Страница:
Учеников же больше всего интересовал новый, а точнее сказать, первый директор нашей новой красавицы школы. Его представили залу сейчас же вслед за тем, как отблагодарили и отметили заслуги прежних учителей. Это был Михаил Федотович Панчехин. Вполне возможно, что уставившиеся в него своими выжидательными, настороженными глазами люди не очень-то возрадовались его пришествию: для них, очевидно, было бы лучше, ежели б директором стал Виктор Иванович Наумов, сын Ивана Павловича и Марии Ивановны, немало сделавший для оснащения школы крайне дефицитными учебными пособиями. Меня же малость примиряло с Панчехиным то, что он, как и арендатор Кауфман, внешним своим обличьем удивительно напоминал возлюбленного моей души Муратова. Такой же громадный рост, такие же орлиные глазищи, такой же громоподобный голосина, от которого дрожали стены, едва Панчехин разверзал уста. Новый директор, по моим понятиям, был воплощением власти, данной ему как от бога, то есть от самой природы, так и от районных начальников, обнаруживших в этом человеке качества, единственно необходимые для управления новым учебным заведением, которым начальники эти, судя по всему, шибко гордились – да и как было не гордиться!
Когда все из президиума выговорились и очередь дошла до директора, которому полагалось подвести черту выступлениям, Михаил Федотович смущенно крякнул, отчего все в зале вздрогнули, и неожиданно для слушателей вместо себя поднял свою жену – совсем крошечную рядом с ним, тонюсенькую женщину с необыкновенно большими и выразительными глазами на болезненно-бледном лице. Речь ее была непривычно складной, короткой и поэтому, наверно, хорошо запомнившейся.
– Михаил Федотович и я счастливы, что вы доверили нам этот храм. – Она широко улыбнулась, окинула ясным взором стены, окна, потолок зала и всех сидящих в зале и, покрывшись легким, чуть проступившим румянцем от волнения, продолжала: – Мы понимаем, что ноша не будет легкой, как не была она легкой у наших дорогих предшественников, но мы и не мыслим нести ее одни. Вы, родители, и ваши дети, надеюсь, будете вместе с нами делить поровну как школьные радости, так и огорчения, которых, подозреваю, будет не меньше. Итак, дорогие товарищи, мы очень рассчитываем на вашу помощь… и на вашу тоже! – с последними словами она подошла сперва к Марии Ивановне, потом к Ивану Павловичу и расцеловалась с ними, к вящей нашей радости.
Тогда же мы узнали, что зовут эту маленькую женщину Надеждой Николаевной, что она будет у нас завучем, одновременно вести уроки русского языка и литературы в пятом классе, в моем, стало быть, классе. Немного позже мы поймем, что все, что касается до вопросов обучения, будет держаться на ней, и только на ней одной. Ну а что Михаил Федотович? Так же скоро нам стало ясно, что учитель из него (он вел историю), как бы сказать поосторожней, не бог весть какой, может быть, даже никакой не учитель, но по административной линии едва ли сыщется ему равный хоть в районе, хоть во всем крае. В первые же дни занятий мы обнаружили в Панчехине еще одно достоинство, необыкновенно и счастливо дополнившее то, о котором только что сказано. Но о нем – чуть ниже.
Фамилия Надежды Николаевны была Чижинькова, и это меня удивило: жена Панчехина, она и сама дожна быть Панчехиной, так вроде бы полагалось. На мой вопрос, почему учительница не взяла фамилию мужа, отец мой ответил как-то неуверенно:
– Кто же ее знает, сынок. По закону человек имеет право взять себе любую фамилию.
Такое не укладывалось в моей голове. Видя, что я мало удовлетворен папанькиным ответом, на помощь ко мне поспешил заглянувший к нам по какому-то делу Федот Михайлович Ефремов, доморощенный наш философ. Сооружая козью ножку, слюнявя языком краешки газетной бумаги, чтобы залепить «золотую жилку», он выложил без малейших колебаний:
– Эх, Михайла, она с умыслом. Хитрая, видать, баба, предусмотрительная. Бросит она энтова Чехина… иль как там его?.. Вот увидите, убегет, и как была при родительским фамилием, так при нем и останется. Ить она, сердешная, при этаким верзиле сущий ребенок, дитя малое. Мыслимо ли, чтоб он… она то есть… – вспомнив, что он говорит все это мальчишке, Федот не довел своей мысли до конца, оборвал речь у опасного порога – вернулся поскорее к тому, с чего начал: – Чохин – у, черт, никак не вспомню, как его там!., не ноне, так завтра окажется вдовцом при живой жене – это как пить дать! Начхать ей на него!
Федот ошибся. Панчехин и Чижинькова были образцовыми супругами. «Сущий ребенок», как окрестил самонадеянный мужик Надежду Николаевну, прямо на глазах учеников начал преображаться. Глубокие большие глаза сделались еще выразительнее и глубже и все чаще обращались не на нас, а куда-то в себя. Были моменты, когда учительница останавливалась посреди класса, в проходе между партами, растерянная, к чему-то прислушивалась и быстро уходила за дверь, оставив нас в крайнем недоумении. Потом возвращалась, смущенно улыбаясь, сияющая, со следами слез на щеках и ресницах; щеки ее в такие минуты покрывались красными пятнами, и требовалось какое-то время, чтобы учительница оправилась от волнения и спокойно продолжила урок. Месяца через полтора она вовсе перестала появляться в классе, находилась в малопонятном нам «декретном отпуску», длившемся ползимы; потом мы услышали в директорской жилой половине ребеночий писк, а немного спустя увидали в руках Катьки Лесно-вой, приладившейся нырять в эту самую половину, живого кукленка, таращившего на нас из-под отороченного кисеей шлычка черные бусинки чрезвычайно любопытных глазенок. С той поры во время переменок ученицы старшего класса нянчили и тутушкали директорского малыша, появившегося у них почему-то поздно: Михаилу Федотовичу и Надежде Николаевне было за тридцать.
Сама Надежда Николаевна, стесняясь учеников, лишь изредка выходила в зал из своих жилых комнат, находящихся в одном из отсеков школы, сооруженной Муратовым «на вырост», рассчитанной даже не на семь, а на десять классов, так что несколько комнат пустовало, чем и воспользовалась семья директора, поселившись под одной крышей с учебными помещениями.
А за несколько дней до занятий Михаил Федотович осуществил операцию, в результате которой вся школа вырядилась изнутри в весенне-летние, ликующие, зеленые цвета из огромных фикусов в кадках и из множества других декоративных растений, помещенных в разного размера глиняных горшках, деревянных ящиках, кошелках, корзинках, сплетенных из ивовых прутьев и липового лыка. Фикусы и другая растительность, называемые в нашем селе единым словом «цветы», еще совсем недавно принадлежали домам раскулаченных и затем были растащены по своим избам теми, которых не коснулись социальные бури и которые по этой причине не покинули родных гнездовий. Идею собрать «цветы» подбросил директору Петр Ксенофонтович Одиноков, по-прежнему исполнявший на селе две должности: учителя по труду в школе и фининспектора от райфо. По служебной необходимости Петр Ксенофонтович чуть ли не всякий день наведывался во все избы села и потому отлично знал, кто погрел руки возле очагов репрессированных, кто не остановился перед тем, чтобы с разной утварью не утащить к себе и фикус или другой какой-нибудь цветок, которым обычно облагораживает свое жилье селянин. Изучив хорошенько список, положенный перед его глазами Одиноковым, Панчехин собрал в учительской ребят из пятого класса и поставил перед ними боевую задачу: в один день обойти все село, отобрать награбленное и доставить в школу.
К вечеру приказание было исполнено – цветы оказались в школе. Бойцы при осуществлении операции понесли незначительные потери Янька Рубцов и Минька Архипов, например, получивши в каком-то доме по сочной затрещине, немедленно покинули поле боя и убежали домой; я и Ванька Жуков (нам досталась изба Катьки Дубовки) отделались тем, что наслушались от разъяренной хозяйки таких словосочетаний, каких отродясь не слыхивали, да уж, видно, никогда и не услышим более; бранясь, Катерина напирала на то, что фикус она забрала в доме Якова Крутякова на законном основании, что всю свою молодую жизнь батрачила на него, схлопотала даже грыжу, возясь с его скотиной, но мы не внимали ее доводам, потому что должны были выполнить приказ; хорошо, что рук своих Дубовка не пускала в дело, не то нам пришлось бы совсем худо.
Кряхтя и пыхтя, мы вынесли из ее хижины довольно-таки увесистую кадушку с фикусом на улицу и погрузили в ожидавшую нас телегу (в рождественскую ночь, обходя дворы и славя Христа, мы и сами видели этот фикус в избе Якова Крутякова); у Катьки Лесновой, не пожелавшей отставать от нас, мальчишек, какая-то злая тетка вырвала клок волос и ободрала ногтями щеку, но и Леснова не дрогнула, не отступилась – схватила с подоконника чугун с буйно цветущей геранью и притащила ее в школу, водрузив в своем классе (кстати сказать, единственном, который выходил окнами на церковную площадь. Теперь только, когда школа открылась, стало очевидным, что тревоги атеистов-безбожников были напрасными: на площади оставались лишь фундамент от церкви да обнесенная оградкой могилка попадьи, сама же церковь была нынешним летом разобрана, перевезена в Баланду, где из нее и из нескольких других церквей, разделивших участь нашей, возвели первый в районе кинотеатр); на Гриньке Музыкине оказалась разодранная рубаха, на Мише Тверскове – штаны.
Вот этим и ограничивались потери, которые, конечно же, не шли ни в какое сравнение с приобретением: кадки с фикусами – а их набралось до десятка, – поставленные вдоль стен по всему залу, необыкновенно украсили его, оказали даже дисциплинирующее воздействие на учеников, которые в первые дни занятий боялись устраивать кучу малу во время переменок. Впрочем, такое продолжалось недолго. Через какую-нибудь неделю перемены, малые и большие, вернули себе прежние права, кучи малы воздвигались посреди зала едва ли не до самого потолка, длинный коридор позволял даже чехарду и другие шумные игрища затевать; фикусы успели уже потерять по нескольку ветвей и с ними заодно еще большее количество тяжелых своих, лоснящихся листьев, – в конце концов они были унесены в учительскую и в жилые комнаты директора.
Первый же урок, проведенный Михаилом Федотовичем в пятом классе, приоткрыл завесу над тем, почему в торжественный день директор отказался от выступления: Панчехин страшеннейшим образом заикался, разговаривал с учениками как-то нараспев, мучительно краснея и обливаясь потом, будто подымал невероятную тяжесть. По этой причине и в первый день он не читал лекций, а, едва войдя в класс и поздоровавшись, велел нам открыть учебник по истории и отметить страницы, которые мы должны были прочесть дома, а на следующем уроке рассказать о прочитанном. Такое положение вещей как нельзя лучше устраивало нас, поскольку кому-то из Наркомата народного образования пришла дичайшая мысль ввести во всех школах групповой метод обучения, по которому класс разбивался на две-три группы во главе со старшим – им обычно назначался самый способный ученик, – он-то и готовил все уроки, оценка, полученная «бригадиром», распространялась на всю группу. Я, например, был под началом у моего двоюродного племянника Кольки Маслова, мальчишки одинаково шустрого как в учебе, так и в озорстве; лишь по странной случайности малый этот был в стороне от драчунов, видно, строгий батька держал сына в ежовых рукавицах. Теперь треть класса пребывала в полной зависимости от Кольки: не угоди ему в чем-то – не подготовится Колька к занятиям, и вся группа получит «неуд». Такого, однако, ни разу не случалось: чернявенький этот хлопец не подвел нас. Может быть, потому, что был очень самолюбив, может быть, и потому, что кто-то в столице спохватился, понял, что «групповой метод» едва ли сделает Республику Советов страною сплошной грамотности, и отменил его на рубеже последней четверти, к немалому огорчению учеников, которым так хорошо и вольготно жилось за спиною преуспевающего товарища.
На домашнее задание у Михаила Федотовича уходило не более пяти минут, а в остальное время мы разучивали новые революционные песни, благо класс находился на отшибе и наши репетиции не мешали другим. Сам Панчехин, переставая заикаться (потому-то и разговаривал нараспев), давил на наши уши, на стены, на окна, на потолок, на трепетавшую в страхе господнем герань своей рыкающей октавищей, а ломкие ребячьи и девчоночьи голосишки сперва неуверенно, робко толпились, а осмелев, вились вокруг повиликой, прибавляя и прибавляя нам духу. В конце первого же часа, на три четверти отданного песне, выявились солисты. Из ребят это был Гринька Музыкин, из девчонок – Шура Одинокова, она же Щука. На другой день Гринька был поставлен Михаилом Федотовичем рядом с собою. Панчехин прорычал:
– Д…д…давай, Гррриш-ш-ша, з…з…запевай!
Синежилое лицо Гриньки напряглось, вытянулось как-то, и без того рачьи, выпуклые, нагловатые его глаза выдвинулись из орбит еще больше, увлажнились, но солист молчал – лишь губы, опаленные внутренним зноем от сильного волнения, беззвучно, беспомощно шевелились. Гринька явно нуждался в подмоге. Поняв это, Михаил Федотович громыхнул:
Теперь, когда в четвертый раз (для закрепления в нашей памяти) Панчехин затянул «Слезами залит мир безбрежный», с улицы, навстречу его голосу, плеснулся меднозвучный бас Федора Яжонкова: «Лейся вдаль, наш напев, мчись круго-ом!» Мария Скворцова, певшая всегда на крыльцах вместе с Яжонковым, и сейчас оказалась рядом с Федором. И ее соловьиное, серебряное горлышко не удержалось, затрепетало, задрожало; сладкие, трогательные звуки полились к нам:
На следующем уроке истории с таким же воодушевлением мы разучили песню про паровоз, который летит вперед и остановится лишь в коммуне; потом – про Щорса, про его отряд, про то, как был ранен красный командир и как его несли на руках бойцы; а затем, наскоро отметив в учебнике задание на дом, Михаил Федотович, явно довольный, что избавился от необходимого, но в общем-то скучного для него дела, сразу же взревел:
12
Когда все из президиума выговорились и очередь дошла до директора, которому полагалось подвести черту выступлениям, Михаил Федотович смущенно крякнул, отчего все в зале вздрогнули, и неожиданно для слушателей вместо себя поднял свою жену – совсем крошечную рядом с ним, тонюсенькую женщину с необыкновенно большими и выразительными глазами на болезненно-бледном лице. Речь ее была непривычно складной, короткой и поэтому, наверно, хорошо запомнившейся.
– Михаил Федотович и я счастливы, что вы доверили нам этот храм. – Она широко улыбнулась, окинула ясным взором стены, окна, потолок зала и всех сидящих в зале и, покрывшись легким, чуть проступившим румянцем от волнения, продолжала: – Мы понимаем, что ноша не будет легкой, как не была она легкой у наших дорогих предшественников, но мы и не мыслим нести ее одни. Вы, родители, и ваши дети, надеюсь, будете вместе с нами делить поровну как школьные радости, так и огорчения, которых, подозреваю, будет не меньше. Итак, дорогие товарищи, мы очень рассчитываем на вашу помощь… и на вашу тоже! – с последними словами она подошла сперва к Марии Ивановне, потом к Ивану Павловичу и расцеловалась с ними, к вящей нашей радости.
Тогда же мы узнали, что зовут эту маленькую женщину Надеждой Николаевной, что она будет у нас завучем, одновременно вести уроки русского языка и литературы в пятом классе, в моем, стало быть, классе. Немного позже мы поймем, что все, что касается до вопросов обучения, будет держаться на ней, и только на ней одной. Ну а что Михаил Федотович? Так же скоро нам стало ясно, что учитель из него (он вел историю), как бы сказать поосторожней, не бог весть какой, может быть, даже никакой не учитель, но по административной линии едва ли сыщется ему равный хоть в районе, хоть во всем крае. В первые же дни занятий мы обнаружили в Панчехине еще одно достоинство, необыкновенно и счастливо дополнившее то, о котором только что сказано. Но о нем – чуть ниже.
Фамилия Надежды Николаевны была Чижинькова, и это меня удивило: жена Панчехина, она и сама дожна быть Панчехиной, так вроде бы полагалось. На мой вопрос, почему учительница не взяла фамилию мужа, отец мой ответил как-то неуверенно:
– Кто же ее знает, сынок. По закону человек имеет право взять себе любую фамилию.
Такое не укладывалось в моей голове. Видя, что я мало удовлетворен папанькиным ответом, на помощь ко мне поспешил заглянувший к нам по какому-то делу Федот Михайлович Ефремов, доморощенный наш философ. Сооружая козью ножку, слюнявя языком краешки газетной бумаги, чтобы залепить «золотую жилку», он выложил без малейших колебаний:
– Эх, Михайла, она с умыслом. Хитрая, видать, баба, предусмотрительная. Бросит она энтова Чехина… иль как там его?.. Вот увидите, убегет, и как была при родительским фамилием, так при нем и останется. Ить она, сердешная, при этаким верзиле сущий ребенок, дитя малое. Мыслимо ли, чтоб он… она то есть… – вспомнив, что он говорит все это мальчишке, Федот не довел своей мысли до конца, оборвал речь у опасного порога – вернулся поскорее к тому, с чего начал: – Чохин – у, черт, никак не вспомню, как его там!., не ноне, так завтра окажется вдовцом при живой жене – это как пить дать! Начхать ей на него!
Федот ошибся. Панчехин и Чижинькова были образцовыми супругами. «Сущий ребенок», как окрестил самонадеянный мужик Надежду Николаевну, прямо на глазах учеников начал преображаться. Глубокие большие глаза сделались еще выразительнее и глубже и все чаще обращались не на нас, а куда-то в себя. Были моменты, когда учительница останавливалась посреди класса, в проходе между партами, растерянная, к чему-то прислушивалась и быстро уходила за дверь, оставив нас в крайнем недоумении. Потом возвращалась, смущенно улыбаясь, сияющая, со следами слез на щеках и ресницах; щеки ее в такие минуты покрывались красными пятнами, и требовалось какое-то время, чтобы учительница оправилась от волнения и спокойно продолжила урок. Месяца через полтора она вовсе перестала появляться в классе, находилась в малопонятном нам «декретном отпуску», длившемся ползимы; потом мы услышали в директорской жилой половине ребеночий писк, а немного спустя увидали в руках Катьки Лесно-вой, приладившейся нырять в эту самую половину, живого кукленка, таращившего на нас из-под отороченного кисеей шлычка черные бусинки чрезвычайно любопытных глазенок. С той поры во время переменок ученицы старшего класса нянчили и тутушкали директорского малыша, появившегося у них почему-то поздно: Михаилу Федотовичу и Надежде Николаевне было за тридцать.
Сама Надежда Николаевна, стесняясь учеников, лишь изредка выходила в зал из своих жилых комнат, находящихся в одном из отсеков школы, сооруженной Муратовым «на вырост», рассчитанной даже не на семь, а на десять классов, так что несколько комнат пустовало, чем и воспользовалась семья директора, поселившись под одной крышей с учебными помещениями.
А за несколько дней до занятий Михаил Федотович осуществил операцию, в результате которой вся школа вырядилась изнутри в весенне-летние, ликующие, зеленые цвета из огромных фикусов в кадках и из множества других декоративных растений, помещенных в разного размера глиняных горшках, деревянных ящиках, кошелках, корзинках, сплетенных из ивовых прутьев и липового лыка. Фикусы и другая растительность, называемые в нашем селе единым словом «цветы», еще совсем недавно принадлежали домам раскулаченных и затем были растащены по своим избам теми, которых не коснулись социальные бури и которые по этой причине не покинули родных гнездовий. Идею собрать «цветы» подбросил директору Петр Ксенофонтович Одиноков, по-прежнему исполнявший на селе две должности: учителя по труду в школе и фининспектора от райфо. По служебной необходимости Петр Ксенофонтович чуть ли не всякий день наведывался во все избы села и потому отлично знал, кто погрел руки возле очагов репрессированных, кто не остановился перед тем, чтобы с разной утварью не утащить к себе и фикус или другой какой-нибудь цветок, которым обычно облагораживает свое жилье селянин. Изучив хорошенько список, положенный перед его глазами Одиноковым, Панчехин собрал в учительской ребят из пятого класса и поставил перед ними боевую задачу: в один день обойти все село, отобрать награбленное и доставить в школу.
К вечеру приказание было исполнено – цветы оказались в школе. Бойцы при осуществлении операции понесли незначительные потери Янька Рубцов и Минька Архипов, например, получивши в каком-то доме по сочной затрещине, немедленно покинули поле боя и убежали домой; я и Ванька Жуков (нам досталась изба Катьки Дубовки) отделались тем, что наслушались от разъяренной хозяйки таких словосочетаний, каких отродясь не слыхивали, да уж, видно, никогда и не услышим более; бранясь, Катерина напирала на то, что фикус она забрала в доме Якова Крутякова на законном основании, что всю свою молодую жизнь батрачила на него, схлопотала даже грыжу, возясь с его скотиной, но мы не внимали ее доводам, потому что должны были выполнить приказ; хорошо, что рук своих Дубовка не пускала в дело, не то нам пришлось бы совсем худо.
Кряхтя и пыхтя, мы вынесли из ее хижины довольно-таки увесистую кадушку с фикусом на улицу и погрузили в ожидавшую нас телегу (в рождественскую ночь, обходя дворы и славя Христа, мы и сами видели этот фикус в избе Якова Крутякова); у Катьки Лесновой, не пожелавшей отставать от нас, мальчишек, какая-то злая тетка вырвала клок волос и ободрала ногтями щеку, но и Леснова не дрогнула, не отступилась – схватила с подоконника чугун с буйно цветущей геранью и притащила ее в школу, водрузив в своем классе (кстати сказать, единственном, который выходил окнами на церковную площадь. Теперь только, когда школа открылась, стало очевидным, что тревоги атеистов-безбожников были напрасными: на площади оставались лишь фундамент от церкви да обнесенная оградкой могилка попадьи, сама же церковь была нынешним летом разобрана, перевезена в Баланду, где из нее и из нескольких других церквей, разделивших участь нашей, возвели первый в районе кинотеатр); на Гриньке Музыкине оказалась разодранная рубаха, на Мише Тверскове – штаны.
Вот этим и ограничивались потери, которые, конечно же, не шли ни в какое сравнение с приобретением: кадки с фикусами – а их набралось до десятка, – поставленные вдоль стен по всему залу, необыкновенно украсили его, оказали даже дисциплинирующее воздействие на учеников, которые в первые дни занятий боялись устраивать кучу малу во время переменок. Впрочем, такое продолжалось недолго. Через какую-нибудь неделю перемены, малые и большие, вернули себе прежние права, кучи малы воздвигались посреди зала едва ли не до самого потолка, длинный коридор позволял даже чехарду и другие шумные игрища затевать; фикусы успели уже потерять по нескольку ветвей и с ними заодно еще большее количество тяжелых своих, лоснящихся листьев, – в конце концов они были унесены в учительскую и в жилые комнаты директора.
Первый же урок, проведенный Михаилом Федотовичем в пятом классе, приоткрыл завесу над тем, почему в торжественный день директор отказался от выступления: Панчехин страшеннейшим образом заикался, разговаривал с учениками как-то нараспев, мучительно краснея и обливаясь потом, будто подымал невероятную тяжесть. По этой причине и в первый день он не читал лекций, а, едва войдя в класс и поздоровавшись, велел нам открыть учебник по истории и отметить страницы, которые мы должны были прочесть дома, а на следующем уроке рассказать о прочитанном. Такое положение вещей как нельзя лучше устраивало нас, поскольку кому-то из Наркомата народного образования пришла дичайшая мысль ввести во всех школах групповой метод обучения, по которому класс разбивался на две-три группы во главе со старшим – им обычно назначался самый способный ученик, – он-то и готовил все уроки, оценка, полученная «бригадиром», распространялась на всю группу. Я, например, был под началом у моего двоюродного племянника Кольки Маслова, мальчишки одинаково шустрого как в учебе, так и в озорстве; лишь по странной случайности малый этот был в стороне от драчунов, видно, строгий батька держал сына в ежовых рукавицах. Теперь треть класса пребывала в полной зависимости от Кольки: не угоди ему в чем-то – не подготовится Колька к занятиям, и вся группа получит «неуд». Такого, однако, ни разу не случалось: чернявенький этот хлопец не подвел нас. Может быть, потому, что был очень самолюбив, может быть, и потому, что кто-то в столице спохватился, понял, что «групповой метод» едва ли сделает Республику Советов страною сплошной грамотности, и отменил его на рубеже последней четверти, к немалому огорчению учеников, которым так хорошо и вольготно жилось за спиною преуспевающего товарища.
На домашнее задание у Михаила Федотовича уходило не более пяти минут, а в остальное время мы разучивали новые революционные песни, благо класс находился на отшибе и наши репетиции не мешали другим. Сам Панчехин, переставая заикаться (потому-то и разговаривал нараспев), давил на наши уши, на стены, на окна, на потолок, на трепетавшую в страхе господнем герань своей рыкающей октавищей, а ломкие ребячьи и девчоночьи голосишки сперва неуверенно, робко толпились, а осмелев, вились вокруг повиликой, прибавляя и прибавляя нам духу. В конце первого же часа, на три четверти отданного песне, выявились солисты. Из ребят это был Гринька Музыкин, из девчонок – Шура Одинокова, она же Щука. На другой день Гринька был поставлен Михаилом Федотовичем рядом с собою. Панчехин прорычал:
– Д…д…давай, Гррриш-ш-ша, з…з…запевай!
Синежилое лицо Гриньки напряглось, вытянулось как-то, и без того рачьи, выпуклые, нагловатые его глаза выдвинулись из орбит еще больше, увлажнились, но солист молчал – лишь губы, опаленные внутренним зноем от сильного волнения, беззвучно, беспомощно шевелились. Гринька явно нуждался в подмоге. Поняв это, Михаил Федотович громыхнул:
Гринька подхватил звонким, прерывающимся, смахивающим от этой перебивки на козлячий тенорком. На тонкой шее напружинились, задрожали, завибрировали, подобно струнам на балалайке, синие жилы, и казалось, что они вот-вот оборвутся и из них брызнет освобожденная кровь. Припев, который схватывался одновременно всем классом, потому что особенно нам нравился, предоставлял юному солисту небольшой передых. Мы же давали полную волю и своим голосовым связкам, и легким:
Слезами залит мир безбрежный…
тут, чтобы вынести вверх, поднять следующую строку, наших силенок не хватало, но им сейчас же приходил на помощь державшийся всегда на подхвате панчехинский басина:
Лейся вдаль, наш напев,
Мчись кругом!
Над миром наше знамя ре-е-ет,—
получивши мощную поддержку, мы подымали последнюю строку до невозможной высоты:
Оно горит и ярко рдеет,
То наша кровь го-о-о-рит огнем,—
Охваченные уже и сами этим огнем, нагретые им чуть ли не до кипения, мы не замечали, как за большими окнами нашего класса, на улице, собиралась толпа мужиков, баб и девчат, заскучавших, похоже, оттого, что церковь порушена и что не было теперь спевок при ней, собиравших все лучшие голоса, какие только были на селе. В толпе выделялась высоченная фигура Федора Яжонкова, и ростом, и обличьем, и главное, голосом смахивающего на своего знаменитого тезку и тоже волгаря. Федор вместе со своим отцом, теперь уже стариком, пели на крыльцах, когда люди всем селом собирались послушать именно их да еще Марию Скворцову, одаренную природой совершенно дивным голосом; для большинства моих односельчан церковь была не чем иным, как сельской оперой, хотя сами они и не осознавали этого. Стоило только из широко разверстых уст отца и сына Яжонковых вырваться «Волною морскою», прихожане замирали в счастливом страхе, цепенели, чувствуя озноб во всем теле; в такую минуту им казалось, что за спиною вырастают крылья, как у тех вон ангелов, нарисованных на высоченном потолке голубою с позолотой краскою, что и сами они того и гляди оторвутся от пола и вознесутся в поднебесье, прямо к тем ангелам и херувимам; у многих на глазах появлялись слезы умиления, исторгнутые чудным песнопением.
То кровь рабочего на нем!
Теперь, когда в четвертый раз (для закрепления в нашей памяти) Панчехин затянул «Слезами залит мир безбрежный», с улицы, навстречу его голосу, плеснулся меднозвучный бас Федора Яжонкова: «Лейся вдаль, наш напев, мчись круго-ом!» Мария Скворцова, певшая всегда на крыльцах вместе с Яжонковым, и сейчас оказалась рядом с Федором. И ее соловьиное, серебряное горлышко не удержалось, затрепетало, задрожало; сладкие, трогательные звуки полились к нам:
окна испуганно зароптали, задрожали, когда мы опять всем классом, опершись на надежный фундамент директорского всемогущего баса, подхватили:
Над миром наше знамя реет,
Оно горит и ярко рдеет,—
Отдельные ребячьи голоса были потоплены в общем хоре. Лишь Гринькин как-то еще прорывался наружу – так прорывается струйка живого родничка над ровным, катящимся в одном направлении потоком, да гудели, словно стопудовые колокола, басы Панчехина и Яжонкова, да вился ласточкою вокруг них высокий до беспредельности, небесный голос Марии Скворцовой.
То наша кровь горит огнем,
То кровь рабочего на нем!
На следующем уроке истории с таким же воодушевлением мы разучили песню про паровоз, который летит вперед и остановится лишь в коммуне; потом – про Щорса, про его отряд, про то, как был ранен красный командир и как его несли на руках бойцы; а затем, наскоро отметив в учебнике задание на дом, Михаил Федотович, явно довольный, что избавился от необходимого, но в общем-то скучного для него дела, сразу же взревел:
И эта песня страшно понравилась, и она вместе с другими была вынесена на улицу и покатилась из конца в конец, будоража моих земляков. А Панчехин был неистощим, это был уже не человек для нас, а песенник в обличье человеческом. «Сотня юных бойцов из буденновских войск» тоже была услышана от него, как и множество других песен, послуживших нам впоследствии среди всего прочего и напутствием и благословением перед тяжкой дорогой, заготовленной для нас, родившихся на рубеже великой революции и сразу же вслед за нею, новейшей историей. Что же касается историй древней и средней, то и о них мы узнали самое необходимое из учебников, которым беззаветно доверял и перепоручал нас, своих воспитанников, Михаил Федотович Панчехин.
Мы красная ка-ва-ле-рия,
И про нас
Былинники речисты-и-и
Ведут рассказ…
12
Зима не поскупилась на снега и морозы, быстро накинула на село горностаеву шубу, в одну неделю все переменила до неузнаваемости. Соломенные крыши изб, вчера еще бурые, неряшливые, растрепанные, непричесанные, издырявленные воробьиными гнездами и кошачьими норами, выглядели округло-гладенькими, покатыми, похожими на большие сахарные головы настолько, что их хотелось лизнуть. В безветрие дымы, подымавшиеся из труб по утрам и вечерам, бросали на них синие тени и, как бы не желая расставаться с человеческим жильем, медленно подымались вверх, курчавились там и, соединившись, напоминали верхушки только что распустившихся деревьев в лесу. Белыми были и хребтины коров, овец, других животных, выпущенных из хлевов на середину двора к привезенным на дровнях кормам – соломе и мякине, такими же были бороды даже у молодых мужиков, вышедших за порог дома.
Сгладились неровности на проселочных и лесных дорогах, кочки и выбоины сперва смерзлись, а потом утопились в снегу и не мешали скольжению полозьев. Но это в тихую погоду. А когда сорвавшийся с Гаевской или Чаадаевской горы презлющий северный или северовосточный ветер подымет снега от земли и закружит их над крышами домов, амбаров, хлевов и сараев, дымы, не находя места, мечутся над трубой и вокруг нее, свиваются в жгуты, устремляются вниз и носятся вместе со снежной заметью по двору, точно бабы-яги на своих метлах. Беда, ежели кто окажется в такую непогодь где-то на степной дороге: непременно собьется с пути, заблудится и в один час покроется белым саваном одновременно с лошадью и всей упряжкой (редкая зима обходилась без этого), разве лишь часть дуги останется наруже и укажет разыскивающим место гибели несчастного путника и его коня.
В прежние зимы, когда подымется метель, во всех церквах звонили колокола, они были вроде маяков, указывавших людям дорогу до ближайших селений. Иван Морозов, бывало, не покидал своего поста на колокольне целыми сутками, посылая во все четыре стороны в равные промежутки времени благовестный голос самого большого колокола. Теперь же село безмолвствовало, вьюга бесновалась, завывала в трубах, свистела в расщелинах ставень, в дырявых плетнях, заборах и воротах, распевала на все лады в узких проулках, а в полях хозяйничала так, что закручивала снега в огромные вихри, унося их в заоблачные выси; ни дорог, ни оврагов, ни овинов и копен, ни кустика степного – ничего не увидишь, кроме слепящего мельтешения жестких белых снежинок, застилавших все и вся перед твоими как бы задернувшимися вдруг бельмом глазами; что ночь, что день – один черт, все равно ничегошеньки не увидишь.
В такую-то гиблую пору дядя Иван лежал на печи, беспокойно ворочался, кряхтел, вздыхал и, не имея возможности что-либо предпринять, бормотал про себя: «Вот разыгралась, шалава! Свету вольного не видать. А ить кто-нибудь счас в дороге, в поле – каково там человеку!» Может быть, в эту минуту здорово икалось братьям Кириллу и Алексею Зубановым из Панциревки, верховодившим недавно во время снятия колоколов: немалое количество чертей командировал к ним сильно огневившийся звонарь. «Дай им волю, – рассуждал сам с собою дядя Иван, – они не то што колокола, они и голову с тебя стащут, у них рука не дрогнет, и куды только властя глядят! Натворят эти рассукины сыны таких делов, что потом век будешь разбираться – не разберешься!..»
По случаю бурана три дня в школе не было занятий, ученики отсиживались дома. Затем погода установилась, все вошло в норму: солнца и снега было столько, сколько нужно. Занятия в пятом классе начались с урока литературы. Если б кому-то вздумалось пройти мимо наших окон, он, верно, удивился бы доносившемуся из школы хохоту. Надежда Николаевна Чижинькова, прикрывши книгу, положив в нужном месте палец, пыталась, но никак не могла водворить тишину, которую сама же и порушила чтением необыкновенной книги. Может быть, мы не хохотали бы так громко, если б ее собственные глаза не смеялись. Строгая, всегда сдержанная, учительница улыбалась очень редко, а сейчас так и светилась вся, и это действовало на нас возбуждающе. Улыбка постоянно улыбающегося человека недорого стоит; редкая – драгоценна, она – как солнышко, выглянувшее вдруг из-за туч после долгих пасмурных дней. Утирая слезы и изо всех сил стараясь быть серьезной, Надежда Николаевна продолжала чтение:
– «Подали взвар. Разговор прекратился. Слышно было только, как чавкают рты да скребут днище обливной чашки деревянные ложки. Тишина нарушалась лишь тогда, когда ложка какого-нибудь парнишки начинала описывать внутри чашки круги в поисках разваренной груши. В этот-то момент дед Аким облизывал свою ложку и звонко стукал ею провинившегося мальца, внушая:
– Не вылавливай!..»
И тут новый взрыв хохота – и Надежда Николаевна не отстает от нас, учеников, смеется и она. Мы же с Ванькой (да только ли мы!) невольно щупали свои лбы, будто не кого-то там, не какого-то мальца стукнул дед Аким деревянной, предварительно тщательно облизанной ложкой, а нас: ведь наши лбы хорошо знакомы с подобной формой внушения. Ванька, например, испытал ее на себе не далее как за нынешним завтраком, когда сделал безуспешную попытку раньше всех подхватить из общего блюда кусочек крольчатины и когда его отец, Григорий Яковлевич Жуков, треснул по Ванькиной башке деревянным половником: мясо можно брать только по команде, которую подает обычно старший за столом, отец, скажем, либо дед. Такой образ действий вряд ли был педагогичным, но зато весьма действенным: тот, к кому он был применен, надолго запоминал его и делал для себя соответствующие выводы.
Все это так, думал я, только никак не мог понять одного: как же это и где подсмотрел такую картину писатель? Ведь книжки пишутся в большом городе, а в городе ребят не бьют ложкой по лбу.
Между тем учительница читала. Читала то место, где, охваченный нетерпеливым желанием разделаться с ненавистной ему частной собственностью, Макар Нагульнов, «прижимая к ордену свои длинные ладони, проникновенно» говорил:
«– Бабочки, дорогие мои! Не тянитесь вы за курями, гусями!.. То она, курица то есть, вскочит на огород и рассаду выклюет, то глядишь, а она – трижды клятая – яйцо где-нибудь под амбаром потеряет, то хорь ей вязы отвернет… Мало ли чего с ней могет случиться? И кажин раз вам надо в курятник лазить, щупать, какая с яйцом, а какая холостая. Полезешь и набершься куриных вшей, заразы».
Слыша такое, я, конечно, был целиком на стороне Макара, потому что мне самому по приказу матери не раз приходилось лазить под амбар за оброненным курицей яйцом, а потом долго страдать от куриных вшей, – даже сейчас, как вспомнишь, по коже пробегает нестерпимый зуд…
Сгладились неровности на проселочных и лесных дорогах, кочки и выбоины сперва смерзлись, а потом утопились в снегу и не мешали скольжению полозьев. Но это в тихую погоду. А когда сорвавшийся с Гаевской или Чаадаевской горы презлющий северный или северовосточный ветер подымет снега от земли и закружит их над крышами домов, амбаров, хлевов и сараев, дымы, не находя места, мечутся над трубой и вокруг нее, свиваются в жгуты, устремляются вниз и носятся вместе со снежной заметью по двору, точно бабы-яги на своих метлах. Беда, ежели кто окажется в такую непогодь где-то на степной дороге: непременно собьется с пути, заблудится и в один час покроется белым саваном одновременно с лошадью и всей упряжкой (редкая зима обходилась без этого), разве лишь часть дуги останется наруже и укажет разыскивающим место гибели несчастного путника и его коня.
В прежние зимы, когда подымется метель, во всех церквах звонили колокола, они были вроде маяков, указывавших людям дорогу до ближайших селений. Иван Морозов, бывало, не покидал своего поста на колокольне целыми сутками, посылая во все четыре стороны в равные промежутки времени благовестный голос самого большого колокола. Теперь же село безмолвствовало, вьюга бесновалась, завывала в трубах, свистела в расщелинах ставень, в дырявых плетнях, заборах и воротах, распевала на все лады в узких проулках, а в полях хозяйничала так, что закручивала снега в огромные вихри, унося их в заоблачные выси; ни дорог, ни оврагов, ни овинов и копен, ни кустика степного – ничего не увидишь, кроме слепящего мельтешения жестких белых снежинок, застилавших все и вся перед твоими как бы задернувшимися вдруг бельмом глазами; что ночь, что день – один черт, все равно ничегошеньки не увидишь.
В такую-то гиблую пору дядя Иван лежал на печи, беспокойно ворочался, кряхтел, вздыхал и, не имея возможности что-либо предпринять, бормотал про себя: «Вот разыгралась, шалава! Свету вольного не видать. А ить кто-нибудь счас в дороге, в поле – каково там человеку!» Может быть, в эту минуту здорово икалось братьям Кириллу и Алексею Зубановым из Панциревки, верховодившим недавно во время снятия колоколов: немалое количество чертей командировал к ним сильно огневившийся звонарь. «Дай им волю, – рассуждал сам с собою дядя Иван, – они не то што колокола, они и голову с тебя стащут, у них рука не дрогнет, и куды только властя глядят! Натворят эти рассукины сыны таких делов, что потом век будешь разбираться – не разберешься!..»
По случаю бурана три дня в школе не было занятий, ученики отсиживались дома. Затем погода установилась, все вошло в норму: солнца и снега было столько, сколько нужно. Занятия в пятом классе начались с урока литературы. Если б кому-то вздумалось пройти мимо наших окон, он, верно, удивился бы доносившемуся из школы хохоту. Надежда Николаевна Чижинькова, прикрывши книгу, положив в нужном месте палец, пыталась, но никак не могла водворить тишину, которую сама же и порушила чтением необыкновенной книги. Может быть, мы не хохотали бы так громко, если б ее собственные глаза не смеялись. Строгая, всегда сдержанная, учительница улыбалась очень редко, а сейчас так и светилась вся, и это действовало на нас возбуждающе. Улыбка постоянно улыбающегося человека недорого стоит; редкая – драгоценна, она – как солнышко, выглянувшее вдруг из-за туч после долгих пасмурных дней. Утирая слезы и изо всех сил стараясь быть серьезной, Надежда Николаевна продолжала чтение:
– «Подали взвар. Разговор прекратился. Слышно было только, как чавкают рты да скребут днище обливной чашки деревянные ложки. Тишина нарушалась лишь тогда, когда ложка какого-нибудь парнишки начинала описывать внутри чашки круги в поисках разваренной груши. В этот-то момент дед Аким облизывал свою ложку и звонко стукал ею провинившегося мальца, внушая:
– Не вылавливай!..»
И тут новый взрыв хохота – и Надежда Николаевна не отстает от нас, учеников, смеется и она. Мы же с Ванькой (да только ли мы!) невольно щупали свои лбы, будто не кого-то там, не какого-то мальца стукнул дед Аким деревянной, предварительно тщательно облизанной ложкой, а нас: ведь наши лбы хорошо знакомы с подобной формой внушения. Ванька, например, испытал ее на себе не далее как за нынешним завтраком, когда сделал безуспешную попытку раньше всех подхватить из общего блюда кусочек крольчатины и когда его отец, Григорий Яковлевич Жуков, треснул по Ванькиной башке деревянным половником: мясо можно брать только по команде, которую подает обычно старший за столом, отец, скажем, либо дед. Такой образ действий вряд ли был педагогичным, но зато весьма действенным: тот, к кому он был применен, надолго запоминал его и делал для себя соответствующие выводы.
Все это так, думал я, только никак не мог понять одного: как же это и где подсмотрел такую картину писатель? Ведь книжки пишутся в большом городе, а в городе ребят не бьют ложкой по лбу.
Между тем учительница читала. Читала то место, где, охваченный нетерпеливым желанием разделаться с ненавистной ему частной собственностью, Макар Нагульнов, «прижимая к ордену свои длинные ладони, проникновенно» говорил:
«– Бабочки, дорогие мои! Не тянитесь вы за курями, гусями!.. То она, курица то есть, вскочит на огород и рассаду выклюет, то глядишь, а она – трижды клятая – яйцо где-нибудь под амбаром потеряет, то хорь ей вязы отвернет… Мало ли чего с ней могет случиться? И кажин раз вам надо в курятник лазить, щупать, какая с яйцом, а какая холостая. Полезешь и набершься куриных вшей, заразы».
Слыша такое, я, конечно, был целиком на стороне Макара, потому что мне самому по приказу матери не раз приходилось лазить под амбар за оброненным курицей яйцом, а потом долго страдать от куриных вшей, – даже сейчас, как вспомнишь, по коже пробегает нестерпимый зуд…