Страница:
– Деда Миша, скворцы прилетели.
– Правда? А не спутал ли ты, тезка, их с воробушками?
– Не, не спутал. Ванька сказывал. Он видал на Хуторе.
– Врунишка твой Ванька. Скворцы так рано не прилетают.
– Почему? – спрашивал я. – На улице-то тепло.
– А снег?
– Он скоро растает.
– Вот тогда и прилетят твои скворцы, Мишанька, – и дед раскрывал передо мной свою неписаную азбуку природы. – Прилети они сейчас – помрут от голоду. Скворцы чем питаются?
– Червяками.
– Правильно. А где живут червяки?
– В земле.
– И опять верно. А где она сейчас, земля?
– Под снегом.
– Под снегом, стало быть, и хоронятся червячки и разные букашки. Уберется снежок с полей, объявятся на огородах большие проталины, выползут погреться на солнышке малые божьи твари – скворец тут как тут. Цап-царап их длинным своим клювом – и сыт, и нос в табаке…
– Разве скворцы табак клюют? – удивлялся я.
– Не клюют, конешно. Они не такие дураки, как твой отец или дядя Петруха. Просто поговорка есть такая: «Сыт, пьян и нос в табаке». Придумана она, Мишанька, для непутевых мужиков. Надеюсь, ты не будешь таким?
– Не буду, – заявлял я решительно, потому что успел в достаточной степени наглядеться на своего родителя, когда тот был и сыт, и пьян не в меру, и табачищем от него разило за версту, и когда он был не только противен внешне, но и опасен, потому что лез на всех с кулаками.
– И не надо, Мишанька, – удовлетворенно говорил дед и, успокоенный, возвращался к скворцам.
– Дней через десять, не раньше, твои крикливые гости пожалуют. А к тому времени я тебе сколочу не один скворечник (в нашем селе это слово произносилось в мужском роде), а сразу два и сам принесу к вам. Один поставим во дворе, а другой на улице, под окном, чтобы ты мог слушать песельника прямо из дому.
– Вот здорово! – восклицал я и, подпрыгнув, повисал на дедушкиной шее, обхватив ее своими тонкими, но крепенькими ручонками. Неловко тыкался в его бороду: мне хотелось расцеловать человека, который после моей матери был для меня, пожалуй, самым дорогим и близким.
С Ванькой Жуковым мы виделись теперь только в школе. Там Иван Павлович придумал для нас веселое занятие, которое было введено в школьную программу и называлось коротко и ясно: «труд».
Уроки труда мы должны были получать в наскоро сооруженном помещении, нареченном, однако, солидно и внушительно: «мастерская». Внутри ее, почти во всю длину, поставлен верстак, вдоль стен – на лавках и полках – размещались буравчики разных размеров, стамески, тоже разнокалиберные, рубанки и фуганки, молотки железные и деревянные, пилы поперечные и продольные, зубила и пробои, ящики с большими гвоздями и ящички с гвоздями малыми. Все это неслыханное по тем годам богатство Иван Павлович раздобыл в Саратове при содействии сына Виктора Ивановича, который был уже аспирантом университета и, готовя себя на смену отцу, обзавелся состоятельными шефами в лице двух директоров крупных предприятий. В течение всего минувшего лета и нынешней зимы к школе подкатывали таинственные для нас, учеников, возки, из них выносились картонные и деревянные ящики и тут же прятались в школьных кладовках. Одновременно возводилось и помещение, которому суждено было стать школьной мастерской. Открытие ее было торжественным.
Перед распахнутой настежь дверью Иван Павлович натянул красную ленту, сшитую из нескольких старых пионерских галстуков, и, когда вместе с моим отцом рассек ее большими ножницами, мы хлынули внутрь и, увидев там все, огласили необычный учебный класс восторженным криком.
Каждый на своем месте и по проектам, предоставленным нам на выбор учителем, принялись под наблюдением моего отца, согласившегося по совместительству стать преподавателем, мастерить скворечники. При этом я больше всего боялся того, как бы мое сооружение не оказалось хуже Ванькиного, а потому чаще, чем кто бы то ни было, обращался за консультацией к «преподавателю», демонстрируя, помимо всего прочего, свою близость к нему и возможность обращаться вот так, запросто. Важный до смешного, ба-тяня мой изо всех сил старался показать, что тут, в классе, для него все равны, а сам нет-нет да и стукнет по моему творению своим молотком, и подпилит что-то там своей крохотной пилкой, еще что-то подладит и подправит, да так хитро и ловко, что никто этого и не заметит.
Как и следовало ожидать, преподавательская карьера отца оборвалась очень скоро и, как водится, в самом тонком и уязвимом месте. На третий, кажется, день занятий в мастерскую наведался Иван Павлович. Он вошел так тихо, что поначалу никто его не заметил. Может быть, еще и потому, что все мы были увлечены до крайности интересной работой. Быстрющими своими глазами Кот сразу же заприметил, что движения рук старшего мастера что-то уж очень торопливы и размашисты, а взор повышенно оживлен и весел. Язык «преподавателя» был подозрительно боек и лишен необходимой стройности. Подойдя поближе и потянув носом, Иван Павлович обнаружил и «первоисточник» такого поведения па-паньки: по вздрагивающим, пульсирующим от напряженного принюхивания ноздрям Кота шибанул устойчивый, невыветрившийся дух матушки-сивухи. Дождавшись окончания урока, Иван Павлович пригласил неосторожного выпивоху в учительскую, где и вынес свой приговор, сформулированный кратко и предельно ясно:
– Чтобы духу вашего не было в моей школе!
Употребленное в этой формуле слово «дух» придало ей определенный, глубокий и весьма ядовитый подтекст. Моему отцу ничего не оставалось, кроме как покорно проглотить сию горькую пилюлю и в тот же день, прервав занятия, передать мастерскую Петру Ксенофонтовичу Одинокову, мужику умному и грамотному, к тому же трезвеннику. Плотницкое дело он знал даже лучше, чем мой отец, и удивительно, почему не на нем поначалу остановился проницательный Иван Павлович. Правда, Петра Ксенофонтовича не шибко любили в селе, но объяснялось это не его отрицательными качествами, а скорее наоборот – положительными. Дело в том, что Петр Ксенофонтович был бессменным фининспектором и исполнял свои малоприятные обязанности в высшей степени добросовестно: не даст мужику покоя до тех пор, покуда тот не раскошелится и не погасит налога. Ценимый на вес золота в райфо, он был чрезвычайно неудобен для своих прижимистых односельчан, их в большей степени устраивал бы какой-нибудь грамотей-пьяница, которого можно было бы без особенных трудов умаслить лампадкой самогона.
Многие надеялись, что, перейдя в школьную мастерскую, Одинокое охотно освободится от хлопотливых дел финансового агента. Но нет! Районные финансисты не дураки, чтобы выпустить из своих рук такого ценного работника. Так что служба у них оставалась для Петра Ксенофонтовича главной, а преподавание в школе – по совместительству.
Отделочные работы по изготовлению скворечников мы производили уже под наблюдением и при строгом руководстве нового мастера-учителя. Я видел (и это было немножко обидно), что дела в мастерской пошли спорее и, главное, качественнее. К прилету скворцов почти во всех дворах, на шестах, увенчанных ветвистыми сучьями, или на ветлах, растущих перед домом, золотились новенькие, некрашеные (краску эта избалованная птица не любит, мы это знали) домики для них, радуя расцветающие наши ребячьи души.
Каждому хотелось, чтобы именно на его дворе объявился первый скворец, чтобы потом можно было заявить об этом во всеуслышанье. Зная, что прилетает он рано поутру, я просыпался до восхода солнца, и, закутавшись во что попало, выходил из дому, усаживался на пеньке и не отрывал глаз от скворечника часами. Ежился при этом от утреннего морозца, чаще орудовал рукавом шубейки под своим все более увлажняющимся носом, но терпел, не уходил в избу: вдруг, думал, прилетит, а я и не увижу. Терпение мое в конце концов вознаграждалось. Правда, я не улавливал самого мига, в какой птица объявлялась, и обнаруживал ее лишь тогда, когда она уже высовывала свой длинный клюв из домика и издавала звонкий, предупреждающий всех и вся свист: вот он, мол, я, прилетел! Прежде чем вспорхнуть на ветку и уже оттуда сообщить эту новость всему белу свету, скворец раз десять кряду нырнет в свое новое жилище, Исследует его со всей возможной тщательностью. Ведь не кому-нибудь еще, а ему приходилось принять ответственное решение:
годится ли домик для того, чтобы в нем жить и выводить потомство. Самец первым и прилетает к местам гнездовья. Найдя новое жилище вполне подходящим, он сперва взлетит на его крышу, помашет там часто-часто своими крылами, посеребренными снизу под цвет брюшка, затем переберется на самую высокую ветку и там уж даст полную волю своему редкому дарованию петь и под соловья, и под воробышка, и под горлицу, и под грача, и даже под гортанного долгожителя – черного ворона. Целая капелла в одном малюсеньком горле – это ли не диво, это ли не чудо?! И где только, когда и как подслушал он на коротком своем веку все эти разнозвучные птичьи голоса. И если бы только птичьи – скворец вам изобразит и кошачье мяуканье, и коровий мык, и блеяние овцы, и промекекает по-коз-лячьи. Он всяко может, скворец! Воспетый поэтами всех времен и народов соловей не сможет исполнить и сотую часть этих песен, а мы не устаем хвалить его и восхищаться его голосом. Понимаем, что у соловья хоть и одна песня, но она соловьиная. У скворца вроде бы нету своей собственной песни, но собрать в одно целое великое множество песен и превратить их в нечто единое и неповторимое умеет лишь скворец, и никто другой, – разве этого мало?! Не потому ли ждем мы его прилета с не меньшей, если не большей, радостью, чем соловья?! Близок он нашему сердцу еще и потому, что не прячется от нас в темных зарослях где-то там, за рекой, а заливается, радуется возможности жить, петь и творить прямо на наших глазах, ничего не скрывая – ни своих песен, ни своих любовных сцен, ни своих больших семейных забот, явившихся следствием этой любви…
Дождавшись голосистого друга, я со всех ног мчался к Жуковым, чтобы упредить Ваньку и первым сообщить ему:
– Вань… Ванька! Скворцы прилетели!..
– Подумаешь – у нас тоже! – мгновенно парировал мой приятель. – Ищо вчерась!
– Поди, врешь? – несколько огорошенный, спрашивал я.
– Ей-богу! Вот те крест! – Ванька крестился, но, видя, что этого слишком мало, чтобы я поверил, тут же добавлял: – Честное пионерское!..
Мать Ванькина, как и всякая мать, не любила, когда дети ее лгут, говорят неправду, сокрушенно вздыхала и, грозя сыну ухватом, говорила с горьким упреком:
– Врешь ведь, шельма. Ты и во двор-то не выходил ни вчерась, ни нынче.
– Я слыхал, мам.
– Ничего ты не слыхал. Матери-то хотя бы не врал! А еще пионером называешься. Эх ты!
– Можа, и вправду слыхал, теть Вера! – вступался я за своего дружка.
– Ах, да ну вас совсем. Сами разбирайтесь! – И Ванькина мать демонстративно уходила к печке, гремя там ухватами и кочергой.
Мы выбегали во двор, взбирались на завалинку и, задравши головы, ждали появления Ванькиных скворцов. В душе мне было жалко своего товарища, вынужденного из самолюбия лгать, и я наблюдал за его скворечником с не меньшим, чем он, нетерпением. И когда птица с лёта, без всяких предостережений, нырнула в новый и потому незнакомый еще для нее домик, закричал первым и громче Ванькиного:
– Прилетел! Прилетел!.. Вань, видал?.. При-ле-те-э-эл!
– Да не ори ты так, Миш! – Ванька придерживал меня за рукав, будто я собирался взлететь на ветлу, где крепился скворечник. – Спугнешь еще!
Я видел, что Ванькины глаза краснели, и крепко прижимал товарища к себе. И было нам обоим так-то уж хорошо, что и не передать словами.
10
– Правда? А не спутал ли ты, тезка, их с воробушками?
– Не, не спутал. Ванька сказывал. Он видал на Хуторе.
– Врунишка твой Ванька. Скворцы так рано не прилетают.
– Почему? – спрашивал я. – На улице-то тепло.
– А снег?
– Он скоро растает.
– Вот тогда и прилетят твои скворцы, Мишанька, – и дед раскрывал передо мной свою неписаную азбуку природы. – Прилети они сейчас – помрут от голоду. Скворцы чем питаются?
– Червяками.
– Правильно. А где живут червяки?
– В земле.
– И опять верно. А где она сейчас, земля?
– Под снегом.
– Под снегом, стало быть, и хоронятся червячки и разные букашки. Уберется снежок с полей, объявятся на огородах большие проталины, выползут погреться на солнышке малые божьи твари – скворец тут как тут. Цап-царап их длинным своим клювом – и сыт, и нос в табаке…
– Разве скворцы табак клюют? – удивлялся я.
– Не клюют, конешно. Они не такие дураки, как твой отец или дядя Петруха. Просто поговорка есть такая: «Сыт, пьян и нос в табаке». Придумана она, Мишанька, для непутевых мужиков. Надеюсь, ты не будешь таким?
– Не буду, – заявлял я решительно, потому что успел в достаточной степени наглядеться на своего родителя, когда тот был и сыт, и пьян не в меру, и табачищем от него разило за версту, и когда он был не только противен внешне, но и опасен, потому что лез на всех с кулаками.
– И не надо, Мишанька, – удовлетворенно говорил дед и, успокоенный, возвращался к скворцам.
– Дней через десять, не раньше, твои крикливые гости пожалуют. А к тому времени я тебе сколочу не один скворечник (в нашем селе это слово произносилось в мужском роде), а сразу два и сам принесу к вам. Один поставим во дворе, а другой на улице, под окном, чтобы ты мог слушать песельника прямо из дому.
– Вот здорово! – восклицал я и, подпрыгнув, повисал на дедушкиной шее, обхватив ее своими тонкими, но крепенькими ручонками. Неловко тыкался в его бороду: мне хотелось расцеловать человека, который после моей матери был для меня, пожалуй, самым дорогим и близким.
С Ванькой Жуковым мы виделись теперь только в школе. Там Иван Павлович придумал для нас веселое занятие, которое было введено в школьную программу и называлось коротко и ясно: «труд».
Уроки труда мы должны были получать в наскоро сооруженном помещении, нареченном, однако, солидно и внушительно: «мастерская». Внутри ее, почти во всю длину, поставлен верстак, вдоль стен – на лавках и полках – размещались буравчики разных размеров, стамески, тоже разнокалиберные, рубанки и фуганки, молотки железные и деревянные, пилы поперечные и продольные, зубила и пробои, ящики с большими гвоздями и ящички с гвоздями малыми. Все это неслыханное по тем годам богатство Иван Павлович раздобыл в Саратове при содействии сына Виктора Ивановича, который был уже аспирантом университета и, готовя себя на смену отцу, обзавелся состоятельными шефами в лице двух директоров крупных предприятий. В течение всего минувшего лета и нынешней зимы к школе подкатывали таинственные для нас, учеников, возки, из них выносились картонные и деревянные ящики и тут же прятались в школьных кладовках. Одновременно возводилось и помещение, которому суждено было стать школьной мастерской. Открытие ее было торжественным.
Перед распахнутой настежь дверью Иван Павлович натянул красную ленту, сшитую из нескольких старых пионерских галстуков, и, когда вместе с моим отцом рассек ее большими ножницами, мы хлынули внутрь и, увидев там все, огласили необычный учебный класс восторженным криком.
Каждый на своем месте и по проектам, предоставленным нам на выбор учителем, принялись под наблюдением моего отца, согласившегося по совместительству стать преподавателем, мастерить скворечники. При этом я больше всего боялся того, как бы мое сооружение не оказалось хуже Ванькиного, а потому чаще, чем кто бы то ни было, обращался за консультацией к «преподавателю», демонстрируя, помимо всего прочего, свою близость к нему и возможность обращаться вот так, запросто. Важный до смешного, ба-тяня мой изо всех сил старался показать, что тут, в классе, для него все равны, а сам нет-нет да и стукнет по моему творению своим молотком, и подпилит что-то там своей крохотной пилкой, еще что-то подладит и подправит, да так хитро и ловко, что никто этого и не заметит.
Как и следовало ожидать, преподавательская карьера отца оборвалась очень скоро и, как водится, в самом тонком и уязвимом месте. На третий, кажется, день занятий в мастерскую наведался Иван Павлович. Он вошел так тихо, что поначалу никто его не заметил. Может быть, еще и потому, что все мы были увлечены до крайности интересной работой. Быстрющими своими глазами Кот сразу же заприметил, что движения рук старшего мастера что-то уж очень торопливы и размашисты, а взор повышенно оживлен и весел. Язык «преподавателя» был подозрительно боек и лишен необходимой стройности. Подойдя поближе и потянув носом, Иван Павлович обнаружил и «первоисточник» такого поведения па-паньки: по вздрагивающим, пульсирующим от напряженного принюхивания ноздрям Кота шибанул устойчивый, невыветрившийся дух матушки-сивухи. Дождавшись окончания урока, Иван Павлович пригласил неосторожного выпивоху в учительскую, где и вынес свой приговор, сформулированный кратко и предельно ясно:
– Чтобы духу вашего не было в моей школе!
Употребленное в этой формуле слово «дух» придало ей определенный, глубокий и весьма ядовитый подтекст. Моему отцу ничего не оставалось, кроме как покорно проглотить сию горькую пилюлю и в тот же день, прервав занятия, передать мастерскую Петру Ксенофонтовичу Одинокову, мужику умному и грамотному, к тому же трезвеннику. Плотницкое дело он знал даже лучше, чем мой отец, и удивительно, почему не на нем поначалу остановился проницательный Иван Павлович. Правда, Петра Ксенофонтовича не шибко любили в селе, но объяснялось это не его отрицательными качествами, а скорее наоборот – положительными. Дело в том, что Петр Ксенофонтович был бессменным фининспектором и исполнял свои малоприятные обязанности в высшей степени добросовестно: не даст мужику покоя до тех пор, покуда тот не раскошелится и не погасит налога. Ценимый на вес золота в райфо, он был чрезвычайно неудобен для своих прижимистых односельчан, их в большей степени устраивал бы какой-нибудь грамотей-пьяница, которого можно было бы без особенных трудов умаслить лампадкой самогона.
Многие надеялись, что, перейдя в школьную мастерскую, Одинокое охотно освободится от хлопотливых дел финансового агента. Но нет! Районные финансисты не дураки, чтобы выпустить из своих рук такого ценного работника. Так что служба у них оставалась для Петра Ксенофонтовича главной, а преподавание в школе – по совместительству.
Отделочные работы по изготовлению скворечников мы производили уже под наблюдением и при строгом руководстве нового мастера-учителя. Я видел (и это было немножко обидно), что дела в мастерской пошли спорее и, главное, качественнее. К прилету скворцов почти во всех дворах, на шестах, увенчанных ветвистыми сучьями, или на ветлах, растущих перед домом, золотились новенькие, некрашеные (краску эта избалованная птица не любит, мы это знали) домики для них, радуя расцветающие наши ребячьи души.
Каждому хотелось, чтобы именно на его дворе объявился первый скворец, чтобы потом можно было заявить об этом во всеуслышанье. Зная, что прилетает он рано поутру, я просыпался до восхода солнца, и, закутавшись во что попало, выходил из дому, усаживался на пеньке и не отрывал глаз от скворечника часами. Ежился при этом от утреннего морозца, чаще орудовал рукавом шубейки под своим все более увлажняющимся носом, но терпел, не уходил в избу: вдруг, думал, прилетит, а я и не увижу. Терпение мое в конце концов вознаграждалось. Правда, я не улавливал самого мига, в какой птица объявлялась, и обнаруживал ее лишь тогда, когда она уже высовывала свой длинный клюв из домика и издавала звонкий, предупреждающий всех и вся свист: вот он, мол, я, прилетел! Прежде чем вспорхнуть на ветку и уже оттуда сообщить эту новость всему белу свету, скворец раз десять кряду нырнет в свое новое жилище, Исследует его со всей возможной тщательностью. Ведь не кому-нибудь еще, а ему приходилось принять ответственное решение:
годится ли домик для того, чтобы в нем жить и выводить потомство. Самец первым и прилетает к местам гнездовья. Найдя новое жилище вполне подходящим, он сперва взлетит на его крышу, помашет там часто-часто своими крылами, посеребренными снизу под цвет брюшка, затем переберется на самую высокую ветку и там уж даст полную волю своему редкому дарованию петь и под соловья, и под воробышка, и под горлицу, и под грача, и даже под гортанного долгожителя – черного ворона. Целая капелла в одном малюсеньком горле – это ли не диво, это ли не чудо?! И где только, когда и как подслушал он на коротком своем веку все эти разнозвучные птичьи голоса. И если бы только птичьи – скворец вам изобразит и кошачье мяуканье, и коровий мык, и блеяние овцы, и промекекает по-коз-лячьи. Он всяко может, скворец! Воспетый поэтами всех времен и народов соловей не сможет исполнить и сотую часть этих песен, а мы не устаем хвалить его и восхищаться его голосом. Понимаем, что у соловья хоть и одна песня, но она соловьиная. У скворца вроде бы нету своей собственной песни, но собрать в одно целое великое множество песен и превратить их в нечто единое и неповторимое умеет лишь скворец, и никто другой, – разве этого мало?! Не потому ли ждем мы его прилета с не меньшей, если не большей, радостью, чем соловья?! Близок он нашему сердцу еще и потому, что не прячется от нас в темных зарослях где-то там, за рекой, а заливается, радуется возможности жить, петь и творить прямо на наших глазах, ничего не скрывая – ни своих песен, ни своих любовных сцен, ни своих больших семейных забот, явившихся следствием этой любви…
Дождавшись голосистого друга, я со всех ног мчался к Жуковым, чтобы упредить Ваньку и первым сообщить ему:
– Вань… Ванька! Скворцы прилетели!..
– Подумаешь – у нас тоже! – мгновенно парировал мой приятель. – Ищо вчерась!
– Поди, врешь? – несколько огорошенный, спрашивал я.
– Ей-богу! Вот те крест! – Ванька крестился, но, видя, что этого слишком мало, чтобы я поверил, тут же добавлял: – Честное пионерское!..
Мать Ванькина, как и всякая мать, не любила, когда дети ее лгут, говорят неправду, сокрушенно вздыхала и, грозя сыну ухватом, говорила с горьким упреком:
– Врешь ведь, шельма. Ты и во двор-то не выходил ни вчерась, ни нынче.
– Я слыхал, мам.
– Ничего ты не слыхал. Матери-то хотя бы не врал! А еще пионером называешься. Эх ты!
– Можа, и вправду слыхал, теть Вера! – вступался я за своего дружка.
– Ах, да ну вас совсем. Сами разбирайтесь! – И Ванькина мать демонстративно уходила к печке, гремя там ухватами и кочергой.
Мы выбегали во двор, взбирались на завалинку и, задравши головы, ждали появления Ванькиных скворцов. В душе мне было жалко своего товарища, вынужденного из самолюбия лгать, и я наблюдал за его скворечником с не меньшим, чем он, нетерпением. И когда птица с лёта, без всяких предостережений, нырнула в новый и потому незнакомый еще для нее домик, закричал первым и громче Ванькиного:
– Прилетел! Прилетел!.. Вань, видал?.. При-ле-те-э-эл!
– Да не ори ты так, Миш! – Ванька придерживал меня за рукав, будто я собирался взлететь на ветлу, где крепился скворечник. – Спугнешь еще!
Я видел, что Ванькины глаза краснели, и крепко прижимал товарища к себе. И было нам обоим так-то уж хорошо, что и не передать словами.
10
Прилет скворцов по времени совпадал с половодьем. Оно было для нас неповторимым, хотя повторялось почти в точности каждую весну. Все начиналось с робких ручейков, оживавших лишь к полудню, а к вечеру замиравших от зябкого прикосновения легкого в общем-то морозца, но вполне достаточного для того, чтобы до следующего полудня укротить, умертвить все ручейки. Однако они упрямо оживали и с помощью солнышка день ото дня становились смелее и напористее, а потом, объединив свои силы, давали настоящий бой вечерним и утренним заморозкам, уступая им лишь свои закраины, а двумя-тремя днями позже не уступая и этого. Колеи от саночных полозьев превращались в желоба, по которым вешние воды устремлялись в низины и по ним добирались до реки, проникали под толстую твердыню льда, казавшуюся до поры до времени несокрушимой. Там и сям слышался звонкий – поначалу детский – лепет малых ручейков, вскоре к нему подключался басовитый уже не лепет, а прямо-таки рык: это заговорили овраги. Их желтые воды устремлялись сперва на Малые и Большие луга, в одну ночь (почему-то такое случается только ночью) заполняли их и мчались в лес, Салты-ковский и Кологриевский, и через лес – сразу под ледяные панцири двух рек: Медведицы и Баланды. В такие-то ночи и раздавался, будя людей, бомбовый взрыв на вчера еще тихих и смиренных речках. Это под напором хлынувших отовсюду потоков лопался, ломался, рушился лед. Дождавшись утра, я и Ванька бежали на берег Баланды, чтобы по возможности первыми возвестить селу волнующую, всегда сильно возбуждающую и малого и старого жителя новость: «Лед тронулся!»
Трогается же он не вдруг, не сейчас же. Первые дни и ночи только горбится, сопит, тяжко дышит, ноздреватая его поверхность, освободившись от снега, делается безобразно неряшливой от накиданных на нее зимою коровьих и лошадиных «говяхов», медленно оттаивающих и как бы плавящихся, распускающих вокруг себя красноватую сукровицу. Неприглядный вид реки в такое время усугубляют вороны. Каркая, наскакивая одна на другую, они дерутся из-за этих лепешек, выискивая в них, очевидно, то, что не успело перевариться в коровьей или лошадиной утробе. Мы запускали в воронье еще мерзлыми с утра конскими шарами; вороны взлетали, но на одну лишь минуту, а потом опять принимались за свое. Они не покидали реку и тогда, когда лед на ней трогался, распадался на отдельные глыбы (чки, по-нашему) и с шумом двигался вниз по течению. Едва ли не на каждой такой льдине сидело по вороне. Иногда думалось: не от ребятишек ли набрались вещуньи этакой отваги? Ежели для нас, скажем, с Ванькой любимой игрой было деланье «зыбки» на тонком льду, то не менее любимой была и другая игра, может быть, еще более рискованная: выбрав подходящую чку, протискивающуюся вдоль берега, мы с разбега вскакивали на нее и вместе с нею продолжали путешествие по реке до Больших лугов, а через луга – по стремнине до самого леса, где наш хрупкий плот должен был, встретившись со стволами вековечных дубов, распасться на мелкие куски. Мы отлично знали, что бы нас ожидало в такой момент, а потому и оставляли свою чку раньше, чем произойдет ее встреча с первым деревом. Оставив, бежали обратно, перескакивая с одной двигавшейся нам навстречу льдины на другую. Само собой разумеется, что такое путешествие было сопряжено с немалым риском и требовало от самих путешественников и большой смелости, и такой же большой сноровки. Тем и этим в достаточной степени обладали Ванька Жуков и Гринька Музыкин; мы, которые не столь отважны, старались, тщательно скрывая свою робость, следовать их примеру. Предводитель на то и предводитель, чтобы вести за собой, подымать и смелых и робких. Стоит ли говорить, что и катание на льдине не всегда оканчивалось для нас благополучно. Случалось, что прогретая и как бы пронзенная насквозь острой саблей солнечного луча льдина неожиданно крошилась под нами, и мы оказывались в холод-нющей воде, барахтались между льдин, как мокрые щенки, судорожно цепляясь кончиками коченеющих, красных от ледяной воды пальцев за кромку соседней чки, держась изо всех сил за нее. Должно быть, кто-то из взрослых на такой вот случай доглядывал за нашей забавой с прибрежных дворов, потому что почти всегда находился спаситель, который, не мешкая, бросался в воду, подплывал к терпящим бедствие и одного за другим выбрасывал на берег, а потом загонял в свою избу, вталкивал на горячую печку и обогревал, отгоняя простуду. И если среди несчастных Магелланов оказывался сын спасителя, то его батька на наших глазах, как бы для всеобщего поучения, устраивал ему выволочку. В отношении остальных обычно ограничивался угрозой сообщить об их проделках отцам, но почему-то никогда не исполнял этих угроз. Обогревшись и обсушив одежки, мы потихоньку разбредались по своим домам и первые дни после «кораблекрушения» вели себя действительно и тише воды, и ниже травы: были послушны до невозможной уж степени. Это настораживало мою мать, присматриваясь ко мне, она спрашивала:
– Что с тобой, сынок?
– А что? – в свою очередь, спрашивал я, стараясь по ее глазам определить, не узнала ли она ненароком о причине такой резкой перемены в моем поведении.
– Да так… Больно ты, сынок, тихонький какой-то… Вот я и подумала: не стряслось ли с тобой что.
– Не, мам. Ничего не стряслось. Но ведь ты у нас одна все дела делаешь.
– Ты что же, сыночка, пожалел свою мамку? – глаза ее уже быстро, как копытные следы на санной дороге, наполнялись мутноватой влагой. – Спаси тя Христос, сынок. Хоть один пожалеет…
И, подняв кончик платка к глазам, она сейчас же выходила на двор, где уже в несколько очередей выстроились, ожидая ее, разные дела: недавно отелившаяся Рыжонка ждала, что хозяйка вынесет для нее корыто с мелко нарубленной кормовой свеклой; Хавронья хрюкала с повизгиванием, тыкалась пятачком в дверь хлева, требуя тоже жратвы; овцы, почуяв весну, не хотели оставаться долее в своей загородке, громко блеяли, просились на проталины, которые уже виднелись, слегка дымясь от испарений, на лужайке против нашего дома; толстобрюхая, жеребая Карюха (на этот раз мы все от нее с нетерпением ждали рысачку, потому что отец мой за три «красненьких» устроил ей свидание с кровным жеребцом), – Карюха, вращая яблоко своего выпуклого глаза, косилась на дверь с тою же целью: мать моя должна замесить в деревянной колоде солому на отрубях и угостить мешанкой старую трудягу, которая в ту весну пользовалась всеобщим нашим, и притом повышенным, вниманием. Куры также не дремали. Предводительствуемые своим поводырем-петухом, они уже мельтешили, у порога, ожидая, когда хозяйка выйдет на крыльцо и высыплет перед ними горсть проса или раскрошит размоченную предварительно корку черного ржаного хлеба. И Жулик был тут как тут: не мигаючи глядел на сенную дверь, нетерпеливо повиливал хвостом и время от времени просяще взлаивал.
Всяк ждал от мамы подношений. Лишь она одна ни от кого и ничего не ждала. Потому-то и растрогалась так от моих слов. А я уж жалел, что не сказал ей правды. Мать ничего бы не сделала со мной, не побила бы, а если и побила, то совсем небольно: хлестнула бы раз-другой веником – эка беда! Может быть, в тот день я и принял решение – помогать матери где и как только можно и не позволять отцу обижать ее больше. Заметив это, она по ночам несколько раз вставала и, подойдя к нашей постели на цыпочках, поправляла на нас свою шубу, боясь, как бы мы (а паче всего я) не простудились.
Я был у нее последышем, и, зная, похоже, что за мной уже никто у нее не народится, она долго не отнимала меня от груди. Правда, объясняла это не жалостью ко мне, а голодным двадцать первым годом: экономила на мне хлеб. Пусть уж, мол, ее тянет, а для свекра хоть одним ртом будет помене. Голод миновал, а я все потягивал и потягивал мамину грудь. Меня уж стыдили соседские бабы, и самому было немножечко стыдно, но все-таки в те редкие для матери минуты, когда она, управившись с делами, убрав скотину, присаживалась на бревна, чтобы посудачить с подругами, в какой-то час я тихо подкрадывался к ней, и дергал за юбку. Она догадывалась, чего от нее хотят, кривила, морщила в улыбке губы и, вздохнув, шла домой, конвоируемая мною.
– Ить это он доить ее повел, – бросала нам вдогонку мать Шурки Одиноковой, подружки моей по раннему детству. – Вот и я свою избаловала. Счас и она заявится, будет тащить за руку домой, бесстыдница. Пятый годок пошел, а они, нечистый их побери, все прилабуниваются!
– Сами виноваты, – замечала какая-нибудь из соседок.
– Знамо, сами. Кто ж еще! – соглашалась Одинокова, спокойная и дородная жена Петра Ксенофонтовича, которая в отличие от моей матери не подвела черты после Шурки, а года через три родила еще сына.
В весну, о которой идет сейчас речь, никто из мальчишек не катался на льдине и, к счастью родителей, не рисковал жизнью. Но это ни на вот столько не радовало меня, равно как и Ваньку Жукова, да и всех прочих наших друзей-приятелей. Ну что же это за половодье, ежели мы не можем выйти ни на Баланду, ни на ее старицу, прозванную Грачевой речкой? И не выходили все по той же причине: хуторские боялись нас, непочетовских, непочетовские – хуторских.
Еще тоскливее стало, когда я вспомнил, что с уходом полой воды не смогу, как во все прошлые весны, ходить на Большие луга за косматками. Стебелек этого кудрявого, белобрысого растения, очищенный от листьев, обливается сладким, быстро густеющим и приобретающим шоколадный цвет молочком, потому и был в числе самых лакомых, и мы охотились за ним сразу же вслед за растом, диким тюльпаном, луковки которого белоснежны, сочны и вкусны необыкновенно. Но растовая пора очень уж коротка, длится дня два-три, не более, а косматкина растягивается на неделю и даже дольше. Косматки почему-то облюбовали Большие луга, начинавшиеся сразу же за Хутором, и находились, стало быть, в запретной для меня зоне: там «володел и правил» Ванька Жуков со своей компанией. Значит, косматок мне не видать. Правда, я мог бы немного утешиться тем, что и Ванька останется в немалом накладе: ему тоже, как своих ушей, не видать теперь Малых лугов и Вонючей поляны, территориально тяготеющих к нам, непочетовским. А именно там, на лугах этих и на этой поляне, не дожидаясь, когда полностью уберется восвояси полая вода, на длинных ножках замаячат темно-бордовые с золотистыми прожилами внутри тюльпановйдные головки слезок. Засучив штаны, а то и вовсе без штанов, мы выходили прямо по воде на Малые луга и на Вонючую поляну и скоро возвращались оттуда с охапками этих самых слезок. Вывалив их затем на большой обеденный стол, мы поедали сладкие цветки прямо-таки сотнями, и для некоторых из нас такая трапеза иногда оканчивалась слезами, поскольку в ином цветке пряталась пчела, успевшая ужалить либо в нёбо, либо, что еще хуже, в язык, – вот тебе и слезки! Случалось такое, однако, редко. Пчела не такая дура, чтобы оставаться в цветке, когда к нему подбирались наши руки. Разве уж очень увлечется какая собиранием своего оброка, но явление это исключительное, а потому и не принималось нами в расчет. В общем, мы не мешали друг другу: пчела нам, ребятишкам, а мы – пчеле. На Малых лугах и Вонючей поляне (ее так прозвали за остро пахнущий свирельник, тоже облюбовавший для себя это место) слезок было так много, что их хватало на всех. Но вот Ванька Жуков отлакомился ими – пусть теперь только сунется.
Трогается же он не вдруг, не сейчас же. Первые дни и ночи только горбится, сопит, тяжко дышит, ноздреватая его поверхность, освободившись от снега, делается безобразно неряшливой от накиданных на нее зимою коровьих и лошадиных «говяхов», медленно оттаивающих и как бы плавящихся, распускающих вокруг себя красноватую сукровицу. Неприглядный вид реки в такое время усугубляют вороны. Каркая, наскакивая одна на другую, они дерутся из-за этих лепешек, выискивая в них, очевидно, то, что не успело перевариться в коровьей или лошадиной утробе. Мы запускали в воронье еще мерзлыми с утра конскими шарами; вороны взлетали, но на одну лишь минуту, а потом опять принимались за свое. Они не покидали реку и тогда, когда лед на ней трогался, распадался на отдельные глыбы (чки, по-нашему) и с шумом двигался вниз по течению. Едва ли не на каждой такой льдине сидело по вороне. Иногда думалось: не от ребятишек ли набрались вещуньи этакой отваги? Ежели для нас, скажем, с Ванькой любимой игрой было деланье «зыбки» на тонком льду, то не менее любимой была и другая игра, может быть, еще более рискованная: выбрав подходящую чку, протискивающуюся вдоль берега, мы с разбега вскакивали на нее и вместе с нею продолжали путешествие по реке до Больших лугов, а через луга – по стремнине до самого леса, где наш хрупкий плот должен был, встретившись со стволами вековечных дубов, распасться на мелкие куски. Мы отлично знали, что бы нас ожидало в такой момент, а потому и оставляли свою чку раньше, чем произойдет ее встреча с первым деревом. Оставив, бежали обратно, перескакивая с одной двигавшейся нам навстречу льдины на другую. Само собой разумеется, что такое путешествие было сопряжено с немалым риском и требовало от самих путешественников и большой смелости, и такой же большой сноровки. Тем и этим в достаточной степени обладали Ванька Жуков и Гринька Музыкин; мы, которые не столь отважны, старались, тщательно скрывая свою робость, следовать их примеру. Предводитель на то и предводитель, чтобы вести за собой, подымать и смелых и робких. Стоит ли говорить, что и катание на льдине не всегда оканчивалось для нас благополучно. Случалось, что прогретая и как бы пронзенная насквозь острой саблей солнечного луча льдина неожиданно крошилась под нами, и мы оказывались в холод-нющей воде, барахтались между льдин, как мокрые щенки, судорожно цепляясь кончиками коченеющих, красных от ледяной воды пальцев за кромку соседней чки, держась изо всех сил за нее. Должно быть, кто-то из взрослых на такой вот случай доглядывал за нашей забавой с прибрежных дворов, потому что почти всегда находился спаситель, который, не мешкая, бросался в воду, подплывал к терпящим бедствие и одного за другим выбрасывал на берег, а потом загонял в свою избу, вталкивал на горячую печку и обогревал, отгоняя простуду. И если среди несчастных Магелланов оказывался сын спасителя, то его батька на наших глазах, как бы для всеобщего поучения, устраивал ему выволочку. В отношении остальных обычно ограничивался угрозой сообщить об их проделках отцам, но почему-то никогда не исполнял этих угроз. Обогревшись и обсушив одежки, мы потихоньку разбредались по своим домам и первые дни после «кораблекрушения» вели себя действительно и тише воды, и ниже травы: были послушны до невозможной уж степени. Это настораживало мою мать, присматриваясь ко мне, она спрашивала:
– Что с тобой, сынок?
– А что? – в свою очередь, спрашивал я, стараясь по ее глазам определить, не узнала ли она ненароком о причине такой резкой перемены в моем поведении.
– Да так… Больно ты, сынок, тихонький какой-то… Вот я и подумала: не стряслось ли с тобой что.
– Не, мам. Ничего не стряслось. Но ведь ты у нас одна все дела делаешь.
– Ты что же, сыночка, пожалел свою мамку? – глаза ее уже быстро, как копытные следы на санной дороге, наполнялись мутноватой влагой. – Спаси тя Христос, сынок. Хоть один пожалеет…
И, подняв кончик платка к глазам, она сейчас же выходила на двор, где уже в несколько очередей выстроились, ожидая ее, разные дела: недавно отелившаяся Рыжонка ждала, что хозяйка вынесет для нее корыто с мелко нарубленной кормовой свеклой; Хавронья хрюкала с повизгиванием, тыкалась пятачком в дверь хлева, требуя тоже жратвы; овцы, почуяв весну, не хотели оставаться долее в своей загородке, громко блеяли, просились на проталины, которые уже виднелись, слегка дымясь от испарений, на лужайке против нашего дома; толстобрюхая, жеребая Карюха (на этот раз мы все от нее с нетерпением ждали рысачку, потому что отец мой за три «красненьких» устроил ей свидание с кровным жеребцом), – Карюха, вращая яблоко своего выпуклого глаза, косилась на дверь с тою же целью: мать моя должна замесить в деревянной колоде солому на отрубях и угостить мешанкой старую трудягу, которая в ту весну пользовалась всеобщим нашим, и притом повышенным, вниманием. Куры также не дремали. Предводительствуемые своим поводырем-петухом, они уже мельтешили, у порога, ожидая, когда хозяйка выйдет на крыльцо и высыплет перед ними горсть проса или раскрошит размоченную предварительно корку черного ржаного хлеба. И Жулик был тут как тут: не мигаючи глядел на сенную дверь, нетерпеливо повиливал хвостом и время от времени просяще взлаивал.
Всяк ждал от мамы подношений. Лишь она одна ни от кого и ничего не ждала. Потому-то и растрогалась так от моих слов. А я уж жалел, что не сказал ей правды. Мать ничего бы не сделала со мной, не побила бы, а если и побила, то совсем небольно: хлестнула бы раз-другой веником – эка беда! Может быть, в тот день я и принял решение – помогать матери где и как только можно и не позволять отцу обижать ее больше. Заметив это, она по ночам несколько раз вставала и, подойдя к нашей постели на цыпочках, поправляла на нас свою шубу, боясь, как бы мы (а паче всего я) не простудились.
Я был у нее последышем, и, зная, похоже, что за мной уже никто у нее не народится, она долго не отнимала меня от груди. Правда, объясняла это не жалостью ко мне, а голодным двадцать первым годом: экономила на мне хлеб. Пусть уж, мол, ее тянет, а для свекра хоть одним ртом будет помене. Голод миновал, а я все потягивал и потягивал мамину грудь. Меня уж стыдили соседские бабы, и самому было немножечко стыдно, но все-таки в те редкие для матери минуты, когда она, управившись с делами, убрав скотину, присаживалась на бревна, чтобы посудачить с подругами, в какой-то час я тихо подкрадывался к ней, и дергал за юбку. Она догадывалась, чего от нее хотят, кривила, морщила в улыбке губы и, вздохнув, шла домой, конвоируемая мною.
– Ить это он доить ее повел, – бросала нам вдогонку мать Шурки Одиноковой, подружки моей по раннему детству. – Вот и я свою избаловала. Счас и она заявится, будет тащить за руку домой, бесстыдница. Пятый годок пошел, а они, нечистый их побери, все прилабуниваются!
– Сами виноваты, – замечала какая-нибудь из соседок.
– Знамо, сами. Кто ж еще! – соглашалась Одинокова, спокойная и дородная жена Петра Ксенофонтовича, которая в отличие от моей матери не подвела черты после Шурки, а года через три родила еще сына.
В весну, о которой идет сейчас речь, никто из мальчишек не катался на льдине и, к счастью родителей, не рисковал жизнью. Но это ни на вот столько не радовало меня, равно как и Ваньку Жукова, да и всех прочих наших друзей-приятелей. Ну что же это за половодье, ежели мы не можем выйти ни на Баланду, ни на ее старицу, прозванную Грачевой речкой? И не выходили все по той же причине: хуторские боялись нас, непочетовских, непочетовские – хуторских.
Еще тоскливее стало, когда я вспомнил, что с уходом полой воды не смогу, как во все прошлые весны, ходить на Большие луга за косматками. Стебелек этого кудрявого, белобрысого растения, очищенный от листьев, обливается сладким, быстро густеющим и приобретающим шоколадный цвет молочком, потому и был в числе самых лакомых, и мы охотились за ним сразу же вслед за растом, диким тюльпаном, луковки которого белоснежны, сочны и вкусны необыкновенно. Но растовая пора очень уж коротка, длится дня два-три, не более, а косматкина растягивается на неделю и даже дольше. Косматки почему-то облюбовали Большие луга, начинавшиеся сразу же за Хутором, и находились, стало быть, в запретной для меня зоне: там «володел и правил» Ванька Жуков со своей компанией. Значит, косматок мне не видать. Правда, я мог бы немного утешиться тем, что и Ванька останется в немалом накладе: ему тоже, как своих ушей, не видать теперь Малых лугов и Вонючей поляны, территориально тяготеющих к нам, непочетовским. А именно там, на лугах этих и на этой поляне, не дожидаясь, когда полностью уберется восвояси полая вода, на длинных ножках замаячат темно-бордовые с золотистыми прожилами внутри тюльпановйдные головки слезок. Засучив штаны, а то и вовсе без штанов, мы выходили прямо по воде на Малые луга и на Вонючую поляну и скоро возвращались оттуда с охапками этих самых слезок. Вывалив их затем на большой обеденный стол, мы поедали сладкие цветки прямо-таки сотнями, и для некоторых из нас такая трапеза иногда оканчивалась слезами, поскольку в ином цветке пряталась пчела, успевшая ужалить либо в нёбо, либо, что еще хуже, в язык, – вот тебе и слезки! Случалось такое, однако, редко. Пчела не такая дура, чтобы оставаться в цветке, когда к нему подбирались наши руки. Разве уж очень увлечется какая собиранием своего оброка, но явление это исключительное, а потому и не принималось нами в расчет. В общем, мы не мешали друг другу: пчела нам, ребятишкам, а мы – пчеле. На Малых лугах и Вонючей поляне (ее так прозвали за остро пахнущий свирельник, тоже облюбовавший для себя это место) слезок было так много, что их хватало на всех. Но вот Ванька Жуков отлакомился ими – пусть теперь только сунется.