Страница:
Я была ребенком, а отец жил свой шестой десяток. Когда я стала достаточно взрослой, он вошел в свое последнее, седьмое десятилетие. То, что я могла наблюдать, было уже завершением этой долгой жизни. Из тех, кто хорошо знал и по-настоящему понимал его, к этому времени почти никого не осталось. А когда он умер, вернулись домой мои тетки, и их «послетюремные рассказы» о прошлом многое мне объяснили. Теперь никто не боялся говорить. Со всех сторон я слышала истории, одна другой ужаснее и неправдоподобнее.
Я приведу лишь один пример того, как слагается миф. Мой брат Василий, как я уже писала, умер в 1962 году от алкоголизма, но многие простые люди, по-своему представлявшие себе жизнь нашей семьи, не хотели этому верить. Они настаивали на своей версии: Василий уехал в Китай и командует там китайской авиацией. Моим словам не верили. Даже его детям, бывшим на его похоронах, говорили: – «Бросьте, мы все знаем. В гробу лежал кто-нибудь другой. Мы понимаем, что вы не можете сказать правду».
В отношении моего отца – то же самое. Версия о том, что он убил мою маму кажется многим более правдоподобной, чем правда о ее самоубийстве, – и они продолжают не верить правде. Он привел маму к самоубийству, довел до него всем тем, чем он был. В какой-то момент она не выдержала. Если бы она вынесла момент крайнего напряжения, то может быть, нашла бы в себе силы уйти от него, как она собиралась не раз. Доведя ее до этого, он, конечно, являлся ее косвенным убийцей. Он всегда убивал «косвенно», и тогда, когда отправлял на смерть миллионы людей через посредство исполнителей. А он только отворачивался от них и забывал, и уже не думал о том, как они гибли.
Многим кажется более правдоподобным представить себе его грубым физическим монстром; а он был монстром нравственным, духовным. Второе страшнее. Но это и есть правда.
Мне приходилось слышать еще в СССР всевозможные истории о том, что «в состоянии аффекта» отец «убивал сам». Так, у меня упорно искали подтверждения одного неправдоподобного рассказа: однажды Сталин вышел гулять на своей даче, зимой, и увидел на снегу чьи-то следы. Он подозвал охранника и спросил его – чьи следы. Охранник не знал, он увидел следы впервые. Тогда Сталин вынул пистолет и уложил охранника на месте, заметив при этом, что тот «плохо его охраняет». И сколько я не пыталась доказать, что такой вариант не соответствовал характеру отца, мне не верили, и старались меня же переубедить.
Отец, безусловно, мог вспылить, взорваться, сказать грубость. Мне он дал две пощечины, выведенный из терпения. Василия ударил однажды, когда тот был еще мальчишкой. Такой короткой вспышки было ему достаточно, чтобы прийти в себя и успокоиться. Василий был куда более безрассуден: он избивал всех своих жен, как это делают мужики в деревне. Он мог ударить своего адъютанта, шофера, подчиненного, даже милиционера на улице – ему все сходило тогда с рук. Позже все предстало в качестве улик против него. Личная же грубость отца ограничивалась, в основном, его языком.
Я видела, как взорвавшись однажды, он схватил обеими руками телефон и швырнул его об стену: телефон был долго занят, а он торопился говорить. Моя няня рассказывала, как отец однажды выбросил в форточку нашей квартиры в Кремле вареную курицу: это было еще в годы карточек, когда в стране был голод – 1929-й или 1930-й год. (Это была та самая маленькая квартира в Кремле, где у отца брал интервью Анри Барбюс, и описал ее). Мама ничего не имела к обеду кроме курицы, а ему надоело это «меню». Няня всю жизнь не могла прийти в себя от того, что «такой продукт был выброшен». Это было самодурство, причуда, но не «аффект». Для аффектов, для страстей Отелло отец был слишком холодным человеком.
Область чисто человеческих чувств и взаимоотношений была для него всегда крайне ограничена. Он целиком принадлежал политическим эмоциям и интересам, они пронизывали его натуру насквозь, оставляя слишком мало места для всего остального, чем живет человек.
Все теплое, любящее, что он мог знать и помнить с детства, персонифицировалось для него в его матери, которую он по-своему любил и уважал всю жизнь. Но он был так далек от нее, духовно и физически; он не умел и не знал, как сделать эти чувства реальными для нее, и они попросту не доходили до нее, теряясь в далеких расстояниях. Когда-то она на своих плечах вывела его на дорогу, дав все возможное в тех условиях, собирая гроши на его обучение. Она стирала для других – иных навыков и знаний у нее не было. Я не думаю, чтобы когда-нибудь позже он в какой-то степени воздал должное ее усилиям и заботам о нем. Моя мама пыталась уговорить ее жить с нами в Москве – старуха отказалась. Она никуда не выезжала из Грузии и не видела городов, кроме Тифлиса. В последние годы ее жизни правительство Грузии позаботилось о том, чтобы она переехала в Тифлис, и обеспечило для нее скромный минимум. Ее поселили в бывшем дворце губернатора, она заняла там маленькую темную комнату, наверное бывшую гардеробную, и спала на простой железной койке. Там ее посещали иностранные корреспонденты. Художник И. Бродский сделал ее прекрасный портрет карандашом. Одна молодая грузинка, театровед, сказала мне: – «Когда я была школьницей, я часто забегала к ней просто поболтать. Эта старая женщина умела говорить с любым собеседником. У нее было огромное достоинство и природный ум. С ней было интересно…»
Иногда она посылала в Москву сыну ореховое варенье, которое готовила сама. Однажды прислала ему, сделанное своими руками, одеяло из кавказской легкой шерсти. Чем мог он ответить ей? Он не знал – как, и не умел.
Все, к кому он был когда-либо сердечно привязан и испытывал теплые чувства, были связаны в его сознании с матерью. Первая его жена носила ее имя – Екатерина. Тихая красивая женщина нравилась матери, и по ее настоянию брак был церковным. Впрочем, этот брак устраивал не только мать, – невеста была сестрой грузинского большевика Александра Сванидзе, а свадьбы и семейные торжества всегда использовались для встреч подпольщиков. Отец вскоре уехал, потом попал в ссылку, и молодая женщина быстро умерла, оставив мальчика Яшу, которому передался ее спокойный нрав. Мальчика вырастили и воспитали его тетки. Отец совершенно забыл о нем, был раздражен его приездом в Москву, и тогда заботы о нем взяла на себя моя мама и все Аллилуевы.
Наверное, брак с моей мамой тоже был решен для него соображениями удобства. Семью Аллилуевых он знал уже почти 20 лет. Это были старые, верные друзья, заботившиеся о нем, посылавшие ему посылки в Сибирь. Ольга Аллилуева, будущая теща, относилась к нему очень тепло и, может быть, это напоминало ему заботы матери. Но брак дочери ее не обрадовал: она долго пыталась отговорить маму и попросту ругала ее за это «дурой». Ольга Евгеньевна уже достаточно вкусила семейной жизни с революционером и считала свою жизнь «загубленной». Она никогда не могла внутренне согласиться с маминым браком, всегда считала ее глубоко несчастной, а ее самоубийство – результатом «всей этой глупости».
Только четырнадцать лет с моей мамой были для отца семейной жизнью. Но он был далек от всего, погруженный в это время (1918-1932) во внутрипартийную борьбу, в сложный процесс захвата власти. Мама создала дом, она была центром дружбы и человеческих взаимоотношений: такова была ее природа – созидать, давать, согревать. Около нее были все родные – Сванидзе и Аллилуевы. Ее любили старые партийные товарищи отца, она организовала интересную жизнь для детей. Отец принимал это все как должное, и считал ее, прежде всего, преданным другом, а преданные друзья были ему необходимы. Но он не понимал и не сознавал, что она была молодым мыслящим существом, что ей необходима была самостоятельность, и что у нее было собственное мнение. Она спорила с ним, возражала, она считала себя равной, а это расходилось с его чисто восточным представлением о женщине, о жене. Это только раздражало его. И когда, с ее смертью он осознал, наконец, всю полноту ее независимости, ее протеста, ее вызова ему, то это его только ожесточило. Равных он не хотел, равные спорили, мешали, возражали. А он хотел слепой преданности и беспрекословного подчинения.
Он любил меня, пока я была ребенком, школьницей, я его забавляла. «Ты до смешного похожа на мою мать! Она тоже рыжая, в веснушках!» – говорил он и, наверное, это было главным источником его нежности ко мне. Мне досталась в детстве самая большая нежность, на какую он вообще был способен. Позже, когда я обнаружила свои собственные интересы и вкусы, он охладел ко мне. Он подарил мне в 1938 году сигнальный экземпляр «Краткого курса истории КПСС» со своей надписью и велел прочесть. Я так и не прочла тогда книгу, мне было это скучно, и узнав об этом он рассердился. Ему хотелось, чтобы я занималась историей партии.
Однажды, в те годы, кто-то посоветовал мне послать ему ко дню рождения мою фотографию с надписью. Реакция была для всех неожиданной: отец вернул мою фотографию со злобным письмом: «У тебя наглое выражение лица» – было написано его острым почерком, синим карандашом. – «Раньше была скромность, и это привлекало». В веселой фотографии девочки в пионерском галстуке, с улыбкой во весь рот, ему почудились вызов, независимость. Это ударило его, как током, и он назвал это «наглостью». Ему хотелось потупленных глаз, покорности, – того, что он называл «скромностью».
Сколько он говорил об этой самой скромности! – «Скромность украшает большевика». Он от всех хотел потупленных глаз и молчаливого согласия.
Он не выносил собственного мнения у других, поэтому его раздражало мое увлечение литературой, мой выбор друзей, мой первый брак. Ему хотелось, чтобы я дружила с внучками Горького, а не с какими-то безвестными девочками в школе. Старшая внучка Горького долго была одной из моих подруг и она ездила со мной на дачу и в Сочи летом, пока мы учились в одном классе. Но у меня было больше общих интересов с другими девочками, а в университете возник совсем другой круг знакомых. Его раздражало, что моим первым мужем был еврей, а ему хотелось, чтобы я вышла замуж за сына Жданова. Через пять лет так и получилось, но сам А. А. Жданов к этому времени уже умер, успев до этого лишиться расположения отца – и теперь этот брак его мало интересовал… Когда я ушла от Ждановых через два года, он опять был раздражен – он видел в этом поступке слишком много своеволия.
Школьницей я хорошо училась, и это привлекало его симпатии ко мне. Брата он вечно ругал за невежество. Но когда мы выросли, его отношение переменилось. Уже после войны он не раз говорил мне: – «Скажи Ваське – Васька, прыгай в огонь! – он прыгнет не думая. А ты – не-ет! Будешь раздумывать. У-у, дипломатка! Все думает что-то, никогда сразу не ответит!»
Он не ошибался – брат, действительно, готов был прыгнуть в огонь и в воду по первому слову отца. Это и было то, чего ему хотелось. А презрительное «дипломатка» со столь же презрительным «думает» было в его глазах тем, что не украшает женщину; это были не те качества, которые он хотел во мне видеть.
Правда, он не видел ничего путного в моем брате, кроме решительной готовности исполнить любой приказ. Вообще к обоим своим сыновьям он был холоден и далек от них. Сентиментальных, нежных чувств к ним он не испытывал. Наверное, он в них разочаровался, как позже и во мне: ни один из нас не стал продолжателем его дела. Яша был честным, тихим, без амбиций, и отец не видел в этом толка, – тем более, что будучи тихим, Яша не был покорным, и не «прыгнул бы в огонь».
То, что Яша во время войны оказался военнопленным, для отца было только «позором» в глазах всего мира. В СССР этот факт умалчивался во время войны и позже, хотя вся мировая пресса писала об этом. А когда иностранный корреспондент запросил об этом официально, отец ответил, что «…в лагерях Гитлера нет русских пленных, а есть только русские изменники, и мы покончим с ними, когда завершится война». А о Яше он ответил так: «У меня нет сына Якова».
По свидетельству Томаса Кушинга, в то время соседа Яши по заключению в Заксенхаузене, Яша был крайне подавлен этим известием, которое было передано в радионовостях для заключенных. По свидетельству многих, он вел себя в плену, как подобает офицеру, отстаивал правоту своей страны и армии. Но в этот день он искал смерти, и погиб, бросившись на провода под током.
Я могу поверить этой версии его гибели, больше чем любой другой. Подробности и детали не имеют значения: безусловно, Яша должен был быть подавлен известием. Несомненно и другое – хорошо зная своего отца, он сразу мог понять, что это не выдумка пропаганды, а настоящие его слова…
Мой брат Василий во время войны был сначала в штабе, а с весны 1943 года командовал авиационным полком, потом дивизией, потом корпусом на западном фронте. Его карьера была стремительной и необычной. После войны его корпус стоял недалеко от Берлина, ему надоела служба в оккупационных войсках и он прилетел в Москву в июле 1947 г., чтобы «устроить» себе перевод в столицу. Ему это удалось с помощью таких покровителей, как Берия и Булганин. Маршалы и генералы боялись его, зная, что он «устранил» со своего пути маршала А. А. Новикова, относившегося к нему критически: маршал Новиков попал в тюрьму. Василий же, назначенный с одобрения отца командовать авиацией Московского военного округа, не смог отказать себе в удовольствии завладеть опустевшей дачей Новикова, куда перевез из Германии свою семью и награбленное имущество. Я летала с ним тогда в Германию на десять дней, повидать его жену, только что родившую девочку, и вернулась обратно тем же «личным самолетом», полным «трофеев» для его дачи.
Встреча с Европой была удручающей. Проехав на машине, за неделю, от Варнемюнде и Ростока через Берлин, Дрезден и Лейпциг до Йены и Веймара, я видела только разрушения войны и напуганных, молчаливых людей. Но дом бывшего владельца велосипедной мастерской в местечке Kyritz, где жил брат, свидетельствовал о высоком уровне жизни в гитлеровской Германии…
Василий был переведен в Москву, и отец был некоторое время доволен тем, что сына называли «очень способным». Но вскоре ему пришлось убедиться, что алкоголизм уже разрушил тридцатилетнего генерала и он сам вынужден был в 1952-м году снять его со столь высокого военного поста. Сыновья не «прославили» его имени ни в армии, ни в политике.
Его восемь внуков не вызывали в нем интереса. Когда-то ему нравилось играть с детьми. Но теперь он уже так отодвинул от себя всех близких, что и они перестали интересоваться им. Василий знал, что его дети запуганы, начнут, пожалуй, реветь, поэтому он и не пытался привозить их к деду. Моих детей и Яшину дочку отец видел не больше двух раз, и был доволен, потому что они были веселы и вели себя хорошо. Но этого было ему достаточно – он точно так же позабавился бы с чужими детьми.
Когда-то в молодости он любил рыбную ловлю, охоту, любил собак. В сибирской ссылке у него была собака «Тишка» или «Тихон Степаныч», с которой он любил ходить в тайгу на охоту, и просто разговаривать. Он вспоминал иногда этого «Тихона Степаныча». Но заводить теперь животных в доме ему не хотелось. С годами он утратил всякую способность теплого контакта или привязанности и, наверное, винил в этом кого-то. В частности – меня, за то, что редко приезжала. Но он ни за что не признался бы себе, что создал эту пустоту своими руками. Вокруг него остались, под конец, только молчаливые, «преданные», с потупленными от страха глазами, чекисты да «скромные» сообщники, готовые «прыгнуть в огонь, не думая»…
Человеческие чувства в нем были замещены политическими соображениями. Здесь он знал и чувствовал игру, переливы, оттенки. Этим он был поглощен целиком. А так как самым главным для него в течение многих лет было захватить, не упустить, и укреплять свою власть в партии и в стране, то перед этой целью отступило все остальное.
Я думаю, что смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла. Он был теперь свободен от ее смягчающего, и тем мешавшего ему, присутствия. Теперь он только сильнее укрепился в том скептически-недобром взгляде на людей, которое было естественным для его несентиментальной натуры.
Я не думаю, что он сильно отходил от этого взгляда и в те четырнадцать лет, которые мама была рядом с ним. Но с какой силой это вырвалось наружу после ее смерти, всем хорошо известно. Пришло убийство Кирова, расправа над бывшей оппозицией, суды и казнь старых товарищей по партии и революции, аресты миллионов непричастных к партийной борьбе, людей… Отец не остановился в 1937 году перед уничтожением своих родственников – троих Сванидзе, Реденса, Енукидзе (крестного моей мамы). Если он подозревал их в нелойяльности к нему лично – то это было для них еще опаснее, чем для чужих. С родственниками он становился еще более неумолимым.
То же самое произошло в 1948 году с тетками. Он считал, что они вредят лично ему тем, что «знают много и болтают много». Ничто не остановило его перед арестом двух пожилых вдов, уже достаточно перенесших и слабых здоровьем. Несомненно, он хорошо помнил, что они были близки ко всему, что происходило в нашей семье, знали подробности о мамином самоубийстве, о ее предсмертном письме. Наверное, не забыл он и того, как в начале войны в августе 1941 года, разговаривал с Евгенией Аллилуевой и советовал ей эвакуироваться с детьми на Урал. Она передавала мне этот разговор позже:
– «Я никогда не видела Иосифа таким подавленным и растерянным», – говорила она. – «Я приехала к нему, думая найти поддержку, надеясь, что он подбодрит меня. Только что сдали немцам Новгород, где я родилась и выросла, я была в панике. Каков же был мой ужас, когда я нашла его самого в состоянии близком к панике! Он сказал: „Дела очень, очень плохи! Уезжайте, эвакуируйтесь. В Москве оставаться нельзя…“ Я ушла совершенно потерянная, мне казалось, что это – конец».
Он помнил это и не хотел, чтобы об этом знали другие. И Евгения Аллилуева получила 10 лет одиночки, откуда ее спасла через шесть лет только смерть отца. Правда, мои тетки больше обвиняли Берия во всех арестах, постигших нашу семью. Они обе упорно отстаивали это мнение, ссылаясь на то, что у Берия были личные счеты и столкновения, еще в Грузии, со Сванидзе, с Реденсом, со всеми грузинскими старыми большевиками, мешавшими ему добиться поста первого секретаря ЦК Грузии. Евгения Аллилуева говорила, что Берия не мог простить ей личного оскорбления. Острая на язык, она однажды язвительно высмеяла в большой компании, при отце, его грубое приставание к женщинам. Берия очутился в глупом положении, все смеялись, а он запомнил…
Безусловно, Берия имел близкое отношение к нашей семье задолго до того, как возглавил московскую тайную полицию в 1938 году. И когда это было возможно, он подливал масла в огонь, поставляя отцу вымышленные «материалы» на неугодных ему самому. Но, конечно, никто кроме отца не мог санкционировать расстрел Реденса, Сванидзе, арест родственников. Берия такой властью не обладал.
В системе террора и тайных расправ такие люди, как Ягода, Ежов, Агранов, Берия были отцу необходимы, и он находил их с точностью. Иначе советское государство не могло чувствовать себя в безопасности: у Ленина был Дзержинский для этого. Без чекистов не удалась бы коллективизация и расправа с оппозицией. Без них не обходилась и внешняя политика: кроме послов были тайные эмиссары. Правда, главарей ждала расправа, так как они, в самом деле, «знали много». Так были уничтожены Ягода, Ежов, Агранов (прямо замешанный в убийстве Кирова). Берия чудом уберегся этой участи, потому что был чрезвычайно хитер, играл на слабостях отца, льстил ему как только мог. Это хорошо помогало. Ягода возражал против зверств коллективизации, за то и поплатился.
Берия отлично понимал, что его судьба в постоянной опасности. Он был вершителем всех повторных арестов 1948 года, «Ленинградского дела», расправ с «космополитами», с врачами, с бывшими военнопленными, с вышедшими из окружения военными подразделениями, со свободомыслием в армии, с иностранными компартиями. Он осуществлял выселения и ссылки целых народностей – немцев Поволжья, крымских татар, болгар, караимов, чечено-ингушей и кабардино-балкарцев. Он очень «много знал», – и потому все видели, что он не скрывал ликования, когда отец умер.
Но он был все равно спешно казнен новым правительством вместе со своими помощниками Кобуловым, Меркуловым, Деканозовым, несколько позже, Абакумовым. Все потому, что «знал много», а также умел многое, и мог легко использовать все это против нынешних лидеров. Все архивы были в его руках.
«Суд» над Берия был инсценирован точно таким же спешным, тайным, бездоказательным и беззаконным образом, как судила и приговаривала, подвластная ему в течение 15-ти лет, тайная полиция. По свидетельству главного хирурга советской армии генерала А. А. Вишневского, после ареста Берия находился несколько дней в подвалах Штаба Московского военного округа, и там же был расстрелян через десять минут после «вынесения приговора».
Казалось, что отец вполне полагался на Берия и доверял ему, но этого никогда никто не мог знать с полной уверенностью… Я очень хорошо помню, как была поражена словами отца в первые дни войны, в июне 1941 года. Я гостила на даче у жены Берия и отец всегда очень поощрял мою дружбу с ней. Меня оставили ночевать. Наутро вдруг позвонил разъяренный отец и обругав меня нецензурными словами, прокричал: «Сейчас же езжай домой! Я Берия не доверяю!» Я вынуждена была уехать к себе домой, ничего не понимая. Позже я никогда не слышала от отца что-либо на эту тему, и еще лет десять была дружна с женой и сыном Берия, которые, в отличие от него самого, были приятными людьми. Но отец не мог полностью доверять даже тем, кто беспрекословно действовал в его руках – такова была его натура. Слишком много жестокостей было совершено вместе с главарями тайной полиции и через них, и память об этом не давала спать спокойно.
Отец был нетерпим в отношениях с людьми, негибок в политических требованиях к ним и к партии. Н. Бухарин назвал его однажды «гениальным дозировщиком»[ 9]. Я не знаю – подтверждением или опровержением этого явились осуждение и казнь самого Бухарина, превзошедшие всякие «дозы»… Бухарин был терпимым, гибким и тонким политиком, ему казалось, что отец может идти на уступки, что партия смогла бы подчинить его своему большинству. С какой ужасной трагичностью жизнь показала обратное!
В отличие от Бухарина, отец не мог согласиться на постепенное сближение социализма с крестьянством, и выбрал то, что ему было более свойственно: крутой перелом с помощью насилия, уничтожение целой социальной группы зажиточного крестьянства, расправу, подавление… Эту непримиримость, негибкость, неспособность согласиться с противоположным мнением, если оно очевидно более здравое, я отношу в нем тоже за счет опыта, вынесенного из семинарии, где воспитанникам прививался фанатизм и нетерпимость. И, конечно, эта нетерпимость только подкреплялась недостаточным образованием, которое отец позже не развил и не пополнил.
Он так никогда и не вкусил от европейской демократической цивилизации, от ее традиционного свободомыслия. Грузинские либеральные дворяне 19-го века, получившие европейское образование на французском языке, близкие к Пушкину и декабристам, были демократичны и прогрессивны. «Вождь мирового пролетариата» в 20-м веке создал власть, которая опиралась и держалась не на передовых устремлениях образованных слоев общества, а на отсталости и невежестве миллионов, веками отделенных от западной демократии, слепо веровавших в мудрого царя-батюшку и недоверчивых ко всем, кто «не по-нашему говорит».
Отец прекрасно понимал, что в России – это ему только поможет, что не образованная передовая интеллигенция создаст ему здесь опору и поддержку. Он не принадлежал к ней, она не считала его своим. Но те полуграмотные и полуслепые крестьяне и рабочие, которым его власть давала возможность стать инженерами, партийными бюрократами, генералами, министрами, послами (говорившими только по-русски), те, кто «пас телят» в юности, как Суслов, а ныне вершит делами в ЦК, для них он надолго стал «своим». Они искренне верили, что казненные эсеры, высланный Троцкий, уничтоженная оппозиция и расстрелянные маршалы были «наймитами империализма», что Ленин и Сталин вдвоем организовали октябрьскую революцию и что «Сталин ведет нас по ленинскому пути».
Сталинизм в СССР не всеми отвергался, и в день смерти отца люди не только ликовали, но и искренне плакали. Я видела, как у гроба отца маршал Рокосовский залил весь свой мундир слезами. Тут же сидел совершенно спокойно Тольятти.
Массовый психоз, порожденный «чистками», когда дети отворачивались от арестованных матерей и школьники «ловили шпионов», был психологическим ответом, основанным на незнании. Невежество есть худшее из зол, говорил Гете, просветитель и энциклопедист. Когда невежество приходит к власти, поощряя невежество и опираясь на невежество, то рождаются исторические монстры, вроде гитлеризма, сталинизма, маоизма…
Я приведу лишь один пример того, как слагается миф. Мой брат Василий, как я уже писала, умер в 1962 году от алкоголизма, но многие простые люди, по-своему представлявшие себе жизнь нашей семьи, не хотели этому верить. Они настаивали на своей версии: Василий уехал в Китай и командует там китайской авиацией. Моим словам не верили. Даже его детям, бывшим на его похоронах, говорили: – «Бросьте, мы все знаем. В гробу лежал кто-нибудь другой. Мы понимаем, что вы не можете сказать правду».
В отношении моего отца – то же самое. Версия о том, что он убил мою маму кажется многим более правдоподобной, чем правда о ее самоубийстве, – и они продолжают не верить правде. Он привел маму к самоубийству, довел до него всем тем, чем он был. В какой-то момент она не выдержала. Если бы она вынесла момент крайнего напряжения, то может быть, нашла бы в себе силы уйти от него, как она собиралась не раз. Доведя ее до этого, он, конечно, являлся ее косвенным убийцей. Он всегда убивал «косвенно», и тогда, когда отправлял на смерть миллионы людей через посредство исполнителей. А он только отворачивался от них и забывал, и уже не думал о том, как они гибли.
Многим кажется более правдоподобным представить себе его грубым физическим монстром; а он был монстром нравственным, духовным. Второе страшнее. Но это и есть правда.
Мне приходилось слышать еще в СССР всевозможные истории о том, что «в состоянии аффекта» отец «убивал сам». Так, у меня упорно искали подтверждения одного неправдоподобного рассказа: однажды Сталин вышел гулять на своей даче, зимой, и увидел на снегу чьи-то следы. Он подозвал охранника и спросил его – чьи следы. Охранник не знал, он увидел следы впервые. Тогда Сталин вынул пистолет и уложил охранника на месте, заметив при этом, что тот «плохо его охраняет». И сколько я не пыталась доказать, что такой вариант не соответствовал характеру отца, мне не верили, и старались меня же переубедить.
Отец, безусловно, мог вспылить, взорваться, сказать грубость. Мне он дал две пощечины, выведенный из терпения. Василия ударил однажды, когда тот был еще мальчишкой. Такой короткой вспышки было ему достаточно, чтобы прийти в себя и успокоиться. Василий был куда более безрассуден: он избивал всех своих жен, как это делают мужики в деревне. Он мог ударить своего адъютанта, шофера, подчиненного, даже милиционера на улице – ему все сходило тогда с рук. Позже все предстало в качестве улик против него. Личная же грубость отца ограничивалась, в основном, его языком.
Я видела, как взорвавшись однажды, он схватил обеими руками телефон и швырнул его об стену: телефон был долго занят, а он торопился говорить. Моя няня рассказывала, как отец однажды выбросил в форточку нашей квартиры в Кремле вареную курицу: это было еще в годы карточек, когда в стране был голод – 1929-й или 1930-й год. (Это была та самая маленькая квартира в Кремле, где у отца брал интервью Анри Барбюс, и описал ее). Мама ничего не имела к обеду кроме курицы, а ему надоело это «меню». Няня всю жизнь не могла прийти в себя от того, что «такой продукт был выброшен». Это было самодурство, причуда, но не «аффект». Для аффектов, для страстей Отелло отец был слишком холодным человеком.
Область чисто человеческих чувств и взаимоотношений была для него всегда крайне ограничена. Он целиком принадлежал политическим эмоциям и интересам, они пронизывали его натуру насквозь, оставляя слишком мало места для всего остального, чем живет человек.
Все теплое, любящее, что он мог знать и помнить с детства, персонифицировалось для него в его матери, которую он по-своему любил и уважал всю жизнь. Но он был так далек от нее, духовно и физически; он не умел и не знал, как сделать эти чувства реальными для нее, и они попросту не доходили до нее, теряясь в далеких расстояниях. Когда-то она на своих плечах вывела его на дорогу, дав все возможное в тех условиях, собирая гроши на его обучение. Она стирала для других – иных навыков и знаний у нее не было. Я не думаю, чтобы когда-нибудь позже он в какой-то степени воздал должное ее усилиям и заботам о нем. Моя мама пыталась уговорить ее жить с нами в Москве – старуха отказалась. Она никуда не выезжала из Грузии и не видела городов, кроме Тифлиса. В последние годы ее жизни правительство Грузии позаботилось о том, чтобы она переехала в Тифлис, и обеспечило для нее скромный минимум. Ее поселили в бывшем дворце губернатора, она заняла там маленькую темную комнату, наверное бывшую гардеробную, и спала на простой железной койке. Там ее посещали иностранные корреспонденты. Художник И. Бродский сделал ее прекрасный портрет карандашом. Одна молодая грузинка, театровед, сказала мне: – «Когда я была школьницей, я часто забегала к ней просто поболтать. Эта старая женщина умела говорить с любым собеседником. У нее было огромное достоинство и природный ум. С ней было интересно…»
Иногда она посылала в Москву сыну ореховое варенье, которое готовила сама. Однажды прислала ему, сделанное своими руками, одеяло из кавказской легкой шерсти. Чем мог он ответить ей? Он не знал – как, и не умел.
Все, к кому он был когда-либо сердечно привязан и испытывал теплые чувства, были связаны в его сознании с матерью. Первая его жена носила ее имя – Екатерина. Тихая красивая женщина нравилась матери, и по ее настоянию брак был церковным. Впрочем, этот брак устраивал не только мать, – невеста была сестрой грузинского большевика Александра Сванидзе, а свадьбы и семейные торжества всегда использовались для встреч подпольщиков. Отец вскоре уехал, потом попал в ссылку, и молодая женщина быстро умерла, оставив мальчика Яшу, которому передался ее спокойный нрав. Мальчика вырастили и воспитали его тетки. Отец совершенно забыл о нем, был раздражен его приездом в Москву, и тогда заботы о нем взяла на себя моя мама и все Аллилуевы.
Наверное, брак с моей мамой тоже был решен для него соображениями удобства. Семью Аллилуевых он знал уже почти 20 лет. Это были старые, верные друзья, заботившиеся о нем, посылавшие ему посылки в Сибирь. Ольга Аллилуева, будущая теща, относилась к нему очень тепло и, может быть, это напоминало ему заботы матери. Но брак дочери ее не обрадовал: она долго пыталась отговорить маму и попросту ругала ее за это «дурой». Ольга Евгеньевна уже достаточно вкусила семейной жизни с революционером и считала свою жизнь «загубленной». Она никогда не могла внутренне согласиться с маминым браком, всегда считала ее глубоко несчастной, а ее самоубийство – результатом «всей этой глупости».
Только четырнадцать лет с моей мамой были для отца семейной жизнью. Но он был далек от всего, погруженный в это время (1918-1932) во внутрипартийную борьбу, в сложный процесс захвата власти. Мама создала дом, она была центром дружбы и человеческих взаимоотношений: такова была ее природа – созидать, давать, согревать. Около нее были все родные – Сванидзе и Аллилуевы. Ее любили старые партийные товарищи отца, она организовала интересную жизнь для детей. Отец принимал это все как должное, и считал ее, прежде всего, преданным другом, а преданные друзья были ему необходимы. Но он не понимал и не сознавал, что она была молодым мыслящим существом, что ей необходима была самостоятельность, и что у нее было собственное мнение. Она спорила с ним, возражала, она считала себя равной, а это расходилось с его чисто восточным представлением о женщине, о жене. Это только раздражало его. И когда, с ее смертью он осознал, наконец, всю полноту ее независимости, ее протеста, ее вызова ему, то это его только ожесточило. Равных он не хотел, равные спорили, мешали, возражали. А он хотел слепой преданности и беспрекословного подчинения.
Он любил меня, пока я была ребенком, школьницей, я его забавляла. «Ты до смешного похожа на мою мать! Она тоже рыжая, в веснушках!» – говорил он и, наверное, это было главным источником его нежности ко мне. Мне досталась в детстве самая большая нежность, на какую он вообще был способен. Позже, когда я обнаружила свои собственные интересы и вкусы, он охладел ко мне. Он подарил мне в 1938 году сигнальный экземпляр «Краткого курса истории КПСС» со своей надписью и велел прочесть. Я так и не прочла тогда книгу, мне было это скучно, и узнав об этом он рассердился. Ему хотелось, чтобы я занималась историей партии.
Однажды, в те годы, кто-то посоветовал мне послать ему ко дню рождения мою фотографию с надписью. Реакция была для всех неожиданной: отец вернул мою фотографию со злобным письмом: «У тебя наглое выражение лица» – было написано его острым почерком, синим карандашом. – «Раньше была скромность, и это привлекало». В веселой фотографии девочки в пионерском галстуке, с улыбкой во весь рот, ему почудились вызов, независимость. Это ударило его, как током, и он назвал это «наглостью». Ему хотелось потупленных глаз, покорности, – того, что он называл «скромностью».
Сколько он говорил об этой самой скромности! – «Скромность украшает большевика». Он от всех хотел потупленных глаз и молчаливого согласия.
Он не выносил собственного мнения у других, поэтому его раздражало мое увлечение литературой, мой выбор друзей, мой первый брак. Ему хотелось, чтобы я дружила с внучками Горького, а не с какими-то безвестными девочками в школе. Старшая внучка Горького долго была одной из моих подруг и она ездила со мной на дачу и в Сочи летом, пока мы учились в одном классе. Но у меня было больше общих интересов с другими девочками, а в университете возник совсем другой круг знакомых. Его раздражало, что моим первым мужем был еврей, а ему хотелось, чтобы я вышла замуж за сына Жданова. Через пять лет так и получилось, но сам А. А. Жданов к этому времени уже умер, успев до этого лишиться расположения отца – и теперь этот брак его мало интересовал… Когда я ушла от Ждановых через два года, он опять был раздражен – он видел в этом поступке слишком много своеволия.
Школьницей я хорошо училась, и это привлекало его симпатии ко мне. Брата он вечно ругал за невежество. Но когда мы выросли, его отношение переменилось. Уже после войны он не раз говорил мне: – «Скажи Ваське – Васька, прыгай в огонь! – он прыгнет не думая. А ты – не-ет! Будешь раздумывать. У-у, дипломатка! Все думает что-то, никогда сразу не ответит!»
Он не ошибался – брат, действительно, готов был прыгнуть в огонь и в воду по первому слову отца. Это и было то, чего ему хотелось. А презрительное «дипломатка» со столь же презрительным «думает» было в его глазах тем, что не украшает женщину; это были не те качества, которые он хотел во мне видеть.
Правда, он не видел ничего путного в моем брате, кроме решительной готовности исполнить любой приказ. Вообще к обоим своим сыновьям он был холоден и далек от них. Сентиментальных, нежных чувств к ним он не испытывал. Наверное, он в них разочаровался, как позже и во мне: ни один из нас не стал продолжателем его дела. Яша был честным, тихим, без амбиций, и отец не видел в этом толка, – тем более, что будучи тихим, Яша не был покорным, и не «прыгнул бы в огонь».
То, что Яша во время войны оказался военнопленным, для отца было только «позором» в глазах всего мира. В СССР этот факт умалчивался во время войны и позже, хотя вся мировая пресса писала об этом. А когда иностранный корреспондент запросил об этом официально, отец ответил, что «…в лагерях Гитлера нет русских пленных, а есть только русские изменники, и мы покончим с ними, когда завершится война». А о Яше он ответил так: «У меня нет сына Якова».
По свидетельству Томаса Кушинга, в то время соседа Яши по заключению в Заксенхаузене, Яша был крайне подавлен этим известием, которое было передано в радионовостях для заключенных. По свидетельству многих, он вел себя в плену, как подобает офицеру, отстаивал правоту своей страны и армии. Но в этот день он искал смерти, и погиб, бросившись на провода под током.
Я могу поверить этой версии его гибели, больше чем любой другой. Подробности и детали не имеют значения: безусловно, Яша должен был быть подавлен известием. Несомненно и другое – хорошо зная своего отца, он сразу мог понять, что это не выдумка пропаганды, а настоящие его слова…
Мой брат Василий во время войны был сначала в штабе, а с весны 1943 года командовал авиационным полком, потом дивизией, потом корпусом на западном фронте. Его карьера была стремительной и необычной. После войны его корпус стоял недалеко от Берлина, ему надоела служба в оккупационных войсках и он прилетел в Москву в июле 1947 г., чтобы «устроить» себе перевод в столицу. Ему это удалось с помощью таких покровителей, как Берия и Булганин. Маршалы и генералы боялись его, зная, что он «устранил» со своего пути маршала А. А. Новикова, относившегося к нему критически: маршал Новиков попал в тюрьму. Василий же, назначенный с одобрения отца командовать авиацией Московского военного округа, не смог отказать себе в удовольствии завладеть опустевшей дачей Новикова, куда перевез из Германии свою семью и награбленное имущество. Я летала с ним тогда в Германию на десять дней, повидать его жену, только что родившую девочку, и вернулась обратно тем же «личным самолетом», полным «трофеев» для его дачи.
Встреча с Европой была удручающей. Проехав на машине, за неделю, от Варнемюнде и Ростока через Берлин, Дрезден и Лейпциг до Йены и Веймара, я видела только разрушения войны и напуганных, молчаливых людей. Но дом бывшего владельца велосипедной мастерской в местечке Kyritz, где жил брат, свидетельствовал о высоком уровне жизни в гитлеровской Германии…
Василий был переведен в Москву, и отец был некоторое время доволен тем, что сына называли «очень способным». Но вскоре ему пришлось убедиться, что алкоголизм уже разрушил тридцатилетнего генерала и он сам вынужден был в 1952-м году снять его со столь высокого военного поста. Сыновья не «прославили» его имени ни в армии, ни в политике.
Его восемь внуков не вызывали в нем интереса. Когда-то ему нравилось играть с детьми. Но теперь он уже так отодвинул от себя всех близких, что и они перестали интересоваться им. Василий знал, что его дети запуганы, начнут, пожалуй, реветь, поэтому он и не пытался привозить их к деду. Моих детей и Яшину дочку отец видел не больше двух раз, и был доволен, потому что они были веселы и вели себя хорошо. Но этого было ему достаточно – он точно так же позабавился бы с чужими детьми.
Когда-то в молодости он любил рыбную ловлю, охоту, любил собак. В сибирской ссылке у него была собака «Тишка» или «Тихон Степаныч», с которой он любил ходить в тайгу на охоту, и просто разговаривать. Он вспоминал иногда этого «Тихона Степаныча». Но заводить теперь животных в доме ему не хотелось. С годами он утратил всякую способность теплого контакта или привязанности и, наверное, винил в этом кого-то. В частности – меня, за то, что редко приезжала. Но он ни за что не признался бы себе, что создал эту пустоту своими руками. Вокруг него остались, под конец, только молчаливые, «преданные», с потупленными от страха глазами, чекисты да «скромные» сообщники, готовые «прыгнуть в огонь, не думая»…
Человеческие чувства в нем были замещены политическими соображениями. Здесь он знал и чувствовал игру, переливы, оттенки. Этим он был поглощен целиком. А так как самым главным для него в течение многих лет было захватить, не упустить, и укреплять свою власть в партии и в стране, то перед этой целью отступило все остальное.
Я думаю, что смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла. Он был теперь свободен от ее смягчающего, и тем мешавшего ему, присутствия. Теперь он только сильнее укрепился в том скептически-недобром взгляде на людей, которое было естественным для его несентиментальной натуры.
Я не думаю, что он сильно отходил от этого взгляда и в те четырнадцать лет, которые мама была рядом с ним. Но с какой силой это вырвалось наружу после ее смерти, всем хорошо известно. Пришло убийство Кирова, расправа над бывшей оппозицией, суды и казнь старых товарищей по партии и революции, аресты миллионов непричастных к партийной борьбе, людей… Отец не остановился в 1937 году перед уничтожением своих родственников – троих Сванидзе, Реденса, Енукидзе (крестного моей мамы). Если он подозревал их в нелойяльности к нему лично – то это было для них еще опаснее, чем для чужих. С родственниками он становился еще более неумолимым.
То же самое произошло в 1948 году с тетками. Он считал, что они вредят лично ему тем, что «знают много и болтают много». Ничто не остановило его перед арестом двух пожилых вдов, уже достаточно перенесших и слабых здоровьем. Несомненно, он хорошо помнил, что они были близки ко всему, что происходило в нашей семье, знали подробности о мамином самоубийстве, о ее предсмертном письме. Наверное, не забыл он и того, как в начале войны в августе 1941 года, разговаривал с Евгенией Аллилуевой и советовал ей эвакуироваться с детьми на Урал. Она передавала мне этот разговор позже:
– «Я никогда не видела Иосифа таким подавленным и растерянным», – говорила она. – «Я приехала к нему, думая найти поддержку, надеясь, что он подбодрит меня. Только что сдали немцам Новгород, где я родилась и выросла, я была в панике. Каков же был мой ужас, когда я нашла его самого в состоянии близком к панике! Он сказал: „Дела очень, очень плохи! Уезжайте, эвакуируйтесь. В Москве оставаться нельзя…“ Я ушла совершенно потерянная, мне казалось, что это – конец».
Он помнил это и не хотел, чтобы об этом знали другие. И Евгения Аллилуева получила 10 лет одиночки, откуда ее спасла через шесть лет только смерть отца. Правда, мои тетки больше обвиняли Берия во всех арестах, постигших нашу семью. Они обе упорно отстаивали это мнение, ссылаясь на то, что у Берия были личные счеты и столкновения, еще в Грузии, со Сванидзе, с Реденсом, со всеми грузинскими старыми большевиками, мешавшими ему добиться поста первого секретаря ЦК Грузии. Евгения Аллилуева говорила, что Берия не мог простить ей личного оскорбления. Острая на язык, она однажды язвительно высмеяла в большой компании, при отце, его грубое приставание к женщинам. Берия очутился в глупом положении, все смеялись, а он запомнил…
Безусловно, Берия имел близкое отношение к нашей семье задолго до того, как возглавил московскую тайную полицию в 1938 году. И когда это было возможно, он подливал масла в огонь, поставляя отцу вымышленные «материалы» на неугодных ему самому. Но, конечно, никто кроме отца не мог санкционировать расстрел Реденса, Сванидзе, арест родственников. Берия такой властью не обладал.
В системе террора и тайных расправ такие люди, как Ягода, Ежов, Агранов, Берия были отцу необходимы, и он находил их с точностью. Иначе советское государство не могло чувствовать себя в безопасности: у Ленина был Дзержинский для этого. Без чекистов не удалась бы коллективизация и расправа с оппозицией. Без них не обходилась и внешняя политика: кроме послов были тайные эмиссары. Правда, главарей ждала расправа, так как они, в самом деле, «знали много». Так были уничтожены Ягода, Ежов, Агранов (прямо замешанный в убийстве Кирова). Берия чудом уберегся этой участи, потому что был чрезвычайно хитер, играл на слабостях отца, льстил ему как только мог. Это хорошо помогало. Ягода возражал против зверств коллективизации, за то и поплатился.
Берия отлично понимал, что его судьба в постоянной опасности. Он был вершителем всех повторных арестов 1948 года, «Ленинградского дела», расправ с «космополитами», с врачами, с бывшими военнопленными, с вышедшими из окружения военными подразделениями, со свободомыслием в армии, с иностранными компартиями. Он осуществлял выселения и ссылки целых народностей – немцев Поволжья, крымских татар, болгар, караимов, чечено-ингушей и кабардино-балкарцев. Он очень «много знал», – и потому все видели, что он не скрывал ликования, когда отец умер.
Но он был все равно спешно казнен новым правительством вместе со своими помощниками Кобуловым, Меркуловым, Деканозовым, несколько позже, Абакумовым. Все потому, что «знал много», а также умел многое, и мог легко использовать все это против нынешних лидеров. Все архивы были в его руках.
«Суд» над Берия был инсценирован точно таким же спешным, тайным, бездоказательным и беззаконным образом, как судила и приговаривала, подвластная ему в течение 15-ти лет, тайная полиция. По свидетельству главного хирурга советской армии генерала А. А. Вишневского, после ареста Берия находился несколько дней в подвалах Штаба Московского военного округа, и там же был расстрелян через десять минут после «вынесения приговора».
Казалось, что отец вполне полагался на Берия и доверял ему, но этого никогда никто не мог знать с полной уверенностью… Я очень хорошо помню, как была поражена словами отца в первые дни войны, в июне 1941 года. Я гостила на даче у жены Берия и отец всегда очень поощрял мою дружбу с ней. Меня оставили ночевать. Наутро вдруг позвонил разъяренный отец и обругав меня нецензурными словами, прокричал: «Сейчас же езжай домой! Я Берия не доверяю!» Я вынуждена была уехать к себе домой, ничего не понимая. Позже я никогда не слышала от отца что-либо на эту тему, и еще лет десять была дружна с женой и сыном Берия, которые, в отличие от него самого, были приятными людьми. Но отец не мог полностью доверять даже тем, кто беспрекословно действовал в его руках – такова была его натура. Слишком много жестокостей было совершено вместе с главарями тайной полиции и через них, и память об этом не давала спать спокойно.
Отец был нетерпим в отношениях с людьми, негибок в политических требованиях к ним и к партии. Н. Бухарин назвал его однажды «гениальным дозировщиком»[ 9]. Я не знаю – подтверждением или опровержением этого явились осуждение и казнь самого Бухарина, превзошедшие всякие «дозы»… Бухарин был терпимым, гибким и тонким политиком, ему казалось, что отец может идти на уступки, что партия смогла бы подчинить его своему большинству. С какой ужасной трагичностью жизнь показала обратное!
В отличие от Бухарина, отец не мог согласиться на постепенное сближение социализма с крестьянством, и выбрал то, что ему было более свойственно: крутой перелом с помощью насилия, уничтожение целой социальной группы зажиточного крестьянства, расправу, подавление… Эту непримиримость, негибкость, неспособность согласиться с противоположным мнением, если оно очевидно более здравое, я отношу в нем тоже за счет опыта, вынесенного из семинарии, где воспитанникам прививался фанатизм и нетерпимость. И, конечно, эта нетерпимость только подкреплялась недостаточным образованием, которое отец позже не развил и не пополнил.
Он так никогда и не вкусил от европейской демократической цивилизации, от ее традиционного свободомыслия. Грузинские либеральные дворяне 19-го века, получившие европейское образование на французском языке, близкие к Пушкину и декабристам, были демократичны и прогрессивны. «Вождь мирового пролетариата» в 20-м веке создал власть, которая опиралась и держалась не на передовых устремлениях образованных слоев общества, а на отсталости и невежестве миллионов, веками отделенных от западной демократии, слепо веровавших в мудрого царя-батюшку и недоверчивых ко всем, кто «не по-нашему говорит».
Отец прекрасно понимал, что в России – это ему только поможет, что не образованная передовая интеллигенция создаст ему здесь опору и поддержку. Он не принадлежал к ней, она не считала его своим. Но те полуграмотные и полуслепые крестьяне и рабочие, которым его власть давала возможность стать инженерами, партийными бюрократами, генералами, министрами, послами (говорившими только по-русски), те, кто «пас телят» в юности, как Суслов, а ныне вершит делами в ЦК, для них он надолго стал «своим». Они искренне верили, что казненные эсеры, высланный Троцкий, уничтоженная оппозиция и расстрелянные маршалы были «наймитами империализма», что Ленин и Сталин вдвоем организовали октябрьскую революцию и что «Сталин ведет нас по ленинскому пути».
Сталинизм в СССР не всеми отвергался, и в день смерти отца люди не только ликовали, но и искренне плакали. Я видела, как у гроба отца маршал Рокосовский залил весь свой мундир слезами. Тут же сидел совершенно спокойно Тольятти.
Массовый психоз, порожденный «чистками», когда дети отворачивались от арестованных матерей и школьники «ловили шпионов», был психологическим ответом, основанным на незнании. Невежество есть худшее из зол, говорил Гете, просветитель и энциклопедист. Когда невежество приходит к власти, поощряя невежество и опираясь на невежество, то рождаются исторические монстры, вроде гитлеризма, сталинизма, маоизма…