Россия 1920-х годов располагала образованными марксистами в партии, образованными дипломатами, свободным искусством, свободной экономической политикой (НЭП'ом), свободным крестьянством. Россия хотела европеизироваться, научиться демократии. Я далека от мысли идеализировать 20-ые годы в противовес 30-ым, потому что уже при Ленине террор был средством удержать власть. Уже тогда расстреливали и уничтожали партию эсеров, одну из наиболее реалистических в условиях России. Уже тогда Ленин заложил все основы тоталитарного режима, основанного на подавлении и терроре. Но в 20-ые годы страна не была ограничена. Все стремилось выйти в мир, воспринять извне плоды цивилизации. С наступлением «эпохи сталинизма» страна погрузилась в шовинистическое чванство «своим», «народным», а всякое «западное влияние» было объявлено тлетворным и вредоносным.
   Отец пополнил свое образование только за счет технических знаний. Его интересовало все, что касалось индустриализации, вооружения, он считал это важным. Он знал необходимое о тракторах, танках, самолетах, пушках, автомобилях и приводил в восхищение министров, конструкторов и иностранных генералов специальными вопросами и сведениями. И в этом был его «трезвый» подход. Но он не пополнял своих знаний в новейшей истории, философии, в современной социальной мысли, и потому оставался до конца своих дней догматичным, и по существу, отсталым человеком.
   Однажды он почти признался в этом сам. Это было на квартире у М. Горького в Москве, в те дни ранних 30-ых годов, когда отец искал поддержки у Горького, чтобы завоевать симпатии писателей. Среди гостей были Алексей Толстой, писатели, ученые, – обычный круг Горького. Сидели за столом, обсуждали что-то из новейших открытий науки, и когда спросили мнения отца, он сказал: – «Ну, я человек отсталый…», и от ответа таким образом уклонился. Обстановка была тогда непринужденной, пили вино, и молодой физик Ф. Ф. Волькенштейн, пасынок А. Толстого, вдруг скаламбурил: «Выпьем за ОТСТАЛИНА!» Все замерли на минуту. Но отец «проглотил» шутку, поднял бокал и тост был выпит.
   У него был, еще со времени семинарии, запас сведений о языках, он изучал тогда латинский и греческий. Он читал по-грузински, но говорил, что сильно забыл язык. Он хорошо знал русский в его разговорной, упрощенной форме, но он не мог быть красноречивым оратором и писателем, ему не хватало синонимов, оттенков, глубины. Со словарем он мог разобрать простой немецкий текст. Этого он считал достаточным, чтобы в 1950 году вступить в спор по теории языкознания и осудить «с позиций марксизма» школу Марра, всемирно известного лингвиста. Этим воспользовались только враги Марра, так как они были поддержаны «мудрым вождем».
   То же произошло с теорией Менделя-Моргана в генетике, когда отец поддержал Т. Лысенко, польщенный ложным «практицизмом» этого карьериста, ловко игравшего на пристрастии отца к «практике». Я помню как, работавший в отделе Науки ЦК, Юрий Жданов выступил в 1948 году против Лысенко, которого сейчас же защитил мой отец. – «Теперь генетика кончилась!» – сказал тогда Юрий. Подчиняясь партийной дисциплине Ю. Жданову пришлось «признать свои ошибки» и написать покаянное письмо Сталину, с опубликованием его в «Правде». Его же самого заставили проводить теоретический разгром хромосомной теории «с позиций марксизма»…
   Отцу было свойственно упрощать, сводить к практике, к «народной смекалке». Это была не простота, достигаемая в результате больших знаний, изысканности вкуса, простота, приходящая после огромной и сложной умственной работы людей, знающих много. Это было упрощение человека, который не знал, и не хотел знать сложного многообразия жизни, науки, искусства.
   Россия знала Михаила Ломоносова, рыбацкого сына с Белого моря, пришедшего в 18-м веке пешком в тогдашнюю Москву за знаниями, искавшего знаний во всех университетах Европы, ставшего великим русским ученым, академиком, основавшим Московский университет, переписывавшегося с французскими энциклопедистами. Россия знала Шаляпина, знала Горького – современников отца – поднявшихся со дна жизни до вершин европейской культуры – и гордившихся этой культурой, а не «практичностью мужика». В этих всех людях горел внутренний свет, звавший к прекрасному. Отцом руководил совсем иной импульс, и он подсказывал ему, что можно достигнуть многого, опираясь на отсталость…
   Отсутствие мамы только освободило отца, потому что она была в доме сдерживающим центром. Конечно, она не была, и не могла быть счастлива с ним. Но и для отца она была женщиной слишком сложной, тонкой, слишком требовательной. Он был доволен, что мама была хорошей хозяйкой в доме, что дети были в порядке, но ее стремления сверх того, ее собственное мнение, ее самостоятельный дух раздражали его. Современная мыслящая женщина, отстаивающая свой взгляд на жизнь, казалась ему чем-то противоестественным в его доме. Правда, официально он нередко высказывался в пользу женского равноправия, когда надо было поощрить массовый труд. Его изречения – вроде «Женщины в колхозах – большая сила!» украшали все деревенские клубы. Но дома он высказывался иначе.
   Когда Василий сказал ему, что развелся с первой женой из-за того, что «с ней не о чем говорить», отец расхохотался: «Ишь ты, идейную захотел! Ха! Знали мы таких идейных… селёдок, – кожа да кости!» Это было при мне; но вслед за этим отец и сын пустились в непристойную дискуссию, и я ушла. Отец вообще никогда не проявлял интереса и симпатии к образованным женщинам. Он не выносил гувернанток, которых мама брала в дом. Мама была исключением, потому что ей самой удалось душевно вырасти и развиться после замужества, и превратиться из наивной гимназистки в зрелого, интеллигентного человека; отец этому ничем не содействовал. Уровень его запросов по отношению к женщинам был более упрощенным.
   Тетки говорили мне, что во время одной из сибирских ссылок он жил с местной крестьянкой, и что где-то теперь живет их сын, получивший небольшое образование и не претендующий на громкое имя. Отцу вообще был свойственен чисто крестьянский взгляд на многое, – узкий практицизм, недоверие к «учености». Он часто повторял в последние годы своим комендантам: «Разогнать вас всех надо, ни черта не умеете! Простая крестьянка лучше готовит, и лучше вас вела бы хозяйство!» И я думаю, что круглолицая курносая Валечка, прослужившая у него экономкой последние 18 лет, вполне соответствовала его идеалам женщин в доме: она была дородна, опрятна, ловко прислуживала за столом и не пускалась в разговоры. Нет ничего более неправдоподобного, чем распространенная на Западе версия о «третьей жене Сталина» – мифической Розе Каганович. Не говоря уже о том, что в семье Кагановича я никогда не встречала никакой «Розы», предположение, что отца могла увлечь интеллигентная женщина-еврейка (по этой версии – врач), говорит только о полном незнании натуры отца. Для него увлечение подобного рода было просто исключено. По словам теток, он вообще мало думал о женщинах, не идя дальше того, чтобы выразить одобрение певице Давыдовой, исполнявшей русские народные песни. Он не проявлял симпатий к агрессивным дамам, делавшим попытки заинтересовать его.
   Впрочем, на Западе, нас упорно пытались «породнить» с семьей Кагановича. К своему величайшему удивлению, я узнала из журнала «Stern», что сама была замужем «за сыном Кагановича». К удивлению – потому что сына у Кагановича не было, с его дочерью я была действительно дружна, а мальчик, которого усыновили и воспитали в этой семье был на 10 лет младше меня, а когда вырос, то женился на студентке своего же возраста.
   Говоря Василию об «идейных селёдках», отец имел в виду независимых, политически-активных женщин первых лет революции, которые постепенно исчезли в СССР в 30-ые годы. Теперь мерой того, что может достигнуть женщина в стране социализма, стали трактористка Паша Ангелина, сборщица свеклы Мария Демченко, сборщица хлопка Мамлакат Нахангова и летчица Валентина Гризодубова. (Министр культуры Фурцева, введенная в состав политбюро Хрущевым, уже после смерти отца, – только подтверждает собою, что в СССР социальный тип политически мыслящих женщин надолго уничтожен). В соответствии с этим прототипом «героинь труда» советское искусство создало в 30-ые годы и новый тип кинозвезд: место англизированной, изящной Любови Орловой заняли свинарка в платочке Марина Ладынина и монументальная Тамара Макарова с ее «тяжелой русской красотой».
   Все это, безусловно, находилось в прямом соответствии с эстетикой «великого вождя», просматривавшего все новые фильмы. Но у него был только утилитарный подход к искусству, и дутые показные фильмы вроде «Трактористов» или «Свинарка и пастух» – он одобрил, сказав без всяких претензий: – «Пырьев хорошо показывает радость колхозного труда». И бездарная жена Пырьева, Марина Ладынина стала ведущей советской кинозвездой…
   При редких встречах с писателями, актерами, учеными отец хотел выглядеть заинтересованным и осведомленным, что часто производило впечатление. Если гости приезжали к нему на дачу, то он проявлял старомодную куртуазность к дамам: подносил им только что срезанную розу, Или пышную ветку сирени. Он был галантен с женами известных авиационных конструкторов, с женами маршалов в тех случаях, когда было важно и нужно быть приветливым с мужьями. Но, в своей обычной, повседневной жизни он совершенно не стремился ни к вежливости, ни к самому малейшему эстетизму.
   Дома, за столом, в обычном кругу «соратников», он всегда говорил огрубленным «простонародным» языком, часто употребляя непристойные слова. Вплоть до начала войны он регулярно приходил вечером обедать в сопровождении политбюро. Они приезжали к нему и на дачу, как правило, всегда без жен. Все копировали его и старались казаться аскетами без семей и без иных интересов, кроме «великого дела партии». В этих мужских застольях он мог бы постесняться только моего присутствия, но оно не останавливало его от соленых мужицких анекдотов и шуток. Иногда мне приходилось уйти и не возвращаться. В таких случаях, через час, он спохватывался, за мной приходили и говорили: – «Хозяйку просят к столу». В случае хорошего расположения духа он встречал меня словами: – «Что ж ты, товарищ хозяйка, ушла и бросила нас, темных, без ориентировки? Мы теперь не знаем куда идти! Веди нас, укажи нам путь!» (это была пародия на официальные славословия вроде – «Товарищ Сталин ведет нас ленинским путем!»). Подобная шутка повторялась из года в год без изменений, пока я не стала взрослой.
   В случаях же дурного расположения духа, он мог резко сказать мне при всех «ну, теперь пошла, я занят!» Часто он, так же при всех выражал недовольство моей внешностью или одеждой, доводя меня, подростка, до слез замечаниями вроде: – «Что ты так обтягиваешь себя этой фуфайкой? Смотри, ты уже большая, надень что-нибудь посвободнее!» Мне оставалось после этого только выйти из комнаты.
   Впрочем, он так же легко мог унизить достоинство любого взрослого человека, нисколько не смущаясь этим. Однажды, незадолго до смерти А. Жданова, зная о его постоянных сердечных приступах, отец раздраженный тем, что Жданов за столом молчал, вдруг набросился на него: – «Сидит, как Христос, как будто это его и не касается! Вот – смотрит на меня, как Христос!» Жданов побледнел, его лоб покрылся потом, но продолжал молчать. Я испугалась, что ему будет плохо и дала воды. Это было осенью 1947 года, на одной из дач отца у Черного моря, куда все приезжали к нему.
   Я помню, как тогда же Поскребышев говорил отцу кто будет к обеду и назвал имя Алексея Кузнецова (ленинградского секретаря). Отец не возразил ничего. Но когда гости приехали, и молодой красивый Кузнецов улыбаясь подошел к отцу, тот вдруг не подал ему руки и сухо сказал: – «Я вас не вызывал». Кузнецов мгновенно потемнел лицом, весь съежился и вынужден был уехать. Должно быть уже назревало «ленинградское дело»; вскоре он был отстранен от работы, а затем арестован и погиб в тюрьме.
   Застолья последних лет в Сочи и в Кунцево были многолюдными и пьяными. Я видела это несколько раз и всегда быстро уходила. Отец пил немного; но ему доставляло удовольствие, чтобы другие много пили и ели, и по обычной русской привычке гости скоро «выходили из строя». Однажды отец все-таки много выпил и пел народные песни вместе с министром здравоохранения Смирновым, который уже совсем едва держался на ногах, но был вне себя от счастья. Министра еле-еле уняли, усадили в машину и отправили домой.
   Обычно в конце обеда вмешивалась охрана, каждый «прикрепленный» уволакивал своего упившегося «охраняемого». Разгулявшиеся вожди забавлялись грубыми шутками, жертвами которых чаще всего были Поскребышев и Микоян, а Берия только подзадаривал отца и всех. На стул неожиданно подкладывали помидор, и громко ржали, когда человек садился на него. Сыпали ложкой соль в бокал с вином, смешивали вино с водкой. Отец обычно сидел, посасывая трубку и поглядывая, но сам ничего не делал. По-видимому, Микоян и Поскребышев, которого отец называл не иначе как «Главный», были самыми безропотными. «Главного» чаще всего увозили домой в беспробудном состоянии, после того, как он уже валялся где-нибудь в ванной комнате и его рвало. В таком же состоянии часто отправлялся домой Берия, хотя ему никто не смел подложить помидор. Его отец называл «Прокурором».
   Иногда отец подтрунивал и над Берия. Он повторял один и тот же старый анекдот, адресуясь к «прокурору», который ни от кого другого не стерпел бы насмешки… Анекдот повествовал о чекисте и его соседе по квартире, профессоре. Однажды профессор, раздраженный невежественным соседом, заметил ему: – «Эх, вы! Ведь даже не знаете кто написал „Евгения Онегина“! Чекист был оскорблен (потому что действительно не знал). Вскоре он арестовал своего соседа-профессора, и хвалился своим друзьям: „Он у меня признался! Он и есть автор!“
   Анекдот был мрачноват, и обычно никто не смеялся…
   В летнее время вожди веселились таким же образом на открытом воздухе. На даче у отца был небольшой, мелкий пруд, куда иногда сталкивали «Главного», под общий хохот. Позже охрана под каким-то предлогом спустила пруд, боясь чтобы кто-нибудь из вождей не захлебнулся. Все это напоминало царские потехи над боярами во времена Петра Первого. Этого, разумеется, и в помине не было при маме, когда все приезжали в гости с женами, и не было этой разгульной атмосферы. Не бывало так и до войны. В поздние годы, мне пришлось видеть это несколько раз. Я знала, что эти развлечения в узком кругу ближайших «соратников» стали обычными и каждый раз повторялось все одно и то же.
   Это так непохоже на настоящие грузинские застолья, одинаковые в деревне и в городе, где идет, состязание в изящной речи, в длинных тостах о дружбе, любви, о прекрасном и вечном, где чудесно поют в три-четыре голоса, чаще всего без музыкального сопровождения, а когда устанут пить, есть и петь, то немного танцуют, и опять возвращаются за стол… Напиться допьяна и сквернословить за столом у грузин считается недопустимым.
   Советский экран и живопись, послевоенных лет, буквально не вмещали столов с фламандским изобилием, за которыми пировали шахтеры, рабочие, колхозники. Все это было далеко от реальной жизни, как сон. Но откуда было отцу знать это? К его столу везли рыбу из специальных прудов, фазанов и барашков из специальных питомников, грузинское вино специального разлива, свежие фрукты доставляли с юга самолетом. Он не знал, сколько требовалось транспортировок за государственный счет, чтобы регулярно доставлять все это к столу, не знал откуда это все. Подавальщицам было велено, если он спросит: «откуда вишни?» – отвечать: «с базы, товарищ Сталин». Он выходил из себя и зло переспрашивал: – «Это где такой город – База?», но ответа не получал. Несмотря на то, что сам он ел и пил очень мало, изобилие его «застолий» было всем известно. И он полагал, что искусство «правдиво отражает улучшение жизненного уровня», когда видел такое же изобилие на экране.
   Не знаю, известно ли было отцу, что «база» существовала главным образом для того, чтобы специальные врачи подвергали химическому анализу на яды все съедобное, поставлявшееся к нему на кухню. К каждому свертку с хлебом, мясом или фруктами прилагался специальный «акт», скрепленный печатями и подписью ответственного «ядолога»: – «Отравляющих веществ не обнаружено». Иногда доктор Дьяков появлялся у нас на квартире в Кремле со своими пробирками и «брал пробу воздуха» из всех комнат. Поскольку мы там жили, и прислуга убирая комнаты оставалась жива, очевидно, все было в порядке. Но доктор все равно был обязан время от времени «брать пробу» и составлять «акт».
   Отец не знал, сколько стоили его обеды, дачи, «анализы на яды», потому что никогда ни за что не платил денег. Его жизнь целиком обеспечивалась государством. Свои, ежемесячно присылаемые, пакеты с зарплатой из ЦК КПСС, Министерства Обороны, Совета Министров и прочих учреждений, где он состоял почетным и символическим членом, он складывал, не глядя на них, в стол. Такой письменный стол был на квартире в Кремле. Потом все перевезли на его дачу, и там тоже был письменный стол, за которым он никогда не работал. Ящики его были заполнены запечатанными пакетами с деньгами, которые по мере заполнения стола куда-то убирали. Когда отец умер – все эти деньги немедленно исчезли.
   Валечка, экономка отца, спросила меня вскоре после его смерти, отдали ли мне или кому-либо из родственников хранившиеся в столе деньги. Но я понятия не имела о том, где они. Тогда Валечка, выругавшись «по-простому», сделала свое резюме: «Украли, сволочи!». Не знаю, кого она имела в виду: охранников, распоряжавшихся в доме в последние дни и часы, или великое социалистическое государство.
   Спустя двенадцать лет кассирша в той сберкассе, где я получала свою пенсию, под строжайшим секретом сказала мне, что в другой кассе (она сообщила ее номер) есть вклад на имя моего отца, очевидно, сделанный его секретарем, и что теперь «наследники», то есть внуки и я, могли бы востребовать эти деньги. Мы написали соответствующие заявления через нотариальную контору и нам всем выдали по 200-300 рублей. Деньги были положены в банк в 1947 году, во время первой денежной реформы, и с тех пор их количество сократилось более чем в 10 раз, в результате нескольких обменов денег. Добрые, милые кассирши хотели помочь нам, и нарушив правила, сообщили мне об этих деньгах, бывших весьма кстати нам всем… Очевидно, генералы от охраны, в день смерти отца, хорошо позаботились о своих семьях. Отец же никогда не думал ни о детях, ни о внуках, ни о завещаниях. Он жил «выше» материальных благ – за счет государства.
   В искусстве, кроме чистой пропаганды, отца больше всего привлекали, как жанр сатира, юмор. Здесь находил выход его собственный сарказм и скепсис. Он часто перечитывал Гоголя и раннего Чехова; вдвоем со Ждановым они иногда брали с полки Салтыкова-Щедрина, чтобы процитировать нечто из «Истории города Глупова». Но это разрешалось только им, – советским сатирикам было строжайше запрещено «порочить нашу действительность». Сенатор и дворянин Салтыков, ядовито высмеявший Россию 19-го века, в наши дни был бы невозможен.
   Правда, «допущен» был на экраны Чаплин с его старыми немыми комедиями, а также «Огни большого города» и «Новые времена». Отец часто смотрел у себя на даче эти фильмы, довольный тем, как «ловко высмеяна работа на конвейере при капитализме». Но обличающий «Диктатор» со страстной речью самого Чаплина в защиту евреев от фашизма, никогда не демонстрировался в Советском Союзе. Советская сатира пробавлялась беззубыми баснями Михалкова, а великая трагикомическая актриса Фаина Раневская должна была падать кувырком с лестницы, над чем отец хохотал до слез, а режиссер был удостоен награды…
   Отец не любил поэтического и глубоко-психологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, – ничего, кроме поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре», о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева. Но о Достоевском он сказал мне как-то, что это был «великий психолог». К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду – глубокий социальный психологизм «Бесов», или анализ поведения в «Преступлении и наказании»?
   Наверное он находил в Достоевском что-то глубоко личное для себя самого, но не хотел говорить и объяснять, что именно. Официально в то время Достоевский считался писателем абсолютно «реакционным».
   Я думаю, что отец находил нечто для себя в своей любимой опере «Борис Годунов», которую часто ходил слушать в последние годы, часто сидя один в ложе. Однажды он взял меня с собой, и у меня мороз бежал по спине при монологе Бориса, и при речитативе юродивого, страшно было оглянуться на отца… Может быть, у него в это время были «мальчики кровавые в глазах»? Почему он ходил слушать именно эту оперу, когда вообще его вкус скорее склонялся к веселому, «народному» «Садко» или «Снегурочке»? Впрочем, мы ходили неоднократно и на «Ивана Сусанина», но только ради сцены в лесу, после чего отец уходил домой.
   Эта «сцена в лесу» очень драматична. Иван Сусанин, русский крестьянин, заводит польское войско в глухой зимний лес, в чащу, откуда нет выхода. Его убивают, но и польское войско остается здесь навсегда, замерзнув и погибнув. После этой сцены отец уходил, не оставаясь на следующий акт с прекрасным балетом, – мазуркой и полонезом. Что было ему в этой гибели поляков в лесу? Может быть, она напоминала ему уничтожение в лесах Катыни 10.000 пленных польских офицеров, тайно совершенное советским правительством в 1940 году?
   В последние годы отец перечитывал Горького, но говорил о нем с раздражением. А давно, когда хотел польстить Горькому, собственноручно написал на его сказке «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем Фауст Гёте. И. Сталин».
   Не знаю, польстило ли Горькому такое превознесение его мало удачной небольшой поэмы, но могу с уверенностью сказать, что ничто в искусстве не было дальше от понимания моего отца, чем романтическое воспевание женщины и любви. Горький писал о любви и о женщинах много, искренне, глубоко. Это была значительная часть его жизни и мировоззрения. Для отца все это было безразлично. Но так как Горького с трудом зазвали из-за границы в СССР и необходимо было привлечь его на сторону партии, отец не поскупился на комплимент, над растолкованием которого долго бились потом советские литературоведы: как ни верти, Гёте был тут ни при чем.
   Еще не бывало такой проституции искусства, как художественная выставка в честь 70-летия отца в 1949 году.
   Огромная экспозиция в залах Третьяковской галереи была посвящена одной теме: – «Сталин». Со всех картин взирало на вас лишь одно лицо, то в виде одухотворенного грузинского юноши, возведшего очи горе, то в виде седоватого генерала в мундире царской армии с погонами. У армянских художников это лицо выглядело армянским, у узбеков он походил на узбека, на одной из картин было даже некое сходство с Мао-Цзе-Дуном – они были изображены рядом в одинаковых полувоенных кителях и с одинаковым выражением лиц.
   На многочисленных пирах, среди цветов и плодов, он сидел меж румяных женщин и, тянувшихся к нему, детей, как добрый седоусый дедушка. Во главе политбюро, состоявшего из чернобровых витязей, он был впереди всех, как чудо-богатырь из русских былин, широкоплечий и могучий. И вся эта псевдонародная эстетика основывалась на том, чтобы угодить вкусу «вождя», а вождь стремился польстить далеко не лучшим традициям народа, поддержка которого ему была нужна. Впрочем, отец не видел ни одной из этих картин – к счастью для их создателей. Но жюри распределило премии «наилучшим».
   Он неоднократно взывал к «народности» и к «простым людям», уснащая свои речи поговорками, носил брюки, заправленные в сапоги, как это делали русские рабочие до революции. Все это производило должное впечатление на многочисленный класс советских полумещан, которых он вывел в люди и привел к власти в партии, в государственном аппарате, в полиции, в идеологии. Он взывал иногда к самым реакционным российским привычкам – к антисемитизму, поощрял мародерство во время войны, разрешив офицерам и солдатам грабить побежденную Европу: – «Мы им покажем еще, как людей пластать!» – говорил он со злорадством, разрешив не только грабить, но и бесчинствовать и убивать «немцев» – тех самых немцев, с которыми ему так хотелось быть в долгом и прочном союзе. Он не угадал и не предвидел, что пакт 1939 года, который он считал своей большой хитростью, будет нарушен еще более хитрым противником. Именно поэтому он был в такой депрессии в самом начале войны. Это был его огромный политический просчет: – «Эх, с немцами мы были бы непобедимы!» – повторял он уже когда война была окончена…
   Но он никогда не признавал своих ошибок. Это было ему абсолютно несвойственно. Он считал себя непогрешимым и не сомневался в собственной правоте, что бы там ни было. Он считал свое политическое чутье непревзойденным.
   «Сталина вздумали перехитрить! Смотри-ка, Сталина захотели обмануть!» – говорил он о самом себе в третьем лице, как бы со стороны наблюдая каких-то жалких людей, которые пытаются провести его. Он не предполагал, что может сам обмануться, и до конца своих дней следил, как бы кто другой не вздумал его коварно обмануть. Это стало его манией.