Накалившиеся страсти прорывались в дни праздников, когда подвыпившая деревенская молодежь устраивала драку с «совминовскими» в кино, где неминуемо встречались все слои населения. А в мирные летние будни, когда на перроне ждали утреннего поезда в Москву, элегантные переводчицы в ситцах стояли в одном конце перрона, а министерские дамы в шелках – в другом.
   Моя жизнь в Жуковке была, как всегда и везде, парадоксальной. Из «совминовских» я здесь никого не знала. Мои друзья жили летом в деревне, позже я познакомилась с «академиками».
   Однажды моя Катя привела за руку рыжую, как огонь, маленькую девочку, – свою новую подружку. Потом появился мальчик, Юра, их приятель, и его белая собака, шпиц. С тех пор они все неразлучны вот уже десять лет, а родители рыжей Тони Залесской стали нашими дорогими друзьями. Эти пожилые, почтенные люди, имевшие двух женатых сыновей, и внуков, были необычайно молоды душой. Каждое зимнее воскресенье мы отправлялись на лыжах в чудесные окрестные леса, образуя странную компанию из детей и шестидесятилетних приятелей Залесских – таких же весельчаков и балагуров. Шумная орава, нагуляв на морозе румянец и аппетит, вваливалась потом к нам или в нетопленную кухню Залесских. Извлекали все запасы – бутерброды, котлеты, колбасу, жарили яичницу и распивали бутылку коньяку. Родители Тони и их друзья были изобретателями, получившими много премий и орденов – но без публикации в газетах. Их открытия были государственной тайной. Это не мешало им быть веселыми людьми, любителями поэзии, музыки, спорта и кроссвордов. Закусив, все отправлялись на станцию к поезду, и Семен Александрович громко читал по дороге стихи Сельвинского, Пастернака и Евтушенко.
   Летом, у них на даче был бадминтон и пинг-понг, где сражались наравне со взрослыми наши девочки и Юра. Дети рано стали интересоваться математикой, физикой, химией, астрономией, читали одни и те же книги, изучали английский язык. Девчонкам не было пятнадцати лет, когда я увидела в их руках научную биографию Эйнштейна, потом университетский учебник физики. Непонятное они спрашивали у Семена Александровича, он с удовольствием объяснял. Юра знал больше, чем девочки, его дедушка был химик, лауреат Нобелевской премии. В семье баловали мальчика, талантливого, начитанного, нервного.
   Другой его дедушка «изобрел» нечто такое, о чем даже нельзя было говорить. Он жил где-то в одном из новых городов, которые не нанесены на карту, и не имеют адреса кроме № почтового ящика, поэтому Юра говорил, что «дедушка и бабушка уехали в ящик». Там дедушка испытывал свои «изобретения», о которых немедленно узнавали все сейсмографы мира, но в СССР делали вид, что ничего никому неизвестно.
   К увлечению Кати и Тони физикой, спортом и собаками, прибавилась вскоре верховая езда в манеже. Девочки дали страшную клятву, что никогда не выйдут замуж и будут всю жизнь заниматься спортом, ездить верхом и собирать книги. Тоня даже написала своему отцу расписку в этом, и он, усмехаясь, запер ее в ящик письменного стола. Моя Катя не отважилась написать такой документ…
   В последние годы появление на нашей даче Сингха, черной Берты и частых индийских гостей вызвало сумятицу в поселке Жуковка. У «совминовских» дам вытягивались лица, когда они видели Берту с ее дочкой, гулявших по дорожкам или приходивших в магазин. Берта к тому же говорила с девочкой по-английски. Сингха не видели, потому что он не мог много гулять, но удивленно разглядывали женщин в сари, приезжавших к нему в гости.
   «Академики» больше не ходили к нам, увидев однажды посольские машины возле нашего дома. «Я не хочу назавтра сам на себя писать заявление», – грустно сказал Семен Александрович. Он не добавил, что если не он сам, то – «на него напишут» другие.
   Юриным и Тониным родителям не разрешалось, без особого разрешения, встречаться с иностранцами. Причины этих бессмысленных установлений известны только тем, кто их устанавливает. Но никому неизвестны эти безымянные персонажи, диктующие нормы жизни советским гражданам вопреки всем законам и конституции.
   Родители Тони Залесской и их веселые сверстники с юности сохраняли в душе остатки романтического коммунизма 20-х годов, от которого они не желали отрекаться.
   Их коммунизм был не теорией Маркса и Ленина, а воспоминанием о ранних пореволюционных годах, с голодной, но веселой студенческой жизнью, с выступлениями Маяковского, театром Мейерхольда, свободными диспутами в политике и искусстве, с надеждой на «мировую революцию». Теперь они, пожалуй, больше всего верили в возможность постепенного сближения в мире, расколотом на социализм и капитализм. Уверовав в коммунизм со своих студенческих лет, они не желали расставаться с «грехами молодости».
   Но их два сына – инженеры – смотрели на вещи совсем иначе и считали родителей старомодными. А Тоня, Юра и моя Катя, – уже никогда не будут всерьез изучать марксизм-ленинизм. Он для них безнадежно устарел. И рано встав на путь объективного, математического мышления эти девочки, безусловно, не будут делить род человеческий на классы и партии: скорее они разделят его на тех, кто согласен с теорией относительности и на тех, кто не согласен. Они уже знают, что общим языком человечества и Вселенной будет язык математических формул.
* * *
   Супруги Львовы были оба астрономы.
   Я не могла скрыть глубокого восхищения быстрой, изящной Лидией Юльевной. Она не только вела интересную работу – редактировала научные издания по астрономии, но успевала еще сделать закупки, понянчить внука, ухаживать за больной свекровью, и вечером сбегать с сыном, студентом, в кино.
   Семья жила в маленьком, старом деревянном домишке, выглядевшем совсем как изба, – настоящий памятник старой Москвы. Внутри, с великим трудом, своими руками были созданы необходимые удобства – газ, отопление, ванна. В доме сохранилась старая русская мебель, картины, серебро. В какие прелестные чашки наливали чай в гостиной – она же и кабинет и спальня хозяев. За этим круглым небольшим столом собиралась вечером усталая, наработавшаяся семья, объединявшая родителей астрономов, сына – физика, дочь и зятя – художников.
   О коммунизме здесь не говорили. Он не существовал для этих людей, чьи предки были художниками и физиками, и служили науке, работая для прогресса человечества. Революция сделала жизнь этих потомственных русских интеллигентов бедной, замкнутой, униженной. Но они продолжали свою работу, игнорируя, презирая этот несуразный строй, этих необразованных правителей, сохраняя во всем свое человеческое достоинство и заботясь о том, чтобы их дети так же, как и они продолжали служение Прогрессу.
   Над маленькой кушеткой, где спал сын Лидии Юльевны, висит шаткая полка, набитая книгами. Над постелью ее дочери – серебряное Распятие, от бабушки. На стенах чудесные акварели, сделанные отцом Лидии Юльевны в Крыму. За круглым столом не обсуждается политика: ее здесь не любят и о ней не говорят. Рассказывают о внуке, о новых фильмах, о новых книгах.
   Лидия Юльевна носит на пальце огромный сапфир из Индии, подарок от ее первой свекрови. Когда-то, в юности, только начав работать в Пулковской обсерватории, Лидия Юльевна встретилась с известным индийским астрономом Чандрашекхаром, и давно мечтала поехать посмотреть Индию. В этом доме любят и понимают Индию, может быть, поэтому мне было здесь так приятно. Но пока что, кроме восточной Германии и Болгарии Лидии Юльевне никуда не удалось съездить.
   У нее маленькие, крепкие руки без маникюра, которыми она делает всю домашнюю работу. Кольцо с сапфиром и другое, с большим агатом, не мешают ей при этом – они уже стали частью ее рук. Я ездила к ней на холодную зимнюю дачу, когда она жила там с внуком. Она топила котел, носила дрова, готовила, стирала, купала мальчика, – все это, чтобы освободить от забот дочь-художницу, которой нужно было окончить институт. Но Лидию Юльевну никто не освобождал от работы, ей только все прибавлялось и она все успевала, оставаясь при этом спокойной, элегантной и привлекательной.
   Какая сила помогала ей порхать целый день на быстрых, легких ногах? Она не была религиозной в обычном смысле слова, – для этого у нее был слишком рациональный взгляд астронома на Вселенную. Но, может быть, именно эти ее глубокие знания убеждали ее в существовании таких источников энергии, о которых остальным неизвестно…
   Для меня Лидия Юльевна – образец душевной культуры, очищенной от житейской пыли и копоти – от всего, что так разъедает и грязнит человеческую жизнь. Она никого не ругает, никого не ненавидит – ей не до того, потому что ее день полон положительной работы. Она не может позволить себе тратить время на словесные осуждения и протесты. Поэтому ее жизнь полна и плодотворна. И даже редкая встреча с ней всегда приносила мне спокойствие и уверенность в силе добра и созидания.
   Пожалуй, в чем-то похожа на нее Вера, с которой я училась десять лет в одном классе. Мы и до того знали друг друга, потому что наши мамы были подругами. В семье Веры хранились традиции русской интеллигенции – но не дворянской, а демократической, «разночинной», несшей просвещение из столиц – в далекую глушь, в народ. Ее родители учительствовали в деревне и в народных школах, их жизнь была самоотверженной, бедной и целеустремленной. Они никогда не знали роскоши и не имели даже элементарного достатка. Их богатства и сокровища были только духовными, и их они полностью передали и завещали детям.
   Внешне Вера была полной противоположностью острому изяществу Лидии Юльевны. Она крупная, медлительная и выглядит старомодной в свои сорок лет, по сравнению с элегантной пятидесятилетней Лидией Юльевной. У Веры коса вокруг головы, иногда она ее укладывает узлом на затылке – обычная, «деревенская» прическа русских, русоволосых женщин. У нее застенчивая улыбка и огромные серые глаза, – ясные, умные и печальные. Почему же мне кажется, что эти две женщины так похожи?
   Потому, что для меня Вера – тоже образец душевной чистоты, порядочности, правды. И к этим высоким образцам я сама, – грешная и слабая, – должна обращаться за помощью и поддержкой, чтобы очистить свой дух, чтобы набираться у них сил.
   Вера – биолог. Она занимается генетикой, и это сделало ее жизнь трудной, так как генетикам пришлось столкнуться в 1948 г. с запретом хромосомной теории. Огромная отрасль знания была объявлена партией – запрещенной. Средневековая инквизиция? Суд нам Галилеем? Сожжение Джордано Бруно? Нет, никого не сожгли, но «мудрая партия» объявила учение Менделя-Моргана ересью, – и ересь не имела права на существование в СССР.
   Тем не менее «ересь» подпольно существовала, ученые продолжали ставить эксперименты, прикрываясь другой тематикой. А иногда приходилось просто переносить эксперимент домой, в коммунальную кухню, или в единственную комнату, где живет семья. Так делали многие коллеги Веры. Это только укрепило их упорство.
   Когда, спустя много лет, науку «реабилитировали», оказалось, что годы не прошли даром. В восстановленном лишь в 1960-е годы институте генетики работа Веры и ее коллег заняла принадлежащее ей по праву место.
   Когда Веру послали в 1956 году в Париж на конференцию, она выучила французский язык в четыре месяца, и смогла прочесть свой доклад и отвечать на вопросы по-французски. У нее своя система в любом новом деле: как быстро усвоить грамматику; как быстро научиться печатать на машинке; как ускоренным темпом готовить, когда нет времени; как вести научную картотеку…
   Дома она живет вдвоем со стареньким папой, которого она кормит, нянчит и обожает. Из-за него она отказалась от поездки в Англию на полгода: невозможно найти работницу или сиделку в Москве. Ей предлагали очень выгодную работу на Кубе: Фидель Кастро вдруг решил организовать институт генетики и стать во главе его. Пригласили ученых из всех стран, полагаясь на их братскую помощь. Ученым предоставлялись роскошные условия жизни на Кубе. Вере предложили ехать и взять папу – она только рассмеялась. Куба – не для нее; это прямо противоположно ее взглядам.
   Они живут в двух маленьких комнатках, где, кроме огромной коллекции пластинок и радиолы, нет никаких предметов роскоши. Ванны тоже нет. И лифта нет, и телефона нет, хотя это самый центр Москвы. Кухня крошечная, без окна.
   Вера зарабатывает много, но деньги мало значат в советской экономике. На телефон надежды мало, а на отдельную квартиру – совсем нет, так как Вера – беспартийная. Партийный активист, проводящий половину своего времени на собраниях и в районном комитете партии, первым в длинном ряду ожидающих получить новую отдельную квартиру с телефоном. Беспартийный подвижник науки, как Вера – последним. Она это знает, не жалуется и не клянчит, – это не в ее характере.
   Но как славно у нее в доме, какая чистота вокруг!
   Пышно зеленеют растения на солнечном окне, весело голубеет небо в большие окна, теплом и приветливостью веет от этого аскетически-простого жилья.
   У Веры в ее комнатушке два стола, заваленных книгами и письмами. Ей пишут ее парижские коллеги, пишут из других городов России, она – уже признанный авторитет в своей отрасли знания. На стенах картины молодых художников, из тех, кого не выставляют: новый символизм, импрессионизм, немного похоже на Врубеля, яркие краски, плавная композиция. Это не выставят, пока не произойдет какой-то великий сдвиг в искусстве, в жизни всей страны. Пока Россия не выйдет из своего мрачного тупика. Вера знает это, поэтому молодые художники выбрали стены ее комнаты, как самое подходящее место для себя.
   Ей приносят свои рукописи – еще не писатели, а просто люди, которым хочется говорить, писать. Она строгий ценитель и критик. Ее слову верят, ее любят.
   Совсем незадолго до моего отъезда из Москвы она рассказывала мне о молодом аспиранте-американце, появившемся в ее Институте и привлекшим всеобщую симпатию своим простым, веселым нравом. Без сомнения, она с удовольствием поехала бы снова во Францию, повидать своих коллег, поехала бы и в Англию, если бы не больной папа; ее работа везде была бы оценена по достоинству. Но в ряду тех, кто может получить визу на поездку заграницу, беспартийная Вера всегда будет стоять последней в очереди… И Лидия Юльевна – тоже.
* * *
   Борис Андреевич и Анна Андреевна родились в Царицыне, на Волге, – который они так и продолжают называть, несмотря на переименование этого города сначала в Сталинград, а потом в Волгоград.
   Болезненная страсть к переименованию городов и улиц характерна для непостоянства советской жизни. Пермь переименовали в Молотов, потом обратно в Пермь. Был город Троцк на Урале, которому пришлось вернуть его старое дореволюционное имя… В Москве улица Воздвиженка превратилась сначала в улицу Коминтерна, а после упразднения последнего стала проспектом Калинина. В Ленинграде Невскому проспекту, наконец, вернули его имя; но он долго был «Проспектом 25 Октября».
   Брат и сестра Владимировы родились в семье русского врача и итальянской певицы, основавшей в Царицыне музыкальную школу. В облике обоих много итальянского – темные глаза и волосы, смуглая кожа. В детстве брат играл на скрипке, сестра на фортепиано. Анна Андреевна закончила консерваторию, но брат увлекся политикой и, в 17 лет, бросив скрипку и реальное училище, стал комиссаром Красной Армии.
   После гражданской войны он был партийным работником в Закавказье, занимаясь печатью, культурой и искусством. Мать и сестра переехали к нему в Тифлис, быстро освоили острую южную кухню, и на всю жизнь полюбили Грузию, где семья прожила свое лучшее время. В их доме собирались грузинские актеры, писатели, художники, устраивались музыкальные вечера. 20-е годы были временем свободы в искусстве. Молодой «комиссар» знал и понимал этот круг, и сам снимался в кино, не гнушаясь ролью атамана анархистов – батьки Махно – чего не позволил бы себе в поздние годы ни один партийный работник.
   В те дни была возможна и такая сцена: однажды войдя в кабинет тогдашнего партийного руководителя Закавказья Орджоникидзе, Борис Андреевич увидел, что на коленях перед ним стоит женщина в пыльном дорожном плаще и сложив на груди руки, произносит страстную речь. Это была писательница Мариэтта Шагинян, вбежавшая сюда прямо с дороги, умолявшая Орджоникидзе защитить неповинного инженера большого строительства, обвиненного во вредительстве. Речь помогла. Тогда это еще помогало.
   В начале 30-х годов Владимировы переехали в Москву. Борис Андреевич вместе с Александром Фадеевым и Леопольдом Авербахом стал членом правления организации «пролетарских писателей» (РАПП), одним из ведущих критиков литературы и кинематографа. Он часто видел Горького, встречался с моим отцом.
   Он рассказывал, как недоволен был Горький неожиданным решением партии упразднить творческие группировки писателей. Несмотря на частые визиты Сталина, Ворошилова и других к Горькому, с его мнением не посчитались и он был поставлен перед свершившимся фактом. Горькому пришлось согласиться с почетной ролью «патриарха советской литературы», возложенной на него партией, хотя он не был согласен с введением «социалистического реализма», как единого стиля для всех писателей – не согласен с упразднением различных творческих организаций. Ему ничего не оставалось, как вяло пробубнить официальный доклад на 1-ом Съезде Советских Писателей, состоявшемся в 1934 году и ознаменовавшем собою полное подчинение «литературного дела» партии.
   После этого события Борис Андреевич покинул Союз Писателей и уехал на дальний Север работать на строительстве. Он понимал, что дело приняло опасный поворот и что искусство кончилось. Его старый коллега по РАПП'у А. Фадеев сумел приспособиться к новой ситуации, и после смерти Горького возглавил Союз Писателей. А в 1937 году он помог отправить на эшафот многих пролетарских писателей и своего старого товарища Л. Авербаха. Борис Андреевич был исключен из партии, снят с работы и ждал ареста.
   Арест не произошел. Работы не было. Появиться на поверхность было опасно. Вернувшись с Севера в Москву Владимиров сидел дома и разрисовывал от руки ткани – у него был хороший вкус. Так он и жил до войны. А во время войны пригодились его инженерные навыки, он стал строить бомбоубежища. После войны он начал опять работать в кинематографе – редактором сценариев. Сценарии пишут писатели, состоящие в Союзе Писателей, которым руководил в то время А. Фадеев. Это несколько беспокоило Владимирова. И в 1948 году, когда партия предприняла поход против «космополитов в искусстве», Борис Андреевич был снят с работы, как «антипатриот и космополит». Его «вина» состояла в том, что он браковал бесталанные сценарии, писавшиеся по заказу и выдававшие показную ложь о советской жизни – за правду.
   Борис Андреевич опять стал разрисовывать ткани, чинить часы и лампы и ждать ареста.
   Наконец времена изменились. После 20-го съезда Владимиров снова вернулся в литературу и искусство, стал опять членом Союза Писателей, был восстановлен в партии. Вернулись из тюрьмы уцелевшие «пролетарские писатели», – их было немного. Фадеев застрелился в своей даче в Переделкино, лежа в кровати, поставив на ночной столик портрет Сталина… «Сашку замучила совесть, – мне не жалко его!» – сказал Борис Андреевич, узнав об этом.
   Я познакомилась с Владимировыми именно в это время. Борис Андреевич делал экранизацию «Королей и Капусты» О. Генри. Семья потихоньку возвращалась к жизни, – но здоровье, годы и силы были безвозвратно потеряны.
   Борис Андреевич оставался коммунистом – далеко не таким непримиримым, как в молодости. Но на будущее искусства, страны и самой партии, к которой он снова принадлежал, он смотрел с глубоким пессимизмом. В Союзе Писателей, куда он ходил теперь на собрания, он не нашел «своей среды». Он не соглашался ни с либеральными надеждами идеалистов, ни с шумными криками левых поэтов. Правление Союза по-прежнему смотрело на него косо. Мало что изменилось. Союз Писателей Борис Андреевич считал в творческом отношении безнадежной организацией. С такой же безнадежностью смотрел он на попытки Института Мировой Литературы, где я работала, написать историю советской литературы.
   Его пессимизм имел глубокое основание, и так резко отличался в то время от всеобщих радужных надежд. В 1956 году в ИМЛ'и взялись за «восстановление истинной истории литературы». Андрею Синявскому заказали статью о творчестве Пастернака. А в 1966 г. Синявский уже сидел в тюрьме, Пастернак умер, исключенный перед этим из Союза Писателей, а три тома «Истории Советской литературы», изданных за это время, было приказано пересмотреть и переделать…
   Борис Андреевич жил с сыном, невесткой и внучкой в коммунальной квартире. Отец и сын были отличные кулинары, так же как и Анна Андреевна. В этой милой семье, с которой я подружилась, меня научили готовить. Свои кулинарные навыки я вынесла, главным образом, из этой тесной коммунальной кухни. Каждый здесь священнодействовал, повязавшись фартуком. Никто не умел приготовить такое кофе, такой салат, такой крюшон – как Борис Андреевич. Как трудно было выбрать сыр, чтобы угодить гурманам! Какой великолепный «семейный» соус для селедки растирали поочередно сестра и брат. А какое несравненное грузинское сациви и лобио готовилось здесь по случаю семейных дней рождения! Какие ароматы источала тесная кухня с закопченным до черноты потолком, приводя в ярость соседок.
   В этой семье я научилась не только готовить.
   Сколько рассказов выслушала я здесь! Борис Андреевич видел Троцкого в 1924 году, когда тот отдыхал на Кавказе; знал Кирова и Орджоникидзе еще с гражданской войны и по работе в Тифлисе. Говорил со Сталиным о литературе и кинематографе; показывал Микояну строительство северной электростанции, где работал в то время. Он знал историю партии и ее вождей по собственному опыту, а не из учебников. Ему бы следовало написать мемуары, но он слишком хорошо знает нравы Союза Писателей: рукопись не только не будет опубликована, но может однажды таинственно исчезнуть из его стола.
   Мы ходили на концерты в Консерваторию. Брат и сестра давно не прикасались к скрипке и пианино, но их музыкальный вкус был безукоризненным. В тифлисской Консерватории Анна Андреевна была ученицей Палиашвили. Оба прожили жизнь в мире искусства, знали Эйзенштейна, Бабеля, Багрицкого. Они были эстеты, круг их друзей состоял из артистической интеллигенции. Многие из них были арестованы, многие погибли; некоторые вернулись живыми. Именно вокруг семьи Владимировых нашла я своих новых, взрослых друзей в последние годы. От них я и узнавала заново историю страны, партии, революции, гражданской войны. Ту историю, которую, вот уже 50 лет, не могут написать официальные советские историки.
* * *
   Иногда меня звали в гости к почтенным пожилым дамам выпить чашку чаю и поболтать. Я люблю старых людей, как люблю старые деревья: в их тени покой и прохлада, ими любуешься, около них так спокойно.
   Марта Лазаревна жила со своим взрослым сыном в одной комнате потому, что второй у них не было. Сын был талантливым инженером, получил с группой коллег ленинскую премию – «секретную», о которой не пишут в газетах. Он и его мать имели право получить отдельную квартиру из двух комнат (большего им не полагалось), но они не хотели уезжать на окраину Москвы из центра. Современным новостройкам со звукопроницаемыми стенами и низкими потолками они предпочитали тишину своей единственной, большой комнаты, перегороженной посередине книжным шкафом.
   Правда, главной причиной, почему они не хотели уезжать из своей коммунальной квартиры, где на кухне собиралось шесть хозяек, а около уборной стояла очередь, было другое. Дело в том, что Марта Лазаревна родилась и выросла в этой квартире, раньше принадлежавшей ее отцу. Квартира была огромной, и после революции сюда вселили по семье в каждую комнату, а бывшим владельцам оставили одну. В этих стенах была прожита долгая, трудная жизнь и не хотелось покидать их.
   Марта Лазаревна делала технические переводы с английского. Ее сын, Виталий, математик, физик, инженер, собирал книги об искусстве и пластинки. На это они и тратили все свои деньги, хотя могли бы купить автомобиль или телевизор. Им удавалось добывать редкие заграничные издания сюрреалистов, записи американских народных песен – «черный рынок» в Москве поставляет все, что угодно. Купить же новое американское издание Пикассо в магазине невозможно.
   О поездке заграницу не приходилось и мечтать, хотя Виталий работал в Институте, откуда часто посылали «за рубеж». Для этого были четыре основных причины: во-первых, Виталий был еврей; во-вторых, не женат; в-третьих – хорошо говорил по-английски; в-четвертых – беспартийный. Самое плохое сочетание, самое опасное с точки зрения дающих визу. Предпочитают посылать тех, кто зависит от партии, от переводчика, и от семьи, оставленной в СССР в качестве заложников.