«Это Хуанита, жена фермера», – ответила Джоан.
   Я смолчала…
   Жена фермера? Это – ее автомобиль? Да она выглядит как известные советские киноактрисы, у которых, правда, нет такого автомобиля! А этот дом арендатора ничем не хуже домов знаменитых советских академиков…
   Вскоре мы подружились с Хуанитой. Вся ее семья работала с утра до вечера. Электричество обслуживало дойку тридцати коров, в большом амбаре девятилетний сын Хуаниты вырастил лучших в округе поросят. Каждое утро начиналось мычанием коров, ревом быка, поросячим визгом из амбара. Все молоко продавалось – это был доход арендаторской семьи, весь день бывшей в поле. Косили, убирали сено, потом кукурузу, потом пшеницу. Все делали машинами; за амбаром стоял целый парк сельскохозяйственной техники. Когда, позже летом, приехали сын и племянник Кеннанов, они тоже помогали уборке.
   Хуанита только закатывала глаза кверху, когда я спрашивала ее, – как она все успевает? У нее было четверо детей. Надо было успевать, и вся семья старалась.
   Она часто спрашивала меня о том, как работают на полях в СССР, есть ли техника, кому принадлежит земля. Я рассказывала ей, что в СССР земля, продукт и доход от нее принадлежит государству, а крестьяне не владеют ничем, кроме дома и небольшого приусадебного участка. Их работа на колхозной земле оплачивается деньгами или натурой, но плата зависит от общей выработки колхоза. Колхоз же зависим от государственных установок и не может решать сам, что выгоднее выращивать. Крестьяне лишены инициативы и заинтересованности. Молодежь уходит в города. В деревнях остаются старики и инвалиды, и город каждую осень посылает тысячи студентов и служащих на уборку урожая. Кому интересно работать, зная, что сколько ни работай, все пойдет государству? Поэтому деревня в СССР выглядит не так, как дом Хуаниты, а как было сто лет назад здесь, в Пенсильвании.
   Хуанита качала головой.
   «Может быть, мы не ценим, что имеем», – сказала она однажды. – «Мы все жалуемся, что жить становится труднее и дороже»…
   «Да, хорошо бы вам один раз взглянуть на деревню на севере СССР, или в Индии, тогда бы вы поняли, как много вы имеете!» – ответила я.
   Хуанита, ее муж и дети к вечеру выглядели усталыми, но довольными. После работы вся семья, вымывшись, усаживалась у телевизора. Дети Джоан тоже убегали туда, у Кеннанов телевизора не было. Когда летом передавали телеинтервью с Хрущевым, все пошли смотреть его в дом Хуаниты.
   Иногда там крутили домашнее цветное кино – дети играют и катаются на пони, родственники приехали в гости.
   Это – фермер! Это – фермер! – не выходило у меня из головы. В СССР называют рассказы о такой жизни – пропагандой, но вот я вижу все своими глазами… Бедная, несчастная Россия! Какой богатой и цветущей могла бы ты стать, если бы крестьянин работал на земле с радостью, – и для себя!
   Я вспоминала слова советского писателя Владимира Солоухина: «Труд на земле приносит радость. Когда эта радость отнята от крестьянина, его работа лишается для него смысла…»
   Лето было урожайным. Шли частые грозовые ливни, днем пекло жаркое солнце. Мы ели каждый день свежую кукурузу. Сыновья Джоан и четверо детей фермера загорели и дышали здоровьем. Все ходили купаться на небольшой пруд, где Ларри построил помост. Ларри работал весь день – он умел все. Семья готовилась к предстоящему отъезду на Тихий океан. Свой дом в Принстоне они уже продали.
   В характере их обоих было много романтизма, а у Джоан была глубокая душевная потребность помогать другим. Она прошла школу медсестер, собираясь работать на далеком острове. Обоих совершенно не пугала перспектива перемены жизни от комфорта к примитивности. Они повторяли, что «климат будет очень полезен для детей». Правда, могут быть тропические и желудочные болезни – но ничего, они берут с собой медикаменты. Глядя на них я думала, что эта деятельная пара не пропадет нигде. А их два сорванца только поздоровеют от ежедневного купания среди коралловых рифов. Меланхолическая улыбка Джоан совсем не означала слабости, а ее синие глаза иногда загорались таким светом и силой, что я на самом деле ощущала себя «младшей сестрой».
   В это душное, грозовое лето мне недолго пришлось наслаждаться покоем в гостях у этой милой семьи. Вскоре буря разразилась и над моей головой.
* * *
   Москва долго не могла прийти в себя и решить, что же делать с «перебежчиком». Я так живо представляю себе, как совещались между собой партии и КГБ; как «решали вопрос» в ЦК.
   25-го июня, премьер Косыгин, прибывший с визитом в США, заявил на пресс-конференции в ООН: «Аллилуева – морально неустойчивый человек и она больной человек, и мы можем только пожалеть тех, кто хочет использовать ее для политических целей…»
   Мы ужинали на ферме, когда по радио передавали пресс-конференцию. На столе горели свечи, в бокалах было красное вино. Я слышала по тону премьера, что он с трудом сдерживается – так ему хотелось бы сказать посильнее. Переводчик перевел, но в его интонации те же слова звучали вежливее и приличнее. Все равно Джоан и Ларри рассмеялись. Мы выпили вина. Я не придала особого значения сказанному. Но не следовало забывать, что партия имеет аппарат, и что теперь машина, в которую «заложили идею», заработает. Это был лишь первый удар из тяжелого орудия.
   За следующий месяц я узнала о самой себе из прессы много нового. Оказалось, что я всю жизнь находилась под наблюдением психиатров; страдала необычайной сексуальностью; носила бриллианты Романовых; ела с их золотой посуды и жила в Кремле – в бывшем романовском дворце; присутствовала при подписании пакта 1939 года с Риббентропом, причем уже тогда была взрослой. Что мой отец советовался со мной по каждому политическому вопросу, я вела его дом и без меня не обходилось ни одно решение. Что в Швейцарию я поехала для того, чтобы взять деньги, положенные моим отцом в швейцарские банки… Все это писали американские и европейские газеты, а вырезки мне присылали незнакомые люди. Одна из читательниц приложила копию протеста, который она послала в редакцию.
   «Ladies' Home Journal» и «McCall's Magazine» писали, что Браджеш Сингх «обратил» меня в индуизм и вегетарианство, и что в Индии я посещала каждый день храм Шивы (древний фаллический культ) и выполняла религиозные ритуалы, вплоть до ежедневного купания в «священном Ганге».
   «Литературная газета» в Москве писала, что я всю жизнь была «истеричкой и параноиком», а московский митрополит Пимен заявил, что ему «ничего неизвестно о крещении Аллилуевой, которая не христианка, а интересуется всеми религиями сразу». Интервью у владыки взял корреспондент лондонской газеты Виктор Луи, советский гражданин.
   Затем Виктору Луи правительством СССР было разрешено проинтервьюировать моих детей, сфотографировать все комнаты в моей квартире, переставив предметы по своему вкусу, взять семейные фотографии, запертые в моем столе, взять экземпляр моей рукописи и вывезти все это для продажи лондонским газетам с его комментариями. (В СССР оставались еще экземпляры рукописи «20 писем» у моих друзей, и к этому времени ее прочли многие в Москве).
   Вскоре лондонская «Daily Express» начала печатать украденные из моего стола фотографии под заголовком «секретные альбомы Сталина», с комментариями Виктора Луи. В них были перепутаны имена, даты, факты. Виктор Луи сделал некую смесь из этих ничем не интересных фотографий, собственного текста и пересказа моей рукописи. Все это начал публиковать также журнал «Stern» в Гамбурге под видом «мемуаров Светланы». В Лондоне, Италии, Германии, Бельгии, Испании издание «20 писем», запланированное на конец октября, стояло под угрозой: Виктор Луи повсюду предлагал издателям свой вариант.
   В Гамбурге он сказал журналистам, что получил фотографии и рукопись в Москве «от семьи Аллилуевой» – хотя о рукописи мои дети никогда ничего не знали и дома ее не было. Фотографии, запертые в моем столе, они могли отдать, конечно, лишь по распоряжению властей, «New York Times», «Washington Post» и «London Times» прямо называли Виктора Луи «давно известным агентом КГБ».
   В середине июля на ферму приехал Алан Шварц. Его нельзя было узнать – до того он похудел и побледнел. Мы судились повсюду в Европе, защищая Copyright. Необходимо было немедленно издать хотя бы 200 экземпляров русского издания – тем самым права автора были бы подтверждены. Харпер и Роу теперь решил издавать «20 писем», раньше, чем планировалось – в начале октября. Возникло новое препятствие: Москва оказывала сильнейшее давление на посла США, на Госдепартамент, на всех влиятельных американцев, чтобы «отложить издание книги Аллилуевой, так как ее выход накануне 50-тилетия октябрьской революции повредит советско-американским отношениям». Но издатели отказались отложить срок.
   По-видимому, Москва рассчитала, что пока издание книги будет отложено, весь мир уже узнает о ней из «варианта» Виктора Луи с фотографиями, и потеряет к ней всякий интерес. К тому же его «вариант» и комментарии развивали главные пункты московской пропаганды: «сумасшедшая с повышенной сексуальностью и ближайший помощник своего отца». Невинная история с Каплером была раздута до «страстного романа с оргиями». «Пахнущие табаком поцелуи», которыми отец награждал меня в детстве, превратились в сенсационный зоголовок: «Мой отец был хороший человек»…
   Поскольку в рукописи, написанной 4 года назад, ничего не было о решении оставить СССР, то «объяснить» этот факт Москва взялась теперь другими средствами. Близкому к коммунистам итальянскому корреспонденту Энцо Биаджи было предложено взять интервью у моих детей, племянницы и так называемых «друзей», которых специально подобрали. Конечно, ни к одному из моих действительных друзей в СССР не подпустили бы западных корреспондентов. «Друзья» повторяли только, – что «после смерти ее отца и после 20-го съезда она была очень несчастна, старые знакомые оставили ее, былая слава померкла. Поэтому единственный выход из мрачной жизни она нашла в бегстве заграницу, а публикацией рукописи надеялась вернуть себе утраченное внимание общественности»… Энцо Биаджи не постеснялся взять интервью даже у Каплера и его теперешней жены. Моего сына упорно расспрашивали «сколько еще было мужей», и я только могу гордиться тем, с каким достоинством бедный мальчик выдержал все испытания, обрушившиеся на него.
   Зато моя племенница Гуля, у которой тоже брали интервью, рассказывала небылицы о Сингхе, которого она никогда не видела.
   Правда, Энцо Биаджи сохранил в своих статьях приличный тон. Виктор Луи просто врал не краснея: ссылался на интервью с моей теткой Анной Сергеевной, давно умершей; цитировал разговоры с моими бывшими мужьями – хотя из текста было ясно, что он даже не встретился с ними. Вместо Ростова он поместил Юрия Жданова в Одесский университет. Морозова сделал «специалистом по Германии», которой тот никогда не занимался… И, тем не менее, ему верили.
   Я знала и чувствовала, что лжи, распространяемой по всем странам, будут верить больше, чему тому, что скажу или напишу я, потому что это – психологический закон общественного поведения. Имя моего отца слишком одиозно, а я живу под его тенью. Реакция общественности имеет свои «душевные движения», которые хорошо учитываются опытными и циничными журналистами.
   Из Индии пришло встревоженное письмо от Суреша Сингха к моим адвокатам: он прочел в газетах, что у меня «тяжелое нервное потрясение» и что я нахожусь в больнице. Мне он не писал уже около месяца. Я написала ему, что вполне здорова. Позже выяснилось, что индийская коммунистка Хаджра Бегам, которая была очень любезна со мной в Москве и в Аллахабаде, теперь говорила всем, что я нахожусь в психиатрической лечебнице.
   Я знала, что нельзя реагировать на ложь всем сердцем, что это разрушительно; знала, что с клеветой мне придется встречаться теперь всю жизнь. Мир свободной прессы как обоюдоострый меч: каждый пишет, что хочет. Потратить свою жизнь на опровержения всей неправды – не стоило.
   Мои друзья говорили мне: «Не реагируйте. Забудьте. Привыкайте к этому, как к досадной неизбежности». Я знала, что они правы. Но переход от полнейшего молчания в СССР к миру свободного слова был так резок, что я чувствовала, как мои бедные кости трещат на этом повороте… К счастью, я не страдаю уязвленным самолюбием. И к великому счастью, каждый новый день, каждое свежее утро, цветы, деревья, милые люди вокруг и их тепло быстро возвращают мне сторицей силы, потраченные на чтение грязных статеек.
   Однажды, когда на ферме были только семнадцатилетний Кристофер Кеннан, младшие дети и девочка, наблюдавшая за ними, я позвала всех на веранду, где в небольшом гриллере на окне всегда жарили мясо; там были свежие угли. Я попросила Кристофера принести жидкость, чтобы лучше горело. Дети с любопытством смотрели. Я сказала: – «Кристофер! Вы все присутствуете при торжественном моменте. Я сжигаю свой советский паспорт, в ответ на ложь и клевету», – и бросила паспорт на угли. Кристофер широко раскрыл глаза. Паспорт ярко вспыхнул. Дети фермера смотрели через сетку окна, мы были окружены детьми со всех сторон – все наблюдали молча. Потом я вынесла вон горстку золы и дунула на нее. Она разлетелась по ветру. Джоан и Ларри уехали со своим Корпусом Мира. В середине августа из Европы вернулся Кеннан – похудевший и встревоженный. Его задергали. Ему писали, телеграфировали, требовали отложить издание «20 писем», он страдал за меня – я видела это. Он все это предвидел и предупреждал еще весной.
   Настало время уезжать с фермы в Нью-Йорк, где должна была состояться новая пресс-конференция. Надо было что-то отвечать на всю развернувшуюся кампанию. Свобода – бесценный дар. За нее приходится дорого платить.

Встречи и дела

   Сравнительно тихое уединение в Пенсильвании окончилось.
   Сентябрь и октябрь прошли в суматохе, в переездах на новые места, в новых знакомствах. Все это было бы очень интересно и приятно, если бы жизнь не отравляли два обстоятельства: необходимость не показываться на глаза корреспондентам на улицах города и в магазинах, и кампания против книги и ее автора, расходившаяся как круги по воде.
   Для подтверждения «копирайт'а» в Лондоне спешно выпустили 200 экземпляров русского издания. Появились первые рецензии. Одни хвалили до абсурда, сравнивая стиль с Толстым, Тургеневым, Чеховым, Пастернаком вместе взятыми. Другие называли всю книгу жалкой попыткой убедить читателя, что «мой отец был хорошим человеком»…
   15-го августа в доме вице-президента Харпер и Роу, Эвана Томаса, на Лонг Айленде, собрались представители журналов и газет, которые приобрели право сериализации книги. Тут было около пятнадцати человек, – из Европы, США, из Азии, – они все хотели знать о рукописи, о книге, они были смущены московской пропагандой и теперь уже не представляли себе, что же они купили. Два часа я отвечала на их вопросы. Мы сидели на чудесной зеленой лужайке.
   Если бы они знали, как интересно было мне видеть эти любопытные и доброжелательные лица со всего света! Но они об этом не догадывались, целиком поглощенные собственным любопытством… Как они разглядывали меня сначала! Не знаю кого они предполагали увидеть – россиянку в лаптях или черноволосую грузинку с усами и трубкой в зубах – как мой отец – но после этих двух часов они потеплели. Разговор был непринужденным и интересным. Если бы они догадывались, как мне было бы приятно говорить с ними еще много часов, спрашивать их, пойти с ними в ресторан, провести с любым из них долгую беседу! Если бы они понимали эту жажду видеть мир, которую испытываем мы, советские заточенные!
   Мне бы хотелось, чтобы Джойс Эггинтон из Англии, Бертил Торскулл из Швеции, Сакари Мааттанен из Финляндии, Атсухико Кавабата из Японии, Гершон Якобсон из Израиля, Джордж Венизелос из Греции и Альберто да Кунна из Бразилии знали, как приятна была для меня встреча с ними.
   Россия – парадокс для западного ума, и вся моя жизнь состояла из парадоксов, и пока это не понято ничто не уложится в голове. Все, что происходило и происходит в СССР, с трудом воспринимается и осознается на Западе. Когда-то, во время войны, Уолтер Липман сказал о России, что «это самая восточная страна Европы, и самая западная страна Азии». Может быть, я не точно воспроизвожу его слова, но я понимаю его мысль. Россия с ее демократизмом, запоздавшим на сто лет, с ее революцией, превратившейся в самую реакционную контрреволюцию 20-го века, Россия, в то же время, чудом сохранившая в своих недрах зародыш и фермент свободы, независимости и общечеловеческого братства – это ли не парадокс?
   По задававшимся мне вопросам, по тому, как разглядывали меня собравшиеся в круг на полянке корреспонденты, я чувствовала, что они верят мне – и не верят. Тем не менее, большинство журналов и газет дали после этой встречи доброжелательные интервью, и во многом опровергли выдумки Виктора Луи и отдали должное моим объяснениям.
   Потом я уехала в Нэнтакет, на тот самый островок, который Алан Шварц показал мне с самолета, когда мы летели из Цюриха. Там мне предстояло провести две недели в обществе семьи Шварцев.
   Нэнтакет это спокойные краски. Серое пасмурное небо, желтые дюны, лиловый вереск маршей и океан, меняющийся каждый день, каждый час. Переменчивый, капризный, то серый, то синий, то черный с белой пеной от злости. Никогда не надоест наблюдать этот трудный и сложный характер. Мы в России привыкли к переменчивым характерам. Может быть, поэтому все русские так любят море, хотя сама Россия сухопутная страна полей, лугов, лесов. Тяга к морю – для России психологична и исторична. Все сказки и легенды, все русские былины полны рассказов о море, о синем море. Поэзия Пушкина, Лермонтова, Пастернака, проза Толстого, Чехова, Горького говорит о том же: добраться до синего моря, почувствовать его простор, его свободу, его блеск под солнцем и насладиться им, раствориться в нем.
 
«Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой…
 
 

 
 
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и шум, и говор волн».
 
 
   Пушкин, великий поэт и великий узник, разговаривал с морем. Пастернак, слушал его. Горький говорил: «Море смеялось».
   Свободная стихия – вот что такое море, вот чем оно приковывало к себе сердца! Мы все такие. Мы жаждем свободы – потому что она еще не пришла в Россию – и выражаем нашу любовь к свободе через любовь к морю…
   В Нэнтакете я встретила в этот август японскую художницу Наоко Матсубара, немецкого художника Фрица Эйхенберга, американку – книжного графика – Джоан Уолш Энглунд, редактора детской литературы Маргарет Мак-Элдерри, издателей Кэсс Кенфильд и Сторер Лант. Порой мне казалось, что я не в Нэнтакете, Массачузетс, а в Коктебеле, в Крыму – маленьком приморском поселке в СССР, где встречаются писатели, художники, поэты со всей страны и точно так же ползают по берегу на четвереньках, собирая камешки и ракушки. Потом эти коллекции везут на север, в Москву и Ленинград, где разноцветная галька и отполированные морем стеклышки хранятся в коробочках, напоминая море, солнце. Эти камешки вставляют в кольца, браслеты, из них делают бусы, потому что сердолики и яшма из Коктебеля это символы свободной стихии…
   Вот о чем я думала в Нэнтакете, под шум дождя, сидя возле камина со стаканом мартини в руках. Привезти бы сюда наших из Коктебеля, дать бы им побродить возле океана вместе со здешними, из Нэнтакета! Тысячу раз правы Роберт Лоуэлл и Андрей Вознесенский: правительства только мешают людям и поэтам понимать друг друга. «Все мы – поэты – американцы и русские – составляем единую нацию поэтов. Как хорошо было бы иметь свою столицу на колесах, поезд, в котором мы могли кочевать по свету, как цыгане!» – вырвалось у Вознесенского, когда он был в США весной 1967 года. Нэнтакет в США и Коктебель в Крыму и есть «цыганские столицы» поэтов.
   В Нэнтакете я получила два письма с острова Тонга в Тихом океане от Джоан Кеннан. Она прислала фотографии: мальчики стоят возле коралловых рифов, главная улица в Нуку-Алофа похожа на деревню. Но Джоан и Ларри не унывали, работы было много, местные жители были доброжелательны и Корпус Мира мог им во многом помочь.
   В сентябре я перекочевала из «цыганской столицы поэтов» снова на Лонг Айленд, в небольшой поселок Бридж-хэмптон, где был снят летний дом Элеоноры Фриде. Она была вдовой эстонца из России, писателя и издателя. На стене в гостиной висел портрет императора Николая II-го, который Элеонора хотела убрать из-за меня. Я сказала ей, что портрет мне совершенно не мешает и что я прошу ее ничего не менять в ее милом доме на дюнах.
   Маленький одноэтажный коттедж, рядом с океаном, был полон даров моря, собиравшихся здесь годами: раковин, камней, обточенных кусков дерева, похожих на скульптуру своей неожиданной выразительностью.
   Милая Элеонора, мы тоже собираем «дары» нашего Черного моря, мы обожаем и ценим подобные коллекции, – мы бы показали вам такие же, если бы вы могли приехать на черноморское побережье. Мы бы показали вам чудесный, пустынный берег Пицунды, похожий на ваш пляж, где можно гулять часами, собирая узловатые деревяшки.
   На побережье Бриджхэмптона Элеонора показала мне виллу Трумэна Капотэ. Он давно известен в СССР, но я не охотник за знаменитостями и, да простит меня Трумэн Капотэ, не мечтала встретить его на пляже.
   Атлантический океан был голубым и ласковым первые дни. Потом он почернел, покрылся белыми «барашками» и стал рычать все ночи напролет. Дул сильный ветер, мы закрыли все окна, океан сердился, наверное, на нашу мелочность и мелководные чувства…
   Первые несколько дней в доме Элеоноры были наслаждением и отдыхом. А потом – последовал жестокий удар: 10-го сентября началась сериализация «20 писем» в газетах и журналах, и развернув первый же номер «New York Times» я чуть не упала в обморок: на страницах газеты были мои домашние фотографии, – те самые, которые были «взяты» из моего письменного стола в Москве этим летом, вывезены на Запад Виктором Луи и проданы там. Почему они попали сюда и соединились с «дайджест», вместо отрывка из книги, вместо одной или двух глав целиком, на что я согласилась в мае?!
   Поздно было задавать вопросы. Можно было лишь успеть попросить «New York Times» со следующего номера дать строку после заголовков: «Фотографии не были предоставлены или одобрены автором».
   Заголовки были убийственными: «В следующем номере: моя первая любовь». «В следующем номере: как моя мать убила себя». «Берия командовал моим отцом». В моей книге нигде подобных заголовков не было, значит нужно было бы дать их не от моего лица. Текст к фотографиям был тот самый, с ошибками и неточностями, который я уже видела в лондонской «Daily Express». Все эти фотографии не имели прямого отношения к книге и мне самой никогда не пришло бы в голову иллюстрировать ее ими. Я ни в чем не участвовала – как мертвый классик, как Бальзак…
   Бесполезно было посылать опровержения в «New York Times» и в «Life». Там некоторые фотографии из неведомых мне источников были фальшивками: толстая стриженая дама с тощим, как цыпленок, ребенком, были не моя мама и не я. Фотография моей подруги с ее детьми – фигурировала, как моя. В семейной группе наша воспитательница была названа моей мамой. Мое опровержение напечатали в разделе «писем читателей», – но сколько человек прочтет этот текст петитом?
   Утешением от удара было то, что через несколько дней я держала в руках первые экземпляры «20 писем к другу», изданные Харпер энд Роу по-русски, и в английском переводе. Я провела неделю в гостях у Кэсс и Джейн Кенфильд, в Бэдфорд Виллэдж, недалеко от Нью-Йорка. Здесь мне и дали в руки мою книгу. Немецкий перевод, изданный Фрицем Молден в Вене, тоже был у меня на столе. Видеть книгу изданной доставляло мне бесконечное удовлетворение. Всего лишь полгода назад я была в Индии. Издание книги было неосуществимой мечтой, фантазией… И вот я держу ее в руках. Ведь это – чудо!
   Вскоре я уехала в Нью-Йорк, потому что 2-го октября, в день официального выхода книги, было назначено интервью по телевидению. Я полагала, что будет разговор о книге, что я смогу объяснить мою непричастность к сериализации и опубликованию «краденых» фотографий. Я надеялась, что интервью даст мне возможность ответить на недоразумения, возникшие в критике от того, что ожидали исторических мемуаров, а книга была камерной историей семьи.
   Но мне задавали вопросы не имевшие отношения к книге. Интервью было для меня пыткой. Усаженная неподвижно в кресло под слепящими лампами, с микрофоном на шее, с обильной «мейк-ап», положенной на лицо для передачи в красках, не видя часов и не соображая, сколько времени я могу потратить на каждый вопрос и сколько их еще будет, я была сама не своя. У толстого Поля Нивена пот катился градом со лба и по лицу – он тоже волновался и его волнение передавалось мне.
   После телевизионного интервью хлынул новый поток писем. Для меня это был снова волнующий контакт с американцами, с русскими, живущими здесь давно, и с теми, кто покинул СССР после 2-ой мировой войны. Большинство писем было выражением симпатии, удивительного понимания того, что я хотела сказать в книге. Многие уже купили и прочли ее. Читатели непредубежденные восприняли книгу так, как она была написана: как семейную хронику без претензий на исторические обобщения. И прочтя ее, именно с этой позиции, они поняли, почему я никогда не вернусь в коммунистический мир. Они желали мне счастья здесь, в этой стране, о которой писали тепло и с восхищением, желая, чтобы я поняла ее, не пугалась внешних неприятных моментов, чтобы я почувствовала эту страну – своим домом.