Страница:
На пятый день зашевелился, все более оживляясь, западный ветерок. Сперва где-то за деревней Панциревкой он из множества малых разрозненных туч собрал один большой табун и погнал его на Монастырское, закрыв к вечеру и село, и все вокруг села. А к полуночи повалил снег. Сперва неслышно, словно на парашюте, спустилась одна похожая на крохотного белого барашка снежинка, за ней другая, третья, – и вот во втором часу ночи был уже не снегопад, а снежная заметь, круговерть, потому что северный ветер, спохватившись, решил преградить дорогу западному, остановить его, отбросить прочь, но тот к этому часу успел набрать силу и оказал яростное сопротивление противнику. Столкновение стихий вызвало сперва поземку, которая скоро стала закручиваться в снежные вихри, призрачными смерчами несшиеся встречь друг другу.
Все живое убралось под крыши домов и хлевов. Гринька же, напротив, заторопился на улицу.
– Куда тебя нечистый несет в этакую-то непогодь? – окликнула с печки мать.
– Известно куда, – отозвался Гринька, поспешно застегивая шубейку, ту самую, что приходилась на всех детей.
– Помочился бы в ведро. Там оно, у порожка.
– Чего придумала? Чай, не маленький! – сердито буркнул Гринька и поскорее хлопнул дверью.
Он не знал, что мать, не дождавшись его возвращения, трижды выходила во двор, звала, заглянула даже в колодец, что был у них на задах, – не угодил ли в него ненароком непутевый ее сын; вернувшись в очередной раз в избу, растолкала, разбудила Гринькиного брата; борясь с пургою, они обшарили весь двор, ощупали каждый подозрительный темный бугорок, вновь и вновь окликали, но в ответ лишь свистел, поминутно переходя на звериный вой, ветер; колючие снежинки, остуженные уже северным ветром, постепенно берущим верх над западным, больно ударяли в лицо, путались в ресницах, слезили глаза.
Гринька в это время достиг гумен, приблизился к нужной ему риге. Он все еще боялся, что в последнюю минуту оробеет, убежит, не исполнив приговора, вынесенного им Соловью, а потому и торопился, отыскивая правою рукой коробок спичек, который уже в дороге перекочевал из кармана в левую его руку. Вспомнив наконец о нем, Гринька согнулся под соломенной крышей риги, доходившей краями чуть ли не до самой земли, и принялся чиркать. Но оттого ли, что чиркал не тем концом спички, или оттого, что руки тряслись, а может, еще потому, что коробок, находившийся до этой решительной минуты во влажном от пота кулаке, отсырел, но Музыкин, к ужасу своему, долго не мог извлечь огня. Первая вспышка не продержалась и секунды, ибо сейчас же была погашена сильным низовым ветром. Та же участь постигла и несколько других спичечных головок, пока грозный мститель не вспомнил о том, как в таких случаях поступает Ванька Жуков, раскуривая цигарку. Упрятав коробок в пригоршне, заслонив его таким образом от порывов ветра, Гринька добился того, чего хотел. Обжигая ладони, сделавшиеся похожими на маленький красный фонарик, он поднес колеблющееся крохотное пламя под сухой жгут соломы. Тот мгновенно занялся. А маленький злодей со всех ног ударился бежать, но не в сторону села, где мог быть пойман, а на Гаевскую гору, которая поднималась сразу же за кладбищем.
Гринька бежал, спотыкаясь о жесткие гребни бурунчиков, наметенных и утрамбованных поземкой, а с двух сторон его обступали кресты, и мальчишке уже казалось, что это не кресты, а сами покойники вышли из могил, чтобы потом, на Страшном суде, выступить в качестве свидетелей Гринькиного преступления. А когда, зацепившись ногой за невидимое препятствие, падал, то думал, что кто-то из них, этих мертвецов, подставил ему ножку, и Гринька вскрикивал, замирая в ужасе. Выбравшись на гору, он впервые оглянулся.
И то, что увидал, поразило и испугало до шевеления волос под шапкой.
В центре Малых гумен, выхватывая из мрака то одну, то другую ригу, то сразу несколько из них, вырвался к темному, беззвездному небу преогромный огненный столб, раскачиваемый из стороны в сторону каким-то невидимым могучим существом. Над ним и внутри него, рассыпая кроваво-красные искры, носились «галки» – пучки горящей соломы, а по бокам, то пропадая за кромкою пламени, то вновь появляясь в его отсветах, метались белыми ангелами голуби, разбуженные и выгнанные из церковных темниц набатным колокольным звоном, ревевшим уже сразу в двух церквах и молельне – православной, кулгурской и ефремовской. До Гринькиного слуха доносились шум и хлопанье взъярившегося огня и треск падающих стропил, и в этом торжествующем безумстве пламени, в грозном этом видении, в мельтешении снежинок он не сразу увидел людей, которые уже бежали отовсюду к пожару, а когда увидал, то очень удивился, что никто из них ничего не делал, ничего не предпринимал: мужики, парни, бабы и девки лишь размахивали руками, указывали ими на что-то, но не делали даже слабой попытки побороться с огнем, – наверное, понимали, что теперь уже нельзя совладать с ним и спасти хотя бы часть строения. Но кто-то все-таки взобрался на крышу соседней риги и гасил там падающие горящие жгуты. Народу сбежалось полсела, и догадливый Гринька решил спуститься с горы и смешаться в толпе.
К рассвету вернулся домой, – от него, как от только что залитой водою головешки, остро пахло едким дымом и гарью. Мать так обрадовалась его появлению, что даже не отшлепала/а только всплеснула руками:
– О, царица небесная! Неужто и ты был на пожаре? Чье же гумно-то сожгли?
– Не знаю…
– Господи, ну что за времена приспели?! За неверие наше наказывает нас господь бог! Скоро, говорят, колокола начнут сымать, нехристи!..
Гринька нырнул под одеяло, а мать долго еще разговаривала то с пресвятой богородицей, то с самим господом богом, то с собою.
Содеянное ее младшим сыном явилось как бы сигналом к массовым поджогам. Начались они на Малых гумнах, а через несколько дней перекинулись и на Большие, а потом уж захватили и дворы и избы. Чуть стемнеет – глядишь, то в одном конце селения, то в другом подымалось зарево, начинали бешено трезвонить колокола, люди выскакивали из домов и не всегда знали, куда надо бежать: случалось иной ночью, что загоралось сразу несколько риг на Малых, и на Больших гумнах, или даже несколько изб в разных местах. Гумно Якова Твер-скова-Соловья спалил его племянник, а кто были другие поджигатели, никто толком не знал, жители Монастырского терялись в догадках, в предположениях. Одни говорили, что «красных петухов» подпускали сынки раскулаченных, тайно вернувшиеся в село, или их родственники; другие были уверены, что оставленные без хозяев постройки были обречены на погибель верную уже самим фактом безнадзорного своего существования (такой точки зрения придерживались мой отец и Петр Ксенофонтович Одиноков); третьи все приписывали уличным хулиганам, действительно распоясавшимся в горячую пору. Бабы ахали и охали, собираясь по утрам у колодцев, а по вечерам сбивались большими группами на улицах и в проулках, безвольно взирая на то, как разбойничают там и сям огненные сполохи.
– А уж не перед Страшным ли это судом? – восклицала какая-нибудь из особенно набожных, осеняя себя крестным знамением.
Один только Федот Ефремов, кажется, был невозмутим. Выйдя на крыльцо и любуясь величественным, грозным зрелищем пожара, он философски заключал:
– Горит, горит матушка Расея! – В пляске недалекого пламени его глаза горели каким-то нездешним сатанинским огнем.
6
7
Все живое убралось под крыши домов и хлевов. Гринька же, напротив, заторопился на улицу.
– Куда тебя нечистый несет в этакую-то непогодь? – окликнула с печки мать.
– Известно куда, – отозвался Гринька, поспешно застегивая шубейку, ту самую, что приходилась на всех детей.
– Помочился бы в ведро. Там оно, у порожка.
– Чего придумала? Чай, не маленький! – сердито буркнул Гринька и поскорее хлопнул дверью.
Он не знал, что мать, не дождавшись его возвращения, трижды выходила во двор, звала, заглянула даже в колодец, что был у них на задах, – не угодил ли в него ненароком непутевый ее сын; вернувшись в очередной раз в избу, растолкала, разбудила Гринькиного брата; борясь с пургою, они обшарили весь двор, ощупали каждый подозрительный темный бугорок, вновь и вновь окликали, но в ответ лишь свистел, поминутно переходя на звериный вой, ветер; колючие снежинки, остуженные уже северным ветром, постепенно берущим верх над западным, больно ударяли в лицо, путались в ресницах, слезили глаза.
Гринька в это время достиг гумен, приблизился к нужной ему риге. Он все еще боялся, что в последнюю минуту оробеет, убежит, не исполнив приговора, вынесенного им Соловью, а потому и торопился, отыскивая правою рукой коробок спичек, который уже в дороге перекочевал из кармана в левую его руку. Вспомнив наконец о нем, Гринька согнулся под соломенной крышей риги, доходившей краями чуть ли не до самой земли, и принялся чиркать. Но оттого ли, что чиркал не тем концом спички, или оттого, что руки тряслись, а может, еще потому, что коробок, находившийся до этой решительной минуты во влажном от пота кулаке, отсырел, но Музыкин, к ужасу своему, долго не мог извлечь огня. Первая вспышка не продержалась и секунды, ибо сейчас же была погашена сильным низовым ветром. Та же участь постигла и несколько других спичечных головок, пока грозный мститель не вспомнил о том, как в таких случаях поступает Ванька Жуков, раскуривая цигарку. Упрятав коробок в пригоршне, заслонив его таким образом от порывов ветра, Гринька добился того, чего хотел. Обжигая ладони, сделавшиеся похожими на маленький красный фонарик, он поднес колеблющееся крохотное пламя под сухой жгут соломы. Тот мгновенно занялся. А маленький злодей со всех ног ударился бежать, но не в сторону села, где мог быть пойман, а на Гаевскую гору, которая поднималась сразу же за кладбищем.
Гринька бежал, спотыкаясь о жесткие гребни бурунчиков, наметенных и утрамбованных поземкой, а с двух сторон его обступали кресты, и мальчишке уже казалось, что это не кресты, а сами покойники вышли из могил, чтобы потом, на Страшном суде, выступить в качестве свидетелей Гринькиного преступления. А когда, зацепившись ногой за невидимое препятствие, падал, то думал, что кто-то из них, этих мертвецов, подставил ему ножку, и Гринька вскрикивал, замирая в ужасе. Выбравшись на гору, он впервые оглянулся.
И то, что увидал, поразило и испугало до шевеления волос под шапкой.
В центре Малых гумен, выхватывая из мрака то одну, то другую ригу, то сразу несколько из них, вырвался к темному, беззвездному небу преогромный огненный столб, раскачиваемый из стороны в сторону каким-то невидимым могучим существом. Над ним и внутри него, рассыпая кроваво-красные искры, носились «галки» – пучки горящей соломы, а по бокам, то пропадая за кромкою пламени, то вновь появляясь в его отсветах, метались белыми ангелами голуби, разбуженные и выгнанные из церковных темниц набатным колокольным звоном, ревевшим уже сразу в двух церквах и молельне – православной, кулгурской и ефремовской. До Гринькиного слуха доносились шум и хлопанье взъярившегося огня и треск падающих стропил, и в этом торжествующем безумстве пламени, в грозном этом видении, в мельтешении снежинок он не сразу увидел людей, которые уже бежали отовсюду к пожару, а когда увидал, то очень удивился, что никто из них ничего не делал, ничего не предпринимал: мужики, парни, бабы и девки лишь размахивали руками, указывали ими на что-то, но не делали даже слабой попытки побороться с огнем, – наверное, понимали, что теперь уже нельзя совладать с ним и спасти хотя бы часть строения. Но кто-то все-таки взобрался на крышу соседней риги и гасил там падающие горящие жгуты. Народу сбежалось полсела, и догадливый Гринька решил спуститься с горы и смешаться в толпе.
К рассвету вернулся домой, – от него, как от только что залитой водою головешки, остро пахло едким дымом и гарью. Мать так обрадовалась его появлению, что даже не отшлепала/а только всплеснула руками:
– О, царица небесная! Неужто и ты был на пожаре? Чье же гумно-то сожгли?
– Не знаю…
– Господи, ну что за времена приспели?! За неверие наше наказывает нас господь бог! Скоро, говорят, колокола начнут сымать, нехристи!..
Гринька нырнул под одеяло, а мать долго еще разговаривала то с пресвятой богородицей, то с самим господом богом, то с собою.
Содеянное ее младшим сыном явилось как бы сигналом к массовым поджогам. Начались они на Малых гумнах, а через несколько дней перекинулись и на Большие, а потом уж захватили и дворы и избы. Чуть стемнеет – глядишь, то в одном конце селения, то в другом подымалось зарево, начинали бешено трезвонить колокола, люди выскакивали из домов и не всегда знали, куда надо бежать: случалось иной ночью, что загоралось сразу несколько риг на Малых, и на Больших гумнах, или даже несколько изб в разных местах. Гумно Якова Твер-скова-Соловья спалил его племянник, а кто были другие поджигатели, никто толком не знал, жители Монастырского терялись в догадках, в предположениях. Одни говорили, что «красных петухов» подпускали сынки раскулаченных, тайно вернувшиеся в село, или их родственники; другие были уверены, что оставленные без хозяев постройки были обречены на погибель верную уже самим фактом безнадзорного своего существования (такой точки зрения придерживались мой отец и Петр Ксенофонтович Одиноков); третьи все приписывали уличным хулиганам, действительно распоясавшимся в горячую пору. Бабы ахали и охали, собираясь по утрам у колодцев, а по вечерам сбивались большими группами на улицах и в проулках, безвольно взирая на то, как разбойничают там и сям огненные сполохи.
– А уж не перед Страшным ли это судом? – восклицала какая-нибудь из особенно набожных, осеняя себя крестным знамением.
Один только Федот Ефремов, кажется, был невозмутим. Выйдя на крыльцо и любуясь величественным, грозным зрелищем пожара, он философски заключал:
– Горит, горит матушка Расея! – В пляске недалекого пламени его глаза горели каким-то нездешним сатанинским огнем.
6
Весною, когда полые воды убрались в берега рек, а дороги подсохли, то есть перед самой посевной, откуда-то из-за Панциревки послышался странный, незнакомый, ни на что прежнее не похожий гул, который явно приближался, потому что с минуты на минуту становился отчетливее и страшней. Люди, застигнутые этим гулом на улице, внезапно останавливались и вопрошающе глядели друг на друга: что бы это могло быть? Дедушка Ничей, только что справивший малую нужду за плетнем своего дырявого, давно обесскотиневшего двора, теперь оттягивал двумя пальцами мочку уха, нацеливаясь им на панцирев-скую дорогу: он не помнил, чтобы когда-нибудь на долгом своем веку слышал подобное. Когда же гул докатился до Ужиного моста, до самой окраины села, дед Ничей и вовсе перетрусил и поспешил скрыться в своей хижине, где дрбрую четверть века обитал вдовцом. «Береженого и бог бережет», – пробормотал он, крестясь, устраиваясь теперь уже у окна, с помощью которого надеялся, не подвергая свою жизнь большому риску, все-таки разгадать загадку.
Иван Морозов, мой дядя по материной линии, заторопился в церковь и уже стоял под самым большим, стопудовым колоколом, готовый в любую минуту огласить село его октависто-медным рявканьем, – все последние ночи сторож не покидал колокольни, трезвонил с вечера до утра, скликая народ на пожар и сам любуясь с высоты редким по зловещей красоте зрелищем. Вероятно, сейчас он первым из односельчан увидал двух огромных черных жуков, которые ползли по дороге к Монастырскому, оставляя позади себя клубы дыма и пугая всех и вся жутким, захлебывающимся в ярости ревом. Увидав такое и торопливо благословясь, дядя Иван изо всех сил нажал ногою на доску, соединенную длинной веревкой с «языком» главного колокола, и, ободренный, одухотворенный поглощающим все остальные звуки звоном, радостно покоряясь и отдаваясь лишь одному ему, позабыл про все на свете и наяривал до тех пор, пока сам Воронин не поднялся на колокольню и не спустил его по винтовой деревянной лестнице вниз, дав при этом обезумевшему звонарю по шапке. Но к этой минуте уже все село было поднято на ноги и выплеснулось на улицы.
Что касается нас, ребятишек, то даже строгий Иван Павлович не смог совладать с нами – не удержал в школе, и, подхлестнутые непобедимой силой любопытства, которое в таком возрасте всегда берет верх над страхом, мы раньше всех оказались возле Ужиного моста, перед которым как бы в нерешительности остановились железные пришельцы из неведомого нам мира.
Чумазые человекообразные существа, с которых мы не сводили вытаращенных в счастливом страхе глаз, спустились на землю и начали осматривать мост, решая, очевидно, выдержит ли он их пыхающих огнем и дымом коней. Найдя, что должен выдержать, вернулись к машинам, взобрались на сиденья, сделали что-то там, дернули за какие-то рычаги, на что-то нажали; огромные страшные звери взвыли в голос и двинулись через мост, перебирая его бревно за бревном, будто по косточкам, своими поставленными наискосок, похожими на большие острые ножи когтями.
– Трахтуры! Трахтуры! – закричал кто-то за моей спиной очень звонким и очень знакомым мне голосом.
Я оглянулся и встретился с белыми галочьими глазами Ваньки Жукова.
– Трахтуры, трахтуры! – заорал вслед за Ванькой и я, не зная еще, радоваться ли тому, что он оказался рядом со мною в такую небывалую минуту, или следует изготовиться для очередной схватки.
– Форд-зон! – нараспев прокричал вдруг Миша Тверсков, устыдившись собственного открытия и оттого залившись краскою. – Я прочитал на макушке: «Форд-зон»! Ей-богу, честное пионерское! – отчаянно уверял он, хотя никто с ним и не спорил.
Взволнованный его голос, похоже, долетел до крайней избы, у которой сгуртовалось десятка два баб, и какая-то из них сейчас же ахнула, всплеснула руками и заголосила:
– Фармазоны, фармазоны!.. Бабоньки, што ж это?.. А?.. Конец свету?! Пресвятая богородица!.. И што только церква-то замолчали?.. Куда энтот глухой черт подевался?..
– Об ком ты, кума?
– Да об Иване! Об ком ищо!..
Лишь бабье любопытство, которое было, пожалуй, посильнее ребячьего, удерживало женщин на месте. Они только подались назад, шарахнулись, как овцы, и теснились, жались у высоких дощатых ворот, когда первый трактор появился на улице. Сидевший на нем парень, у которого белыми оставались одни вьющиеся волосы да оскаленные в широченной улыбке зубы, балуясь, нарочно крутнул крендель руля чуть вправо; послушный его воле, «фордзон» кинулся на баб, извлекши из них панический вопль. Удовлетворившись этим, парень резко отвернул машину влево и, выправив ее, помчался вслед за перегнавшим его товарищем по прямой и широкой улице, нареченной недавно Садовой.
Перегоняя один другого, мальчишки старались не отставать от тракторов, наиболее храбрые и шустроногие бежали впереди машин. Не помню, как я оказался почти вплотную к одному трактору, но тот неожиданно остановился, и черный, чумазый человек соскочил с него, подхватил меня под мышки и, леденеющего от ужаса и неслыханного счастья одновременно, усадил рядом с собою. По его рукам, по голосу, который едва пробивался сквозь гул мотора, а еще раньше по ровному, ярко блестевшему ряду зубов я понял, что это же мой брат Ленька! Гордый, распираемый этой гордостью изнутри, не знающий, что с нею делать, чувствующий себя героем, повелителем всего и всех, в том числе и этой ревущей махины, я оглядывал мчавшуюся и впереди и по бокам орду своих сверстников, долее всех удерживая глазами Ваньку Жукова, который, как жеребенок, скакал вприпрыжку прямо перед носом нашего с Ленькой трактора. Я следил за ним, и слышал, что не испытываю к своему неприятелю решительно ничего недоброго, враждебного, и, кажется, даже закричал: «Ванька-а-а!» – но голос мой потонул в невообразимом шуме и треске, стоявшем вокруг. Может быть, и не закричал вовсе, а только подумал окликнуть его. Из девчонок за трактором бежала отчаянная Катька Леснова, все же остальные держались подальше, перебегая от избы к избе по обеим сторонам улицы, пугливо повизгивая.
Мужики, сохраняя солидность, смотрели на трактора молча, решая про себя, как к ним отнестись. Одни покачивали головой; другие искали ответ в затылке, почесывая его; третьи взглядывали на соседа, как бы приноравливаясь к тому, какую позицию займет тот, – так или иначе, но никто из них не торопился со своими выводами, никто не хотел раньше времени ни печалиться, ни восторгаться по поводу этого события. Правда, Яков Соловей, услышав о нем, тотчас же изрек: «Што бы ни случилось, все к худшему», – и оказавшийся поблизости от него Федотка «успокоил» ворчуна: «Вот это ты в самую точку попал, Соловей! Для тебя хужее ничего и быть не могет. Завтра как выползут эти вонючие трескуны на поле и зачнут перепахивать все межи подряд! Ты потом днем с огнем не отыщешь своей делянки! А мне, колхозничку, и горюшка мало, наплевать на энти межи, потому как теперича у нас все обчее. Понял, дурная твоя башка?» В ответ Соловей сплюнул по-верблюжьи, сочно матюкнулся и скрылся в своем дворе. Это случилось в тот момент, когда первый трактор поравнялся с его избой. Толпа ребятишек стремительно увеличивалась по мере продвижения машин, она росла, как снежный ком, когда он катится с горы. От своих ворот во весь дух бежал Гринька Музыкин и пытался с ходу вспрыгнуть на мой трактор, но не смог и, конфузливо улыбаясь, красный, точно сваренный рак, мчался сзади, принимая на себя основную порцию дыма и пыли, вылетавших из-под машины.
Удивил меня, однако, не Гринька, а Миша Тверсков, который до того расхрабрился, что давно не стриженная его голова мелькала где-то рядом с радиатором. А справа и слева, будто конвойные, иноходью продвигались Микарай Земсков и Паня Камышов. По-видимому, они встретили трактористов где-то еще за Панциревкой, потому что с ног до головы были перепачканы мазутом. Глаза блаженных победительно блестели; тот и другой отшвыривал в стороны ребятишек, опрастывая себе дорогу, и нечленораздельный, радостный мык исторгался из их восторженных душ; похоже на то, что и они так же, как и я, чувствовали себя героями дня и готовы были ревниво отстаивать свое несомненное право на это. Этим только и можно объяснить то, что Паня и Микарай, против обыкновения, были не слишком вежливы в обращении с ребятней, мельтешащей у них под ногами.
Сжалившись над Гринькой, я подал ему руку, и теперь мы оба были на Ленькином тракторе и видели, как, заметив это, сильно страдал Ванька. Он даже отбежал в сторону и долго сиротливо стоял на одном и том же месте, а потом и вовсе скрылся в проулке. Смешанное чувство испытывал я: мне было жалко Ваньку, но жалость эта не завладевала мною целиком, потому что ей мешало ощущение полного, безоговорочного торжества над поверженным врагом, ощущение, с которым нелегко было так вот, в один миг, расстаться. «Теперь-то уж, – думал я, – Ванька наверняка лопнет от зависти, так ему и нужно, пускай не дерется!» Чувствуя, однако, что мысль эта не погасила до конца щемящей жалости к Ваньке, я начал перебирать памятью самые большие обиды, какие получал от него в разное время, но они почему-то не вспоминались. Может быть, потому, что брат отвлек меня от них тем, что взял мою правую руку и положил ее на руль, прикрыв своей теплой черной ладонью. Сердце мое прямо-таки зашлось от великой радости; горячая дрожь стального тела машины тотчас передалась мне, растеклась по всем жилам, воспламенила так, что из глаз выскочили слезинки, и я глупо и счастливо засмеялся. Радуясь моей радостью, Ленька непроизвольно провел своей лапищей по моему лицу, и оно, к еще большей зависти моих товарищей, стало таким же чумазым, как и его собственное, моментально вызвав зависть у всех моих товарищей из Непоче-товки, которые бежали за трактором, впереди него и рядом с ним.
Трактора остановились не у общего двора, не у сельсовета, не у правления даже, а на выгоне, прямо перед нашей избой, перед ее окнами, что еще выше вознесло меня в глазах сверстников и друзей. Пока трактористы обедали (мать хотела привести Ленькину физиономию хотя бы в относительный порядок, то есть помыть ее, но он решительно отказался), я выставил вокруг медленно остывающих, отдыхающих «фордзонов» часовых из Гриньки Музыкина, Петеньки Утопленника, Кольки Полякова, Яньки Рубцова и Миньки Архипова, расставил их и ревниво следил, чтобы никто больше не подходил к ним ближе чем на пятьдесят метров.
Дежурили мы и ночью, когда Ленька и другие трактористы (всего их вместе с ним было четверо), покуражившись около машин, поважничав, отправились к нардому, где их уже в великом нетерпении ожидали девчата, – к утру почти все сельские красавицы заявятся домой выпачканные мазутом и не будут торопиться смыть его со своих платьев и со своих щек, это в ту пору были знаки, которых девчата не только не стыдились, но страшно гордились ими. Пройдет немного времени, и по всей стране покатится немудрящая песенка: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати».
Всю эту памятную, необыкновенную ночь, от вечерней до утренней зари, Ванька Жуков просидел на нашей избе, укрывшись за печной трубой, выведенной высоко над соломенной крышей. Он пробрался туда со стороны глухой стены, воспользовавшись сумерками, которые поселились там гораздо раньше, чем в других местах. Были минуты, когда он мог бы, пренебрегши опасностью, спуститься на землю и подбежать к нам, но гордость, которая у Ваньки всегда преобладала над страхом, удержала его от последнего шага. Но чего бы он только не сделал, чего бы не отдал за то, чтобы оказаться на моем месте!
Иван Морозов, мой дядя по материной линии, заторопился в церковь и уже стоял под самым большим, стопудовым колоколом, готовый в любую минуту огласить село его октависто-медным рявканьем, – все последние ночи сторож не покидал колокольни, трезвонил с вечера до утра, скликая народ на пожар и сам любуясь с высоты редким по зловещей красоте зрелищем. Вероятно, сейчас он первым из односельчан увидал двух огромных черных жуков, которые ползли по дороге к Монастырскому, оставляя позади себя клубы дыма и пугая всех и вся жутким, захлебывающимся в ярости ревом. Увидав такое и торопливо благословясь, дядя Иван изо всех сил нажал ногою на доску, соединенную длинной веревкой с «языком» главного колокола, и, ободренный, одухотворенный поглощающим все остальные звуки звоном, радостно покоряясь и отдаваясь лишь одному ему, позабыл про все на свете и наяривал до тех пор, пока сам Воронин не поднялся на колокольню и не спустил его по винтовой деревянной лестнице вниз, дав при этом обезумевшему звонарю по шапке. Но к этой минуте уже все село было поднято на ноги и выплеснулось на улицы.
Что касается нас, ребятишек, то даже строгий Иван Павлович не смог совладать с нами – не удержал в школе, и, подхлестнутые непобедимой силой любопытства, которое в таком возрасте всегда берет верх над страхом, мы раньше всех оказались возле Ужиного моста, перед которым как бы в нерешительности остановились железные пришельцы из неведомого нам мира.
Чумазые человекообразные существа, с которых мы не сводили вытаращенных в счастливом страхе глаз, спустились на землю и начали осматривать мост, решая, очевидно, выдержит ли он их пыхающих огнем и дымом коней. Найдя, что должен выдержать, вернулись к машинам, взобрались на сиденья, сделали что-то там, дернули за какие-то рычаги, на что-то нажали; огромные страшные звери взвыли в голос и двинулись через мост, перебирая его бревно за бревном, будто по косточкам, своими поставленными наискосок, похожими на большие острые ножи когтями.
– Трахтуры! Трахтуры! – закричал кто-то за моей спиной очень звонким и очень знакомым мне голосом.
Я оглянулся и встретился с белыми галочьими глазами Ваньки Жукова.
– Трахтуры, трахтуры! – заорал вслед за Ванькой и я, не зная еще, радоваться ли тому, что он оказался рядом со мною в такую небывалую минуту, или следует изготовиться для очередной схватки.
– Форд-зон! – нараспев прокричал вдруг Миша Тверсков, устыдившись собственного открытия и оттого залившись краскою. – Я прочитал на макушке: «Форд-зон»! Ей-богу, честное пионерское! – отчаянно уверял он, хотя никто с ним и не спорил.
Взволнованный его голос, похоже, долетел до крайней избы, у которой сгуртовалось десятка два баб, и какая-то из них сейчас же ахнула, всплеснула руками и заголосила:
– Фармазоны, фармазоны!.. Бабоньки, што ж это?.. А?.. Конец свету?! Пресвятая богородица!.. И што только церква-то замолчали?.. Куда энтот глухой черт подевался?..
– Об ком ты, кума?
– Да об Иване! Об ком ищо!..
Лишь бабье любопытство, которое было, пожалуй, посильнее ребячьего, удерживало женщин на месте. Они только подались назад, шарахнулись, как овцы, и теснились, жались у высоких дощатых ворот, когда первый трактор появился на улице. Сидевший на нем парень, у которого белыми оставались одни вьющиеся волосы да оскаленные в широченной улыбке зубы, балуясь, нарочно крутнул крендель руля чуть вправо; послушный его воле, «фордзон» кинулся на баб, извлекши из них панический вопль. Удовлетворившись этим, парень резко отвернул машину влево и, выправив ее, помчался вслед за перегнавшим его товарищем по прямой и широкой улице, нареченной недавно Садовой.
Перегоняя один другого, мальчишки старались не отставать от тракторов, наиболее храбрые и шустроногие бежали впереди машин. Не помню, как я оказался почти вплотную к одному трактору, но тот неожиданно остановился, и черный, чумазый человек соскочил с него, подхватил меня под мышки и, леденеющего от ужаса и неслыханного счастья одновременно, усадил рядом с собою. По его рукам, по голосу, который едва пробивался сквозь гул мотора, а еще раньше по ровному, ярко блестевшему ряду зубов я понял, что это же мой брат Ленька! Гордый, распираемый этой гордостью изнутри, не знающий, что с нею делать, чувствующий себя героем, повелителем всего и всех, в том числе и этой ревущей махины, я оглядывал мчавшуюся и впереди и по бокам орду своих сверстников, долее всех удерживая глазами Ваньку Жукова, который, как жеребенок, скакал вприпрыжку прямо перед носом нашего с Ленькой трактора. Я следил за ним, и слышал, что не испытываю к своему неприятелю решительно ничего недоброго, враждебного, и, кажется, даже закричал: «Ванька-а-а!» – но голос мой потонул в невообразимом шуме и треске, стоявшем вокруг. Может быть, и не закричал вовсе, а только подумал окликнуть его. Из девчонок за трактором бежала отчаянная Катька Леснова, все же остальные держались подальше, перебегая от избы к избе по обеим сторонам улицы, пугливо повизгивая.
Мужики, сохраняя солидность, смотрели на трактора молча, решая про себя, как к ним отнестись. Одни покачивали головой; другие искали ответ в затылке, почесывая его; третьи взглядывали на соседа, как бы приноравливаясь к тому, какую позицию займет тот, – так или иначе, но никто из них не торопился со своими выводами, никто не хотел раньше времени ни печалиться, ни восторгаться по поводу этого события. Правда, Яков Соловей, услышав о нем, тотчас же изрек: «Што бы ни случилось, все к худшему», – и оказавшийся поблизости от него Федотка «успокоил» ворчуна: «Вот это ты в самую точку попал, Соловей! Для тебя хужее ничего и быть не могет. Завтра как выползут эти вонючие трескуны на поле и зачнут перепахивать все межи подряд! Ты потом днем с огнем не отыщешь своей делянки! А мне, колхозничку, и горюшка мало, наплевать на энти межи, потому как теперича у нас все обчее. Понял, дурная твоя башка?» В ответ Соловей сплюнул по-верблюжьи, сочно матюкнулся и скрылся в своем дворе. Это случилось в тот момент, когда первый трактор поравнялся с его избой. Толпа ребятишек стремительно увеличивалась по мере продвижения машин, она росла, как снежный ком, когда он катится с горы. От своих ворот во весь дух бежал Гринька Музыкин и пытался с ходу вспрыгнуть на мой трактор, но не смог и, конфузливо улыбаясь, красный, точно сваренный рак, мчался сзади, принимая на себя основную порцию дыма и пыли, вылетавших из-под машины.
Удивил меня, однако, не Гринька, а Миша Тверсков, который до того расхрабрился, что давно не стриженная его голова мелькала где-то рядом с радиатором. А справа и слева, будто конвойные, иноходью продвигались Микарай Земсков и Паня Камышов. По-видимому, они встретили трактористов где-то еще за Панциревкой, потому что с ног до головы были перепачканы мазутом. Глаза блаженных победительно блестели; тот и другой отшвыривал в стороны ребятишек, опрастывая себе дорогу, и нечленораздельный, радостный мык исторгался из их восторженных душ; похоже на то, что и они так же, как и я, чувствовали себя героями дня и готовы были ревниво отстаивать свое несомненное право на это. Этим только и можно объяснить то, что Паня и Микарай, против обыкновения, были не слишком вежливы в обращении с ребятней, мельтешащей у них под ногами.
Сжалившись над Гринькой, я подал ему руку, и теперь мы оба были на Ленькином тракторе и видели, как, заметив это, сильно страдал Ванька. Он даже отбежал в сторону и долго сиротливо стоял на одном и том же месте, а потом и вовсе скрылся в проулке. Смешанное чувство испытывал я: мне было жалко Ваньку, но жалость эта не завладевала мною целиком, потому что ей мешало ощущение полного, безоговорочного торжества над поверженным врагом, ощущение, с которым нелегко было так вот, в один миг, расстаться. «Теперь-то уж, – думал я, – Ванька наверняка лопнет от зависти, так ему и нужно, пускай не дерется!» Чувствуя, однако, что мысль эта не погасила до конца щемящей жалости к Ваньке, я начал перебирать памятью самые большие обиды, какие получал от него в разное время, но они почему-то не вспоминались. Может быть, потому, что брат отвлек меня от них тем, что взял мою правую руку и положил ее на руль, прикрыв своей теплой черной ладонью. Сердце мое прямо-таки зашлось от великой радости; горячая дрожь стального тела машины тотчас передалась мне, растеклась по всем жилам, воспламенила так, что из глаз выскочили слезинки, и я глупо и счастливо засмеялся. Радуясь моей радостью, Ленька непроизвольно провел своей лапищей по моему лицу, и оно, к еще большей зависти моих товарищей, стало таким же чумазым, как и его собственное, моментально вызвав зависть у всех моих товарищей из Непоче-товки, которые бежали за трактором, впереди него и рядом с ним.
Трактора остановились не у общего двора, не у сельсовета, не у правления даже, а на выгоне, прямо перед нашей избой, перед ее окнами, что еще выше вознесло меня в глазах сверстников и друзей. Пока трактористы обедали (мать хотела привести Ленькину физиономию хотя бы в относительный порядок, то есть помыть ее, но он решительно отказался), я выставил вокруг медленно остывающих, отдыхающих «фордзонов» часовых из Гриньки Музыкина, Петеньки Утопленника, Кольки Полякова, Яньки Рубцова и Миньки Архипова, расставил их и ревниво следил, чтобы никто больше не подходил к ним ближе чем на пятьдесят метров.
Дежурили мы и ночью, когда Ленька и другие трактористы (всего их вместе с ним было четверо), покуражившись около машин, поважничав, отправились к нардому, где их уже в великом нетерпении ожидали девчата, – к утру почти все сельские красавицы заявятся домой выпачканные мазутом и не будут торопиться смыть его со своих платьев и со своих щек, это в ту пору были знаки, которых девчата не только не стыдились, но страшно гордились ими. Пройдет немного времени, и по всей стране покатится немудрящая песенка: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати».
Всю эту памятную, необыкновенную ночь, от вечерней до утренней зари, Ванька Жуков просидел на нашей избе, укрывшись за печной трубой, выведенной высоко над соломенной крышей. Он пробрался туда со стороны глухой стены, воспользовавшись сумерками, которые поселились там гораздо раньше, чем в других местах. Были минуты, когда он мог бы, пренебрегши опасностью, спуститься на землю и подбежать к нам, но гордость, которая у Ваньки всегда преобладала над страхом, удержала его от последнего шага. Но чего бы он только не сделал, чего бы не отдал за то, чтобы оказаться на моем месте!
7
Не пустовала в ту ночь и наша изба: она была полным-полна папанькиными приятелями, среди которых, как всегда, выделялся Муратов. Пока возводилась школа-семилетка, не было случая, чтоб он не находился в центре событий, нередко драматических, неизбежно возникавших на селе в крутые те времена. Главным для него, однако, была школа. Его постоянно видели в различного рода конторах, учреждениях, предприятиях как в районе, так и в крае, во всех местах, от которых зависело снабжение стройматериалами, крайне дефицитными даже в нынешние времена, не говоря уже о тех далеких днях, о которых идет речь. «Велыкый прарап» не щадил при этом ни себя, ни своих помощников, ни рабочих, жестоко расправляясь с любым, кто выходил на площадку с опозданием; а ведь прошлой ночью он мог сидеть с ним вместе, приятельски похлопывать по плечу, обнимать и целовать его своими по-восточному большими, пухлыми, размягченными и горячими от выпивки губами.
– Вот это человек! Вот это башка! – восхищался мой отец: общительный по своей натуре, он, как известно, раньше других сблизился с Муратовым.
Однако и умная голова может подвести, если «дураку достанется» – по присловью, особенно часто употребляемому моим родителем. Вероятно, подвела она и Муратова, коль оказался он в эдаком захолустье со своими недюжинными способностями.
Муратов исчез из нашего села тотчас же, как областная (заметьте, не районная, а областная… не областная даже, а краевая) комиссия приняла здание школы, выставив строителям, и в первую очередь, конечно, Муратову, наивысшую оценку. И это было справедливо. Школа еще и теперь, спустя почти полстолетия, стоит на прежнем своем месте целехонька и продолжает впускать в свои двери и выпускать из них поколение за поколением все новых и новых драчунов, пронесших страну через все войны и через все пятилетки, драчунов, для которых судьба не удосужилась приготовить легких путей-дорог.
Дело сделано, и Муратов, как тот мавр, мог уйти. И он ушел, пропал с наших глаз. Но след его остался. И не только в материальном воплощении школы. Я, например, не могу, покуда живу на свете, забыть Муратова. Из множества человеческих существ, встречавшихся на твоем пути, память почему-то цепко ухватится за какой-нибудь десяток из них, вцепится и уж никогда не выпустит, чтобы с тобой ни случилось. Муратов жил во мне всегда, хоть и давал знать о себе редко – в минуты душевного отдохновения, что ли, потепления, в минуты светлой грусти, когда вспоминаешь неповторимую и невозвратную пору детства.
Большой и сильный, он подбрасывал– меня высоко над своей курчавой головой, словно бы я был легким мячиком, и, замирающего от страха и счастья одновременно, с падающим куда-то сердцем или, напротив, подымающимся к самому горлу и заслоняющему дыхание, ловил у земли в пригоршню, как неоперившегося птенца, и хохотал при этом как-то совсем по-детски; затем приседал передо мною на корточки, мягко брал за уши, подтягивал мою голову поближе к своей и, весь светясь и сияя, долго разглядывал меня черными выпуклыми берку-тиными глазами; иногда я замечал, как эти глаза медленно задергивались, прикрывались непроницаемой пленкой, точь-в-точь как у засыпающего беркута. Висячий нос при этом опускался еще ниже и упирался кончиком в толстую, вздернутую малость верхнюю губу. Я догадывался, что, лаская меня, Муратов думал в такой час о своих детях, о тех, о которых вскользь обмолвился как-то в нашем доме. Узнав, что у моих родителей четверо, он неодобрительно заметил:
– Малё. Надо много-много деси. У нас в каждой сакля – тэ-сять – твенацать деси.
– А у тебя самого? Сколько у тебя ребят?
Муратов сразу же заговорил о чем-то совершенно другом, оставив вопрос моего отца без ответа. А потом быстро поднялся и, не попрощавшись, вышел из дому.
Я подошел к окну, чтобы проводить его глазами.
Муратов уходил, сутулясь больше обыкновенного, неся за спиною тяжеленную гирю из туго сплетенных, железных своих пальцев.
Ласкал он не только меня, но многих мальчишек, к которым я сильно ревновал его. Особенно мне больно было, когда видел, что и Ваньку Жукова Муратов подбрасывает в воздух точно так же, как и меня, и так же, как и мою, ворошит своими толстыми добрыми ручищами Ванькину кудлатую, жесткую, никогда не промываемую шевелюру. Однажды чуть не заплакал, видя, как, взлетая над Муратовым, Ванька заливается ядреным, сочным, когда-то очень нравившимся мне, а теперь ненавистным смехом. Хотелось подбежать и укусить их обоих. Не сделал это, конечно, но, всхлипнув, сжал зачем-то кулачишки, поскорее убежал домой, чтобы ничего больше не видеть и не мучиться душой. Уже дома, уткнувшись носом в подушку, все-таки заплакал беззвучно. Мать заметила это по вздрагивающим моим плечам, положила на них теплые, пахнущие только что испеченным хлебом руки, тихо спросила:
– Что с тобой, сыночка? Опять этот разбойник побил?
– Никто меня не бил! – приглушенно прокричал я, резким движением тела отстраняя мамины руки.
– А зачем же плачешь?
– Не плачу я вовсе. Что привязалась?
– Ну, ну. Только разве так кричат на родную мать? – и она ушла, обиженная, а мне сделалось еще тоскливей и больней.
Лежал долго и все вспоминал счастливый Ванькин хохот, его торжествующие сияющие галочьи глаза и корчился в бессильной ярости.
В последний раз мы видели Муратова весною тридцать второго года, в новой школе, куда нас собрал Иван Павлович, чтобы поблагодарить строителей и попрощаться с ними. Девчата принесли из лесу первые цветы – это были подснежники, такие же синеглазые, как и многие из тех, кто их собрал и принес сюда. Ванька смастерил из липы свисток и, краснея, сунул его прямо в карман муратовских галифе; я, краснея не меньше Ваньки, вложил в руку своего кумира подожок, вырезанный по моей просьбе дедушкой, прямую, как стрела, палку с винтообразными вырезами, которые белой извивающейся лентой бежали от одного конца к другому, делая подожок очень нарядным, похожим своей одежкой на дятла. И школьники пришли в восторг, когда моя палка, схваченная где-то посредине двумя пальцами ее нового владельца, завертелась перед нами пропеллером, обдавая наши лица легким ветерком. Радости моей не было предела. Я хохотал, и из глаз моих обильно текли счастливые слезы.
Смеялся и сам Муратов. Но оборвал свой смех быстро и резко. Сказал, немного бледнея, прикрывая беркутиные свои глаза уже знакомой мне занавесью:
– Прощайте, малчыки и дэвочки. Учитесь в новой школе. Не помынайте лыхом – так кофорят руськи люди. Приезжайте к нам на Капказ. Эльбрус! Казбек! Ка-ра-шо! Приезжайте, будете моими кунаками. Прощайте!
– Вот это человек! Вот это башка! – восхищался мой отец: общительный по своей натуре, он, как известно, раньше других сблизился с Муратовым.
Однако и умная голова может подвести, если «дураку достанется» – по присловью, особенно часто употребляемому моим родителем. Вероятно, подвела она и Муратова, коль оказался он в эдаком захолустье со своими недюжинными способностями.
Муратов исчез из нашего села тотчас же, как областная (заметьте, не районная, а областная… не областная даже, а краевая) комиссия приняла здание школы, выставив строителям, и в первую очередь, конечно, Муратову, наивысшую оценку. И это было справедливо. Школа еще и теперь, спустя почти полстолетия, стоит на прежнем своем месте целехонька и продолжает впускать в свои двери и выпускать из них поколение за поколением все новых и новых драчунов, пронесших страну через все войны и через все пятилетки, драчунов, для которых судьба не удосужилась приготовить легких путей-дорог.
Дело сделано, и Муратов, как тот мавр, мог уйти. И он ушел, пропал с наших глаз. Но след его остался. И не только в материальном воплощении школы. Я, например, не могу, покуда живу на свете, забыть Муратова. Из множества человеческих существ, встречавшихся на твоем пути, память почему-то цепко ухватится за какой-нибудь десяток из них, вцепится и уж никогда не выпустит, чтобы с тобой ни случилось. Муратов жил во мне всегда, хоть и давал знать о себе редко – в минуты душевного отдохновения, что ли, потепления, в минуты светлой грусти, когда вспоминаешь неповторимую и невозвратную пору детства.
Большой и сильный, он подбрасывал– меня высоко над своей курчавой головой, словно бы я был легким мячиком, и, замирающего от страха и счастья одновременно, с падающим куда-то сердцем или, напротив, подымающимся к самому горлу и заслоняющему дыхание, ловил у земли в пригоршню, как неоперившегося птенца, и хохотал при этом как-то совсем по-детски; затем приседал передо мною на корточки, мягко брал за уши, подтягивал мою голову поближе к своей и, весь светясь и сияя, долго разглядывал меня черными выпуклыми берку-тиными глазами; иногда я замечал, как эти глаза медленно задергивались, прикрывались непроницаемой пленкой, точь-в-точь как у засыпающего беркута. Висячий нос при этом опускался еще ниже и упирался кончиком в толстую, вздернутую малость верхнюю губу. Я догадывался, что, лаская меня, Муратов думал в такой час о своих детях, о тех, о которых вскользь обмолвился как-то в нашем доме. Узнав, что у моих родителей четверо, он неодобрительно заметил:
– Малё. Надо много-много деси. У нас в каждой сакля – тэ-сять – твенацать деси.
– А у тебя самого? Сколько у тебя ребят?
Муратов сразу же заговорил о чем-то совершенно другом, оставив вопрос моего отца без ответа. А потом быстро поднялся и, не попрощавшись, вышел из дому.
Я подошел к окну, чтобы проводить его глазами.
Муратов уходил, сутулясь больше обыкновенного, неся за спиною тяжеленную гирю из туго сплетенных, железных своих пальцев.
Ласкал он не только меня, но многих мальчишек, к которым я сильно ревновал его. Особенно мне больно было, когда видел, что и Ваньку Жукова Муратов подбрасывает в воздух точно так же, как и меня, и так же, как и мою, ворошит своими толстыми добрыми ручищами Ванькину кудлатую, жесткую, никогда не промываемую шевелюру. Однажды чуть не заплакал, видя, как, взлетая над Муратовым, Ванька заливается ядреным, сочным, когда-то очень нравившимся мне, а теперь ненавистным смехом. Хотелось подбежать и укусить их обоих. Не сделал это, конечно, но, всхлипнув, сжал зачем-то кулачишки, поскорее убежал домой, чтобы ничего больше не видеть и не мучиться душой. Уже дома, уткнувшись носом в подушку, все-таки заплакал беззвучно. Мать заметила это по вздрагивающим моим плечам, положила на них теплые, пахнущие только что испеченным хлебом руки, тихо спросила:
– Что с тобой, сыночка? Опять этот разбойник побил?
– Никто меня не бил! – приглушенно прокричал я, резким движением тела отстраняя мамины руки.
– А зачем же плачешь?
– Не плачу я вовсе. Что привязалась?
– Ну, ну. Только разве так кричат на родную мать? – и она ушла, обиженная, а мне сделалось еще тоскливей и больней.
Лежал долго и все вспоминал счастливый Ванькин хохот, его торжествующие сияющие галочьи глаза и корчился в бессильной ярости.
В последний раз мы видели Муратова весною тридцать второго года, в новой школе, куда нас собрал Иван Павлович, чтобы поблагодарить строителей и попрощаться с ними. Девчата принесли из лесу первые цветы – это были подснежники, такие же синеглазые, как и многие из тех, кто их собрал и принес сюда. Ванька смастерил из липы свисток и, краснея, сунул его прямо в карман муратовских галифе; я, краснея не меньше Ваньки, вложил в руку своего кумира подожок, вырезанный по моей просьбе дедушкой, прямую, как стрела, палку с винтообразными вырезами, которые белой извивающейся лентой бежали от одного конца к другому, делая подожок очень нарядным, похожим своей одежкой на дятла. И школьники пришли в восторг, когда моя палка, схваченная где-то посредине двумя пальцами ее нового владельца, завертелась перед нами пропеллером, обдавая наши лица легким ветерком. Радости моей не было предела. Я хохотал, и из глаз моих обильно текли счастливые слезы.
Смеялся и сам Муратов. Но оборвал свой смех быстро и резко. Сказал, немного бледнея, прикрывая беркутиные свои глаза уже знакомой мне занавесью:
– Прощайте, малчыки и дэвочки. Учитесь в новой школе. Не помынайте лыхом – так кофорят руськи люди. Приезжайте к нам на Капказ. Эльбрус! Казбек! Ка-ра-шо! Приезжайте, будете моими кунаками. Прощайте!