До конца октября я оставалась в Нью-Йорке, живя гостьей в Бруклине, в старом уютном доме адвоката Мориса Гринбаума и его милой жены. Дом стоял на холме Хайленд бульвара, вокруг росли деревья, а вид на залив и на далекий аэропорт Кеннеди был чудесным. Это было немного похоже на Воробьевы горы над Москвой, откуда открывается панорама всего города. А высокие молодые тополя перед окнами кухни и веранды так были похожи на тополя во дворике нашего дома в Москве… Когда мы выходили вечером гулять, я вдруг останавливалась и говорила: – «Что мне напоминает этот вид?». Надо мной смеялись: – «Мы знаем, что вы сейчас скажете!» Что делать, мне действительно слишком многое в этой стране напоминало оставленное в России. Я не знаю, было ли это моим субъективным стремлением искать сходство, а не разницу, или в самом деле было слишком много параллелей. Во всяком случае, когда мы садились утром за столик в кухне пить кофе, а за окнами трепетали на ветру тополя, мне ничего не оставалось, как улыбаться. Сходство было приятным. Ностальгии не было. Наоборот, становилось веселее и теплее на душе.
   Дело не в тополях, конечно. Мне пришлось «входить» в американскую жизнь «через семейный стол в кухне» – уже не в первом доме я садилась за такой столик, – и атмосфера домашней непринужденности, доверия и простоты неизменно сопутствовала мне. Я была счастлива, что не жила в гостиницах первые свои полгода в США: тогда я чувствовала бы себя туристом. Так же я была, каждый раз, дома.
   В небольшом доме в Бруклине мне отвели комнату племянницы хозяев, 22-хлетней студентки. У Дебби было такое выражение открытого, пухлого лица, с ямочками на щеках, с мягкими карими глазами, как у моей Кати: выражение доброго, веселого ребенка, готового каждую минуту приласкаться. Но несмотря на детскую внешность, у Дебби было взрослое сердце, и с ней можно было говорить о чем угодно. Она все понимала. Мы говорили о ее будущей работе на телевидении или в кино, я рассказывала ей о моих детях. Она занималась искусством, литературой, год провела в Греции и была в восхищении от этой страны. Дебби заводила мне свои любимые греческие пластинки, мы ходили в магазины за покупками. Она подстригала мне волосы, как это делала Джоан Кеннан летом на ферме, и так же, как Джоан, во всем опекала меня.
   Я видела ее друзей – двух студентов, грека и ирландца, объехавших этим-летом Канаду и США с туристским билетом. Здесь же была молодая девушка из Израиля, пианистка, приехавшая в Нью-Йорк пройти курс у известного педагога. Это был приятный вечер, когда за столом собралась молодежь. Почти все они были в возрасте моего сына и дочери, потому мне было так легко и интересно с ними. Сколько стран они уже повидали! А моему сыну не удалось получить разрешение даже на туристскую поездку в Югославию.
   Я смотрела на эти молодые лица и думала, что государственные границы выдуманы тупоумными людьми. Это было новое поколение, для которого границы не имеют значения. Они все одинаковы – и эти, и мои знакомые индийские студенты, – их всех можно соединить вместе – и они поймут друг друга без слов… Они все смотрят на мир широко открытыми глазами.
   Предрассудки и традиции их не интересуют. Они относились ко мне просто, не говорили никаких многозначительных слов, не выражали особого любопытства. Это было чудесно! Я не слышала из этих юных уст ни одной трафаретной фразы о моем прошлом, о моем отце, о том – что меня ждет на Западе. Они относились ко мне дружелюбно, просто, естественно – как отнеслись бы ко всякому другому человеку. Это и делало их общество для меня таким приятным.
   В Нэнтакете я видела подростков помоложе – от 12-ти до 16-ти лет. В них была чистота и свежесть, и эта восхитительная яркость юного суждения о серьезных вещах. Яркость и правда. Девочка Кэти обладала золотыми руками и хорошим вкусом. Она хорошо вышивала и гравировала рисунки на кости. Кроме того – она была очаровательна. Ее брат Николас катал меня на моторной лодке поздно ночью – ему хотелось показать мне залив, спящие лодки с одинокими фонарями бакенов, тихое масло черной воды, в которой отражались звезды. Спасибо, Николас, эту ночную поездку по спящей гавани я не забуду. Если бы ты знал, какую радость ты доставил мне, чьи дети далеко за океаном, за тридевять земель, за семью замками. Ни Кэти, ни Николас, ни дети Джоан Энглунд не подозревали, как я была счастлива возле них. Я видела моих Катю, Осю, Леночку и всех их сверстников. Какая разница, что язык другой? Те же длинные челки, падающие на глаза. Та же нетерпимость к трафарету, к установлениям. Та же жажда свободы. Та же талантливость, то же непобедимое интуитивное чувство правды: – «Вы, взрослые, не обманывайте нас: ведь мы все понимаем!»
   Я думала о том, что если бы мои дети оказались – каким-то чудом завтра здесь – в Нэнтакете, в Бруклине, в Нью-Йорке, то им достаточно было бы пяти минут, чтобы почувствовать себя тут в своей стихии – как рыбе, пущенной в свободный океан…
   У меня были и другие встречи за это время.
   Я говорила по телефону с Александром Федоровичем Керенским. Он был болен, говорил, что прочел «20 писем», что смотрел мое телеинтервью, и со многим согласен. Разговор был недолгим, но теплым и хорошим. Мне было странно, что этот человек с трагической судьбой политического неудачника и душевно честный, нашел что-то интересное для себя во мне и в моей книге… Мы оба хотели бы встретиться и поговорить, но сейчас это было невозможно из-за его болезни. Я думала о печальной судьбе Керенского, сохранившего жизнелюбие, оптимизм и поразительное достоинство человека, – который мог бы быть премьером новой демократической России. Временное Правительство лучше, чем большевики, понимало исторические задачи и судьбы огромной, безалаберной крестьянской страны. Оно знало, что ей нужно. Пролетарская революция Ленина совершилась здесь преждевременно. Преждевременно, исторически необоснованно, неправомерно. Отсюда – и все печальные последствия. Октябрь 1917 года был роковой ошибкой. Через 50 лет невозможно этого не признать.
   18-го октября я встретилась с Александрой Львовной Толстой. Она была очень мила и приветлива. Но вряд ли она понимала, как волновалась я, пока доехала к ней в Вэлли Коттедж, штат Нью-Йорк. Для меня это была встреча с целой эпохой. Я была несколько раз в доме Льва Толстого в Ясной Поляне и, казалось, хорошо знала жизнь, взгляды и творчество этого гигантского человека, чьи романы до сих пор являются для меня непревзойденным образцом русского языка, простоты стиля и образа мышления. Лев Толстой – это значит для меня слишком много. Я так волновалась, отправляясь на свидание с его живой дочерью, что даже никак не могу вспомнить сейчас, о чем мы с ней говорили… Был обед с русским борщом, гречневой кашей, настоящим ржаным хлебом, водочкой и селедочкой. Александра Львовна много помогает тем, кто не захотел вернуться в СССР. И священник в церкви на ее ферме – бывший советский ученый, химик… Но самое главное и важное состоит в том, что Александра Толстая жива, здравствует, живет в Америке, является гражданкой Соединенных Штатов, привыкла к этой стране и полюбила ее, как сотни других иммигрантов. Она многое делает своими лекциями и книгами о Толстом и о России. Сколько ее не пытались зазывать обратно в СССР – она не желает даже принимать парламентеров. Это – великолепно!
   Кого только не встретишь в Америке! Грузины и украинцы, немцы и итальянцы, армяне и ирландцы, сербы и поляки. Все здесь – дома. Александр Федорович Керенский обожает Нью-Йорк, любит гулять по улицам. Александра Толстая живет на ферме в своеобразной колонии, вроде Ясной Поляны. Устраивайся, как кто хочет. Об этом писали мне многие незнакомцы, рассказывали о своей судьбе, желали и мне почувствовать себя здесь как дома. «Американский образ жизни» это и есть полная свобода для каждого пришельца устраиваться по своему вкусу. А в результате получился такой сплав из культур и национальностей, какого не найдешь больше нигде – кроме разве в России.
   Все это сначала оглушает и доводит до полуобморочного состояния. Нью-Йорк – неподражаемый, единственный, неповторимый в мире город. Он сначала подавляет и пугает. Потом начинаешь потихоньку присматриваться и разбираться в нем. До чего пестрая толпа! Как крикливо одеты женщины всех цветов кожи. Но надо вспомнить откуда они все здесь, из скольких стран земли приехали сюда когда-то их предки или они сами, и тогда сразу становится интересно представить себе жизнь каждого прохожего.
   Манхэттен сначала подавлял меня. Узкие улочки Гринвич Виллэдж – квартала, где бродят длинноволосые «хиппи» – грязны и мрачны до невозможности. Мы ходили с Дебби в маленькие кафе. Там грязно, безвкусно и неуютно. Воздуха нет, не знаю, как они все дышат здесь. Правда, все курят что-нибудь, заменяя кислород наркотиками, уже достигшими смертельных доз и эффектов. Мне больше нравился старомодный Бруклин, где бульвары и парки все еще напоминают европейские города, а люди выглядят нормальными и здоровыми, как впрочем, и большинство в Америке. «Хиппи» – это пена, мусор на улицах больших городов. Это не лицо страны.
   Лицо Америки увидишь в небольших городах или на фермах, оно пышет здоровьем. Все эти полные, к моему удивлению, ширококостные женщины, шутя проводящие 5-6 часов за рулем, старики, играющие в теннис, румяные дети и подростки, уплетающие за обе щеки, эти веселые любознательные студенты и студентки, все они – совсем не охотники за наркотиками. Они умыты, опрятны, ни бород, ни длинных, грязных локонов, ни босых черных пяток. Это совсем не обязательно для того, чтобы мыслить и сомневаться в правоте своего правительства. От всех американцев, которых я успела встретить за эти полгода, я наслышалась достаточно критики их собственной страны, их собственной политики. Они порой так беспощадны, что забывают о своих же достоинствах.
   Как любимые, избалованные дети, которых родители закормили шоколадом и задарили надоевшими подарками, они ругают этих, «ничего не понимающих», родителей, свой дом, семью, стены, где выросли, забывая одно: так, как живут они в этом доме, не живет никто в мире… Они даже пытаются говорить, что «социализм – это хорошо!» и что «Америка своим путем постепенно сближается с социализмом».
   К великому счастью для них, это заблуждение. И если бы они лишь год попробовали пожить в том самом социализме, который так нравится им, когда они успевают его «посмотреть» за две недели туристской поездки по СССР, то они навсегда перестали бы звать свою страну к «сближению с социализмом». И может быть только тогда поняли бы, почему люди бросают страну, детей, друзей – как я, чтобы бежать от этого социализма. А до тех пор, к сожалению, они не перестанут спрашивать меня: – «Скажите, ну а почему вы все-таки оставили СССР? И неужели ваши дети не могут приехать к вам в гости?»
   Ничего, ничего, что вы так наивны. Это оттого, что родившись и прожив всю жизнь в этой богатой, щедрой и гостеприимной стране, вы и не можете думать иначе. Я так рада быть здесь с вами. Я устала от мрачных, подозревающих, запуганных, шепчущих, что-то таящих и прячущих, никому не верящих, – даже самим себе… Как я устала от недоверчивой злобности, от пессимизма, от обмана и самообмана, от вынужденного двуличия, которое становится второй натурой людей в коммунистическом мире. Да, я безусловно предпочитаю румяную голубоглазую наивность Америки преждевременной физической и духовной старости «простого советского человека», умудренного ложью с пеленок, уже школьником знающего, что нельзя говорить вслух все, что думаешь… Но только не пытайтесь убедить нас, оставивших Россию, что эта самая Россия достигла великого прогресса за последние 50 лет. Насчет «прогресса» уж позвольте нам знать лучше.
   Об этом «прогрессе» писали каждый день все больше и больше, потому что это была «юбилейная осень» русской революции. Это было смешно и грустно. Хотелось уехать из Нью-Йорка куда-нибудь в тихое место, где радио и телевидение больше занято местной тематикой. И я с радостью приняла приглашение в маленький город Новой Англии – Бристоль, штат Род Айленд. Мне предстояло быть гостьей еще в одном американском доме, у дамы, служившей более двадцати лет в армии, теперь полковника в отставке. Она жила одна, у нее большой дом, в котором она предоставит мне второй этаж. Никого, кроме нас двоих, ее собаки и двух любимых кошек.
   Как хорошо! Бристоль стоит на берегу залива, недалеко – океан, Ньюпорт, красивейшее место для прогулок. Я буду продолжать мое открытие Америки. Дайте мне это делать так, как я хочу, могу, умею. Не просите и не ждите от меня историко-политических статей и формулировок. Дайте мне в этой стране остаться самой собою – это единственное, что я прошу у Свободы. Я хочу лишь утвердить за собою в вашей свободной стране то, чего я достигла с таким трудом и с такими жертвами – право быть свободным индивидуумом.

Бумеранг

   В течение октября прошли почти все основные рецензии на «20 писем к другу», вышедших в США и в Европе.
   От необычного перебежчика накануне 50-летия Октября ждали сверхъестественных «разоблачений тайн Кремля». Семейная хроника просто не могла удовлетворить в такой момент. В результате всего этого автора квалифицировали «преданной дочерью, защищающей своего отца», «свалившей все исторические преступления на злодея Берия». Меня называли «неловким адвокатом дьявола», «слепой кремлевской принцессой», ничего не видевшей из-за стен Кремля, не ведавшей истории своей страны и страданий народа.
   Правда, так говорили далеко не все. Моими лучшими читателями оказались женщины. Для них семья и человеческие взаимоотношения раскрывали историю и эпоху, и говорили многое. Как счастлива была я читать в письмах, что самое большое впечатление производила судьба мамы, судьба ее сестры Анны…
   Но более всего странным и важным оказалось другое.
   Когда я писала «20 писем» я хотела освободить память от прошлого, освободить самое себя от воспоминаний детства. Все это вылилось в лирическом потоке, который я сама не могла ни остановить, ни переделывать позже. Я написала – и забыла. Мне казалось, что я положила «в ящик» собственное прошлое, к которому мне больше не хотелось прикасаться. Хотелось жить настоящим, думать о будущем и не возиться с воспоминаниями.
   И вот теперь, вдруг, как брошенный когда-то бумеранг, прошлое неслось обратно. Из всех стран мира летели обратно в меня мои собственные слова. Сказанные тихо и интимно в «письмах к другу», они теперь кричали громко, резко. У них появился совсем другой тон, когда их повторяли другие – в газетах, журналах, в цитатах ревю. Вырванные из общего контекста «писем» слова и строки звучали иначе – хотя это были мои собственные слова. Я не собиралась отрекаться от них. Написанные четыре года назад к другу, который понимает и читает между строк, эти слова брошенные в открытый, бурный, жадный мир, часто не понимавший и не желавший понять, летели назад, в другом звучании, в искаженном значении…
   «Возвратившийся бумеранг» ударял каждый день, причиняя острую боль. Я думала и думала о своей книге снова. Бумеранг заставил думать об огромном, свободном мире, читающем книгу, обо всем, что было давно и что так хотелось забыть.
   Оказывается, от прошлого не так легко освободиться: оно бежит за тобой, настигает сзади, как тень от тучи, летящей по небу.
   В эту осень, когда все газеты писали о России, о революции, которой «исполнилось» 50 лет, о коммунизме, о Ленине и Сталине, мне пришлось невольно возвращаться мыслями к своему отцу. Как мне хотелось бы этого избежать!
* * *
   В «20-ти письмах» мне хотелось рассказать, прежде всего, о нашей необычной и многострадальной семье, о всех, из кого она состояла, о взаимоотношениях, развивавшихся столь трагически. Мой отец не являлся для меня, автора, главным героем повествования. Но он был центром, вокруг которого был очерчен некий «черный круг», в пределах которого все погибало и разрушалось, он был стержнем, вокруг которого кружилась жизнь. А для моего рассказа о семье главным героем была мама, светлое, созидательное начало, обреченное на гибель и погибшее, потому что жить внутри «черного круга» ей было невозможно… И с ее смертью семья распалась, все светлое разрушилось и уничтожилось и постепенно воцарился полный мрак. Отец был, по-прежнему, его центром; изгнав и погубив даже родных и близких, он теперь остался в этой мрачной пустоте совершенно один.
   Я писала об отце, каким видела его в семье, дома. Дети, прислуга, родственники видели и знали его человеческие качества и слабости, его внутреннюю противоречивость, и одновременно с этим, ограниченную прямолинейность, негибкость. Эти свойства его натуры были основой, на которой развилась и выросла его политическая – и человеческая – биография. Для тех же, кто смотрел на него извне, была очевидной лишь внешняя, историческая биография, чудовищное нагромождение порой необъяснимых фактов, приводивших многих к выводу: этот человек был психически ненормален, это «доказывают» страшные результаты его власти.
   Объяснить все так – сумасшествием – легче и проще всего, но это не правда и не объяснение.
   Сколько я ни думала о своем отце еще в СССР, особенно после его смерти, сколько ни пришлось мне раздумывать о нем снова и снова вне России, читая многое раньше неизвестное мне самой, часто правдоподобное, иногда абсурдное, – мне становилось ясным только одно: начинать объяснение надо с врожденных, физических и психологических основ, с которыми позже соединилась сознательная устремленность в данных обстоятельствах. И все равно, я никогда не возьмусь «объяснить» мотивы всех поступков моего отца, потому что я не обладаю психологическим гением Достоевского, умевшего «вселяться» в чужую душу и «разглядывать ее изнутри».
   Честно говоря, нет у меня и большого желания «рассматривать изнутри» эту мрачную душу; не тянет меня туда.
   Но я вижу огромный интерес в свободном мире к личности Сталина, и понимаю, что «20 писем» полностью удовлетворить этого интереса не могли. Его портрет обрисован там неполно. Поэтому теперь, даже с риском некоторого повторения, я хочу полнее коснуться его натуры и его необычного жизненного опыта. Может быть это сможет помочь прозреть тем, кто все еще ослеплен псевдо-величием мнимых «достижений». С другой стороны, возможно, что мне удастся доказать неправдоподобие некоторых утверждений, основанных на незнании.
   Здоровье у отца было, в общем, очень крепким. В 73 года сильный склероз и повышенное кровяное давление вызвали удар, но сердце, легкие, печень были в отличном состоянии. Он говорил, что в молодости у него был туберкулез, плохое пищеварение, что он рано потерял зубы, часто болела рука, покалеченная в детстве. Но в общем он был здоров. Сибирские сухие морозы оказались нетрудными для южанина, и во вторую половину жизни его здоровье только окрепло. Неврастеником его никак нельзя было назвать; скорее ему был свойственен сильный самоконтроль.
   Он не был ни горяч, ни открыт, ни эмоционален, ни сентиментален – что так характерно для типично грузинского темперамента. Грузины порывисты, добры, быстро доходят до слез – от умиления, от радости, от восторга перед красотой. Эстетическое чувство, музыка, поэзия, пластика играют огромную роль в их жизни. Они сходят с ума перед красивой женщиной и им доставляет удовольствие рыцарствовать перед дамой. Преданность по отношению к семье, к друзьям, к родственникам друзей имеет для них первостепенное значение. Они нежны с детьми, особенно любят сыновей, уважают старость, уважают смерть. Нигде так пышно не справляются поминки, как в Грузии: угощают всю улицу, чтобы добром поминали покойника, а потом каждый год опять пьют вино возле могилы. Гостеприимство и доверие к незнакомцу в Грузии не знают себе равных: дом открыт, сердце открыто, заходи, будешь другом…
   Душевная открытость и доверчивость грузин раздражали отца. «Дураки! Грузины – дураки!» – говорил он в сердцах, когда во время его поездки в Грузию в 1952 году его встречали целыми деревнями на дорогах. Он не мог заставить себя поговорить по душам с этими искренними крестьянами, – может быть, он уже всего боялся. Он не принимал их угощений, их приветствий, и, развернув машину, уезжал от них прочь.
   Типичными стопроцентными грузинами были Г. Орджоникидзе, А. Енукидзе, А. Сванидзе – в них были все перечисленные выше качества. Но не мой отец. В нем все было наоборот, и с годами только укреплялась холодная расчетливость, скрытность, трезвый, цинический реализм.
   Иногда он рассказывал мне о своем детстве. Драки, грубость нередкое явление в бедной, полуграмотной семье, где глава семьи пьет. Мать била мальчика, ее бил муж. Но мальчик любил мать и защищая ее, однажды бросил нож в своего отца. Тот с криками погнался за ним, и его спрятали соседи. Родители были оба из крестьян, пределом достижимого для отца было работать сапожником на фабрике. У матери было больше фантазии и амбиции – она хотела сделать единственного сына священником и таким образом подняться с того дна, каким была ее жизнь. Она была истинно и глубоко религиозна, и рано овдовев, работала не покладая рук, чтобы дать сыну образование.
   Сын был обыкновенным деревенским мальчишкой, дрался, пакостил: однажды бросил кирпич сверху через дымоход в очаг, напугал и обжег людей. В школе больше всего любил арифметику, потом математику. Немного рисовал. Греческий помнил и в старости.
   Должно быть амбиция, стремление достигнуть чего-то, стать хоть в чем-нибудь выше других, досталась сыну от матери. Может быть, именно поэтому он и был в числе сильных учеников в церковной горийской школе. В Тифлисской семинарии он уже не был в числе лучших и бросил ее, не окончив. Церковное образование было единственным систематическим образованием, полученным моим отцом.
   Я убеждена, что церковная школа, где он провел в общем более десяти лет имела огромное значение для характера отца на всю его жизнь, усилив и укрепив врожденные качества.
   Религиозного чувства у него никогда не было. Бесконечные молитвы, насильственное духовное обучение могло вызвать у молодого человека, ни на минуту не верившего в дух, в Бога, только обратный результат: крайний скептицизм ко всему «небесному», «возвышенному». Результатом стал, наоборот, крайний материализм, цинический реализм «земного», «трезвого», практического и «сниженного» взгляда на жизнь. Вместо «духовного опыта» он развил в себе совсем другой: близкое знакомство с лицемерием, ханжеством, двуличием, такими характерными для немалой части духовенства, которая верует лишь внешне, то есть, на самом деле не верует вообще… И так как юноша не обладал чистотой души и искренней религиозностью своей неграмотной матери, то он в 19 лет оказался хорошо подготовленным совсем для иного «служения», чем она желала.
   Он вошел в революционное движение Закавказья с этой «моральной подготовкой», не идеалистом-мечтателем о Прекрасном будущем – как мамины родители Аллилуевы, не восторженным писателем – как Горький, в романтических гиперболах воспевавшего грядущую революцию и свободу, и не европейски образованным теоретиком, как Плеханов, Ленин, Троцкий, Бухарин. Возвышенные Идеалы с большой буквы не производили большого впечатления на трезвого юношу с практическим взглядом на жизнь. Он выбрал путь революционера потому, что его жег холодный огонь протеста против общества, в котором он сам находился на дне и должен был бы оставаться там всегда. Он хотел большего – и другого пути, кроме революции, не оставалось.
   Он верил не в идеалы, а только в реальную политическую борьбу, которую ведут люди. К людям же он относился без всякой романтизации: люди бывают сильные, которые нужны; равные, которые мешают, и слабые – которые никому не нужны. Из своего семинарского опыта он заключил, что люди нетерпимы, грубы, обманывают свою «паству» и тем держат ее в руках, интригуют, лгут и, наконец, имеют многие слабости и очень мало добродетелей.
   Кроме этой основной жизненной философии, у него было уязвленное самолюбие бедняка, способное своротить горы на своем пути, и огромное терпение бедняка, знавшего с детства, что ради хорошего праздника надо много работать. Твердое убеждение, что для достижения цели хороши любые средства, обещало больше реальных результатов, чем поэтические идеалы. И начав рядовым организатором, почти никому неизвестным в дни октябрьского переворота 1917 года, он достиг к своему шестидесятилетию всего, чего хотел когда-то бедный грузинский юноша: он один правил Россией, его знал весь мир.
   Правда, мать, дожившая до его славы, сказала ему перед смертью: – «А жаль, что ты не стал священником!» Ее мечта не осуществилась. Быть может, неграмотная старуха чувствовала, что сыну помогал всю жизнь не Бог, а кто-то совсем другой… Сама она осталась тем, чем была: честной, бедной, религиозной.
   Отец тоже остался внутренне таким же, каким вышел из дверей семинарии. Ничто не прибавилось к его характеру, только развились до предела те же качества. С тех самых ранних дней доминантой всей его жизни стала политика – ее изменчивая, жестокая, коварная игра. Политика отодвинула в нем все другие человеческие интересы на задний план – и так было всю жизнь. Соперники и противники были уничтожены. Страна и партия признали его единоличную власть. Все замолкло и, казалось, покорилось. Ему курили фимиам и за пределами СССР. Он бы должен был быть счастлив, жить и наслаждаться полной жизнью, любить всех и все вокруг… Но этого он не мог. Он не радовался своей жатве. Он был душевно опустошен, забыл все человеческие привязанности, его мучил страх, превратившийся в последние годы в настоящую манию преследования – крепкие нервы в конце концов расшатались. Мания не была больной фантазией: он знал, что его ненавидят и знал почему. И, наконец, отрезанный своей властью, славой и полупарализованным сознанием от жизни и людей, он послал им, умирая, последнее что мог: взгляд полный страха и злобы и жест руки, выражавший угрозу.