной поправки и тут же избранный четвертым по счету председателем, взобрался на мостик будки и не без удовольствия огласил текст заявления. В ответ раздался такой хохот, какого не слышали с довоенных лет. Воробьи, промышлявшие возле поварского котла, метнулись в разные стороны, а Катерина Дубовка, помешивавшая кашу, вздрогнула и на всякий случай осенила себя крестным знамением, прошептав: «О матерь божья! Царица небесная!.. Што их там так надирает?!» Смех, который так напугал воробьев и озадачил Катерину, был особенный: замешанный преимущественно на бабьих голосах, он лишь немного был разбавлен жиденьким ребячьим смешком да стариковским кашлем, явившимся следствием даже не самого смеха, а потугами на смех, – деды долго потом протирали ослезившиеся глаза, говоря: «Ну и ну!»
Якова, разумеется, приняли. При голосовании воздержался лишь Карпушка, вспомнивший вдруг про то, как Яков турнул его от своего двора вместе с мальчишками-агитаторами.
– Ты б, родимый, лучше б от водочки воздержался, а не от етого самого! – посоветовала ему жена и подняла во второй раз – и не одну, а обе руки. – Левую-то я за него, дурачка, воздела! – пояснила Меланья.
– Отчего ж не правую? – осведомился Федотка Ефремов, на которого колхоз заблаговременно выхлопотал бронь, хотя, кажется, до него очередь и не дошла бы: Федоту перевалило за пятьдесят – явно не призывной возраст даже по случаю войны. – Отчего ж не правую? – повторил он свой вопрос.
– Хватит ему и левой! Хозяин из Карпушки, сами знаете, никудышный. Ему бы только языком молоть. Он у него как помело.
– Ну, ты б сама-то помене болтала! – огрызнулся Карпушка и неожиданно ляпнул:– Теперича понятно, почему ты к энтому черту, к Соловью то есть, зачастила. У тебя с ним амуры!
Вторая волна хохота оказалась и круче и яростней. Улеглась она только тогда, когда председатель объявил собрание закрытым и люди нехотя разбрелись по своим рабочим местам: молодые женщины и четырнадцатилетние ребятишки ушли к своим комбайнам и тракторам, бабы постарше и двенадцатилетние мальчишки – к быкам и коровам, на которых отвозили зерно из-под комбайнов, старики вернулись за будку, где починяли разный «струмент», сельскохозяйственный инвентарь, значит, у них там навалено всего: хомуты для немногих оставшихся в колхозе лошадей, остальная сбруя, но больше – поломанные ярма и изогнутые занозы к ним, которые требовалось выпрямить, а еще больше деревянные вилы и грабли, похожие на стариков-починщиков тем, что успели растерять половину своих зубьев.
Вот при каких обстоятельствах был принят в колхоз Яков Твер-сков-Соловей. Остается лишь добавить, что, против ожидания, он сделался чуть ли не самым дисциплинированным работником. В тот же день быстро вернулся в село, а через час уже был со своей буренкой у комбайна. На собственной корове отвозил зерно не только на ток, но и в район, на элеватор, исполняя наряд по хлебосдаче, – о, сколько раз видели Якова, мыкавшего горе на хлябях осенних дорог по пути в Баланду, сколько матюков преотборнейших выслушала от него буренка, сколько проклятий отправил Соловей в небеса господу богу и в адрес анафемы Гитлера, – выругивался по дороге туда и обратно настолько, что для односельчан крепких слов у него уже не оставалось, исчерпывался великий матерщинник до самого донышка и возвращался домой смирнее самого смирного, даже к жене собственной не придирался, к вящему ее удивлению. Женщины, которые отвозили на быках хлеб часто в одном обозе с Яковом, по-настоящему-то оценили этого человека лишь теперь, в особенно горькую и для страны и для них, главных ее работниц, годину, – не будь его рядом с ними, наплакались бы они еще больше: колесо ли спадет с оси у фуры, поломается ли ярмо либо дышло, а он, Яков, тут как тут – оттолкнет грубо (по-иному он не мог) готовую разреветься бабенку в сторону, высвободит бычьи потертые шеи из-под ярма и в несколько минут поправит дело, подкинет счастливую донельзя на возок, пришлепнув лапищей под зад, и, поругиваясь потихоньку, вернется к своей телеге, где его ожидает буренка. Так и «провоевал» с бабами всю войну, а когда она, проклятущая, закончилась, окончил свое пребывание на этой грешной земле и Яков Тверсков-Соловей. Спел и он свою песню. Пускай была не соловьиной та песня, но она все-таки была, ни на чью другую не похожая, – как знать, может, этим-то прежде всего и дорога она людям, сохранившим до нынешних дней память о Якове Соловье…
Встреча с ним по пути к Ленькиному «Катерпиллеру» оказалась и для нас с Ванькой памятной, но она была тогда не последней. Приблизившись к Большому мару, мы увидели, как из-за него вывернулся и со всех ног поскакал под гору, минуя нас, не кто иной, как Самонька (я-то знал, что брат не прекращал дружбы с ним и что долговязый этот детинушка был у Леньки прицепщиком на смену с Федором Жуковым); что бы там могло произойти такого, что заставило Самоньку удариться в бега? Проводив его глазами до конопляников и посмотрев друг на друга в недоумении, мы заторопились к трактору, чтобы оказаться наконец у цели нашего путешествия, а заодно и выяснить, что же там случилось с Самонькой. К моменту нашего прихода «Катерпиллер» подполз к кургану и остановился, чтобы напиться воды и остудить свое распаленное могучее стальное тело. Ленька, лишившись (явно по своему почину) помощника, направлялся к водовозной бочке с помятым ведром сам. Ванька охотно вырвал у него ведро из рук и в минуту вернулся к трактору с водой. Ленька не глушил мотора, и тот на малых оборотах вращал все сочленения отдыхающей от тяжкой работы машины.
– Видали? – спросил Ленька, самодовольно ухмыляясь, вытирая ветошью масленые руки, – Самоньку, что ли? – переспросил я.
– А кого ж еще? Всыпал я ему тут маленько, – спокойно, подчеркнуто-буднично сообщил брат.
– За что же?
– Было б не за что, не тронул бы, – важно пробасил Ленька; став трактористом, он следил теперь и за своим голосом, подбавив ему густоты, надеясь, что это и самому ему прибавит веса.
– А все-таки за что? – настаивал я, не удовлетворившись Лень-киным ответом.
– Говорю, за дело. Ну что ты прилепился как банный лист к энто-му месту?!
Ленька помолчал, сунул в карман комбинезона (он составлял чуть ли не главный предмет его гордости) тряпку, взял из Ванькиных рук ведро, долил воды в попыхивающий парком радиатор и только уж после этого рассказал, в чем дело. Оказывается, в минуту откровенности, накатившей на Самоньку, тот рассказал моему брату, что это он, Самонь-ка, стравил нас тогда у школы, столкнул ради забавы лбами и явился таким образом первопричиной наших многочисленных ребячьих баталий, а также ссор и скандалов, граничивших с острой враждой, которою были охвачены и многие взрослые.
– Ну он же признался, покаялся, поди!
– Ну и что с того? – Ленька посмотрел на меня с очевидным удивлением.
– А я слыхал – даже суд за чистосердечное признание снижает наказание для подсудимого! – выпалил я, удивляясь самому себе: мне почему-то стало немножечко жаль Самоньку.
Ленька вновь усмехнулся:
– Ну, так и я снизил. Вместо двух отвесил Самоньке одну оплеуху. Нашел кого жалеть!.. Ничего, другой раз умнее будет. Ну, да шут с ним, с Самонькой! Айда на трактор!.. Вы теперь мне во как нужны! – Ленька чиркнул ребром ладони по горлу, повыше яблока. – А то я остался без прицепщика. Федяшка, Ванькин брательник, будет работать в ночной смене. Так что давайте потрудимся, хлопцы, попашем до вечера, пока;..
Последних Ленькиных слов мы не слышали, потому что один из нас вскарабкался с быстротою обезьянки на трактор, пристроившись рядом с сиденьем водителя, а другой уже стоял на раме огромного че-тырехлемешного плуга, вцепившись в отполированный рукою прицепщика рычаг, с помощью которого подымаются лемеха над пашней в конце гона.
Уж по-темному, оглохшие малость от непрерывного многочасового рева мотора, гордые и бесконечно счастливые, со сладко побаливающими от усталости мышцами рук и ног, пропитанные насквозь автолом, керосином и солидолом и уравненные этим с самим трактористом, мы вернулись домой. Моя мать, ахнув и всплеснув руками, сейчас же поста-скала с меня рубаху и штаны, побросала их в стиральное корыто и принялась за меня самого Для этого выволокла из печки ведерный чугун с горячей водой, усадила, как маленького, в другое, большего размера, корыто и начала смывать грязь и мазут. Грязь смылась быстро, но с мазутом ничего уж поделать не смогла. Полосатый, как африканская зебра, я юркнул под одеяло и мгновенно заснул. Последнее, что услышал перед сном, – это были слова матери, сказанные хоть и со вздохом, но каким-то легким, удовлетворенным: «Намаялся, работничек. Ну, спи уж, нечистый тебя возьми!»
Утром пришел в школу задолго до начала занятий и был крайне польщен тем, что к нам (ко мне и Ваньке) подходили ребятишки и просили рассказать, что мы делали в поле, удалось ли покататься на тракторе. Одни с этим вопросом приставали к нам с Ванькой, другие – к Мягкову и Пчелинцеву. Однако нашелся и такой человек, который вроде бы недоволен был нами. А именно Иван Павлович Наумов, наш учитель, наш сердитый Кот; он повел носом, потянул, подрагивая его крыльями, в себя воздух, чихнул, фыркнул брезгливо и посоветовал:
– А перед школой полагается умываться, г… – в третий раз у него чуть было не сорвалось с языка это «господа», но и теперь Иван Павлович успел упредить его, пришлепнув словом «товарищи». Мы все-таки заметили это. Видя такое, Кот впервые малость смешался и заторопился с приказанием: – А ну живо по местам! Вы разве не слышали звонка?!
10
Летом тридцать второго года мне и Ваньке Жукову, как, впрочем, и другим ребятам, не довелось побродить по лесам и лугам, по берегам Баланды и Медведицы. Новые удочки так и не были испытаны в деле, хотя Ванька и я очень на них рассчитывали, потому что оснастили особыми лесками, тонкими и прочными, из конского волоса, да не какого-нибудь, а белого, чтобы рыба не смогла его увидеть в воде и поскорее оказалась на крючке. А лошадей с белыми хвостами и гривами было обидно мало, хорошо, ежели на сотню одна, а может, и того меньше. Совершенно белых, кажется, не было совсем. Изредка встречались пегие, белые лишь наполовину, а на другую половину приходился цвет либо вороной, либо буланый, либо карий, либо гнедой. Но далеко не все пегие годились для нашей цели, ибо белый цвет не всегда распространялся у них на хвост и грйву. Обладательницы нужного волоса были взяты нами на строгий учет и под пристальное наблюдение; мы шныряли по конюшням на общих дворах всех четырех колхозных бригад; рискуя познакомиться с лошадиным копытом, подкрадывались к какому-нибудь Холстомеру и выдергивали из его хвоста волосинку за волосинкой, опасаясь заодно и конюха, который, прихватив нас за таким занятием, не преминул бы пустить по нашим спинам свой арапник. Выходили мы и на проселочные дороги и во все глаза глядели себе под ноги, напоминая старателей, выискивающих в груде песка крупинки золота. Но золоту мы, пожалуй, обрадовались бы меньше, нежели тонюсенькой упругой белой волосинке, блеснувшей под солнечным лучом и тем выдавшей себя. Промысел по пыльным дорогам вообще входил в число занятий, чрезвычайно важных и интересных для сельской детворы. Там ты, ежели не ротозей, можешь подобрать бог весть какие ценные вещи. Это и железная чекушка, выскочившая из тележной оси и зарывшаяся до поры до времени в мягкой и теплой дорожной пыли; это и кусочек шины, из которого кузнецы Климовы могут изготовить для тебя любую штуку: мотыгу ли малую, топорик, наподобие Ваньки-ного, и даже выковать настоящий ножик; это и фланец, надеваемый богатыми мужиками между упором оси и колесом для красивого серебряного звона при езде: его можно повесить у входа в дом и извлекать с помощью железного прутика радостные для твоего уха звуки. Люди говорят, что хорошее на дороге не валяется, но это неправда: гайка, болт, гвозди всевозможных размеров и назначений, подкова, сорвавшаяся с копыта, – где ты найдешь все это, кроме дороги?! Словом, не счесть драгоценностей, которые ждали нас на всех проселках. Когда их набиралось уж очень много, мы попеременно хвастались ими друг перед дружкой, ссыпали в одну внушительную, удивляющую своим размером кучу, назначая цену каждой вещице в отдельности и всему сокровищу по совокупности, затевая при этом горячие споры, чье собрание богаче.
Сельский житель, имеющий дело по преимуществу с соломой и деревом, являющимися для него главным строительным материалом, дорожит любой железкой как редкостью. Ржавый гвоздь, обгоревшая скоба или щеколда от калитки, подобранная на свежем пепелище, для крестьянина сущий клад. Даже Яков Соловей утыкал все застрехи, все расщелины в стенах избы и хлевов разными железяками, начиная от обрезков, обнаруженных в изобилии перед домом Тееки, и кончая сплюснутым ведром, извлеченным со дна реки или озера (в хозяйстве все сгодится). Между тем Яков почему-то особенно боялся города, полагал, что именно оттуда сельскому жителю надлежит ожидать всяческих напастей; колхозы, по глубокому убеждению Якова, тоже придуманы не где-нибудь, а в городе; городских людей, всех без исключения, называл не иначе как нахлебники, на всякие возражения с угрюмой настойчивостью всегда твердил одно и то же:
– Я без вашего города проживу. Хлебушко выращу сам, а на одежку жена холсты соткет…
Мужики-колхозники, решив проучить каркающего Соловья, в одну ночь унесли у него топор, в другую – мотыгу, в третью – однолемешный аксайский плужок, приобретенный как раз в канун коллективизации. Обнаружив пропажу, Яков поднял невероятный шум, его ругань долетала до самых дальних улиц и проулков села; всем односельчанам подряд он грозил страшными карами, собирался «писать прошение» главному районному начальнику. Исчезнувшие орудия, конечно, отыскались, но получил их Яков не прежде чем выслушал от мужиков внушение:
– Ты же, Соловей, уверял нас, что могешь прожить без города. Вот бы и жил. Топор и мотыга и плужок-то городские люди смастерили – зачем бы тебе все это в твоем хозяйстве? Молчишь? То-то и оно…
Принимая возвращенные ему вещи и ругаясь потихоньку (без этого Яков перестал бы быть Яковом), Соловей, которому тяжелее всего было признать себя побежденным, все-таки вынужден был сдаться, пробормотать себе под нос:
– Топор, лопата там, плуг, конешное дело, нужны в хозяйстве, хто ж тут спорит?.. Не об том я толкую…
А мы, дети, в те как раз времена вдохновенно декламировали в школе безыскусные строчки:
Как это ни странно, но первым вышел на поле тогда Яков Соловей. Вернувшись в село, поспешил поделиться с мужиками своими, как мы теперь сказали бы, впечатлениями. Я случайно оказался возле своего отца и потому хорошо запомнил то, что сказал Соловей:
– Вонищи от него – не продохнешь, всю землю нефтой пропитает, на ней не то што хлеб – и репей аль осот не вырастут. Вот попомните мое слово!
Может, кто и вспомнил Соловьево предупреждение, когда сражался с этими презлющими сорняками, которым глубокая тракторная вспашка оказалась впрок. Но тогда, в тридцатом, оно мало кого смутило: от Якова иного и нельзя было услышать. Если что и тревожило мужиков, то разве лишь то, что трактор был не нашенским, а заграничным, «странним», как говаривалось у нас, и стоил он, как выяснили первые колхозники, зело дорого. «Не разорит ли нас, в самом деле, ме-риканец, не обдерет ли, как белку, за энти трахтуры!» Когда же на Неве, а затем и на Волге из заводских цехов один за другим выехали отечественные машины, и это сомнение относительно дороговизны заморских машин отпало.
Вернусь, однако, к нашим с Ванькою заботам. Потребовалось целых две недели для того, чтобы мы смогли набрать конских волос столько, сколько нужно для оснащения сразу шести удочек, по три, стало быть, на брата, но это уже была большая победа. Значение ее можно оценить полною мерой лишь тогда, когда вспомнишь, что таких удочек ни у кого из наших сверстников нет и быть не может. Правда, есть они у Макара Павловича (у него-то мы их и подсмотрели). Но знаменитый этот рыбак был не в счет, ему вообще не было равных не только в нашем селе, но и во всем, пожалуй, Нижневолжском крае, и он проходил в нашей честолюбивой игре как бы вне конкурса. У хитрого Макара были и свои, непохожие на чьи-либо другие удочки, и свои хорошо обследованные, выверенные практикой и подготовленные места на Баланде, Медведице, на их старицах и дочерних речушках, откуда он ни разу не возвращался без богатого улова.
Сельский житель, имеющий дело по преимуществу с соломой и деревом, являющимися для него главным строительным материалом, дорожит любой железкой как редкостью. Ржавый гвоздь, обгоревшая скоба или щеколда от калитки, подобранная на свежем пепелище, для крестьянина сущий клад. Даже Яков Соловей утыкал все застрехи, все расщелины в стенах избы и хлевов разными железяками, начиная от обрезков, обнаруженных в изобилии перед домом Тееки, и кончая сплюснутым ведром, извлеченным со дна реки или озера (в хозяйстве все сгодится). Между тем Яков почему-то особенно боялся города, полагал, что именно оттуда сельскому жителю надлежит ожидать всяческих напастей; колхозы, по глубокому убеждению Якова, тоже придуманы не где-нибудь, а в городе; городских людей, всех без исключения, называл не иначе как нахлебники, на всякие возражения с угрюмой настойчивостью всегда твердил одно и то же:
– Я без вашего города проживу. Хлебушко выращу сам, а на одежку жена холсты соткет…
Мужики-колхозники, решив проучить каркающего Соловья, в одну ночь унесли у него топор, в другую – мотыгу, в третью – однолемешный аксайский плужок, приобретенный как раз в канун коллективизации. Обнаружив пропажу, Яков поднял невероятный шум, его ругань долетала до самых дальних улиц и проулков села; всем односельчанам подряд он грозил страшными карами, собирался «писать прошение» главному районному начальнику. Исчезнувшие орудия, конечно, отыскались, но получил их Яков не прежде чем выслушал от мужиков внушение:
– Ты же, Соловей, уверял нас, что могешь прожить без города. Вот бы и жил. Топор и мотыга и плужок-то городские люди смастерили – зачем бы тебе все это в твоем хозяйстве? Молчишь? То-то и оно…
Принимая возвращенные ему вещи и ругаясь потихоньку (без этого Яков перестал бы быть Яковом), Соловей, которому тяжелее всего было признать себя побежденным, все-таки вынужден был сдаться, пробормотать себе под нос:
– Топор, лопата там, плуг, конешное дело, нужны в хозяйстве, хто ж тут спорит?.. Не об том я толкую…
А мы, дети, в те как раз времена вдохновенно декламировали в школе безыскусные строчки:
Нынешние наши стихотворцы, искусные по части рифмования, улыбнутся этому «стране – вдвойне», но тогда мы не вникали в такие тонкости, нам важен был смысл, а смысл этот был действительно важным. Металла и еще раз металла требовала одевающаяся в броню, чтобы выжить и победить, юная Республика Советов. Оттого-то ошеломляюще радостным было для нас вступление в село первого трактора. Деды и отцы, разумеется, поначалу были сдержаннее своих внуков и сыновей, они хотели бы увидеть железного пришельца в работе. Сколько там в «фордзоне», десять или двенадцать лошадиных сил? Трудно поверить, чтобы в этаком самоваре могла поместиться столь могучая энергия – целый лошадиный косяк…
Слушайте – грусть о металле
Льется по нашей стране:
– Стали! Побольше бы стали!
Меди! Железа – вдвойне!
Как это ни странно, но первым вышел на поле тогда Яков Соловей. Вернувшись в село, поспешил поделиться с мужиками своими, как мы теперь сказали бы, впечатлениями. Я случайно оказался возле своего отца и потому хорошо запомнил то, что сказал Соловей:
– Вонищи от него – не продохнешь, всю землю нефтой пропитает, на ней не то што хлеб – и репей аль осот не вырастут. Вот попомните мое слово!
Может, кто и вспомнил Соловьево предупреждение, когда сражался с этими презлющими сорняками, которым глубокая тракторная вспашка оказалась впрок. Но тогда, в тридцатом, оно мало кого смутило: от Якова иного и нельзя было услышать. Если что и тревожило мужиков, то разве лишь то, что трактор был не нашенским, а заграничным, «странним», как говаривалось у нас, и стоил он, как выяснили первые колхозники, зело дорого. «Не разорит ли нас, в самом деле, ме-риканец, не обдерет ли, как белку, за энти трахтуры!» Когда же на Неве, а затем и на Волге из заводских цехов один за другим выехали отечественные машины, и это сомнение относительно дороговизны заморских машин отпало.
Вернусь, однако, к нашим с Ванькою заботам. Потребовалось целых две недели для того, чтобы мы смогли набрать конских волос столько, сколько нужно для оснащения сразу шести удочек, по три, стало быть, на брата, но это уже была большая победа. Значение ее можно оценить полною мерой лишь тогда, когда вспомнишь, что таких удочек ни у кого из наших сверстников нет и быть не может. Правда, есть они у Макара Павловича (у него-то мы их и подсмотрели). Но знаменитый этот рыбак был не в счет, ему вообще не было равных не только в нашем селе, но и во всем, пожалуй, Нижневолжском крае, и он проходил в нашей честолюбивой игре как бы вне конкурса. У хитрого Макара были и свои, непохожие на чьи-либо другие удочки, и свои хорошо обследованные, выверенные практикой и подготовленные места на Баланде, Медведице, на их старицах и дочерних речушках, откуда он ни разу не возвращался без богатого улова.