Страница:
Повесть «Суд идет», написанная в 1956 году, странно предвосхитила неминуемый арест самого Андрея Синявского десять лет спустя, – хотя в ней говорится о прошлых событиях, которые не должны были бы повториться снова в СССР… Но они повторились.
И все эти, описанные острым пером, следователи, чекисты, доносчики и шпики опять поднялись на поверхность общества, окружив тесным кольцом человека, которому остается только дорога в тюрьму. Вина у него одна – он писатель.
Небольшие повести: «Гололедица», «Пхенц», «Графоман» фантастичны, но их гиперболы родились в реальной жизни московских квартир, где сама жизнь напоминает кошмарный сон, превосходящий любые литературные фантазии.
Статья «О социалистическом реализме» глубоко вскрывает условия, в которые поставила искусство и литературу советская власть – условия, в которых творчеству предстоит лишь задохнуться и умереть, или превратиться в собственную противоположность – в официальное славословие правящих сил, как это делал русский классицизм при императрицах 18-го века. Синявский – философ. Его размышления о судьбе искусства в советском обществе основаны на глубоком изучении и знании.
Андрей разносторонний человек. Шутя написал (с соавтором) книжку о творчестве Пикассо, и здесь показав тонкий художественный анализ. Андрей любит гротеск и преувеличения в искусстве. Сколько раз приходилось мне слышать от моих знакомых в СССР: «Разве безумную, ненормальную современную жизнь возможно выразить в спокойных образах классики? Ведь все гротескно, люди стоят на головах, вместо лиц – собачьи морды, все превратилось в кошмарную пародию…» Творчество Андрея Синявского – его романы, повести, рассказы – исходят из этого взгляда.
На суде приводили «цитаты» вместо улик – что ни образ, то жуткий шарж… На этом суд построил обвинение, и вынес приговор: семь лет тюрьмы.
А сам Андрей – тихий, говорит спокойно, его русская речь прекрасна, заслушаешься. Любит Машу, любит сына.
Спокойный, мягкий человек. Чего ему только не приписали на суде – антисемитизм, порнографию, участие в мифических подпольных организациях! Судья Смирнов у нас в институте в течение двух часов пытался убедить всех, что «тут пахнет эсеровским душком» – но доказать этого ничем не мог, кроме все тех же гротескных цитат.
Ко мне заходил иногда и мы всегда сидели в нашей кухне. Он все смотрел на нашу церковочку во дворе, и просил только чашку кофе. – «Как тихо у вас дома!» – говорил он. – «Как хорошо! И дети тихие, приятно с ними». Должно быть, это был для него приятный контраст с тем «коммунальным адом», где он жил.
Несколько лет он жил в деревне, в 100 км. от Москвы, в избе с печью, без водопровода. Там было спокойнее работать, не визжали соседки. Оттуда он приезжал на заседания в институт, в неизменном синем берете и красном теплом шарфе, на ногах толстые башмаки: в деревне грязь непролазная.
Неудивительно, что Андрей так сильно влиял на тех, кто дружил с ним, на всех, кто подошел к нему близко. Застенчивый, с усталым лицом постоянно недосыпающего человека, работающего по ночам. Андрей работал ночью, сидя в полуподвале, который Маша «превратила» для него в кабинет. Жизнь их коммунальной квартиры была исполнена дрязг, взаимной ненависти скученных, бедных, разочарованных людей: гофманские шаржи и маски бледнеют перед буднями этого унизительного человеческого общежития. К творчеству приходилось убегать в подвал.
Романы, рассказы и повести Синявского в СССР не печатали, потому что сатира на общественную жизнь в СССР недопустима. Михаила Булгакова не печатали двадцать восемь лет. Зощенко был уничтожен официальной критикой. Синявского издали заграницей – и тогда он сразу же превратился в «политического преступника».
Из него сделали на суде политического преступника, а его шаржи испугали партийных деятелей института, где он работал, больше чем водородная бомба, потому что в России веками боялись правдивого слова.
Писатель только смеялся, издевался, гиперболизировал тупое и глупое – но нигде ни разу не призывал к свержению советского строя. Тем не менее, суд обвинил автора в «антисоветской деятельности», и приговорил его к семи годам работы в лагерях. То же самое произошло с его другом, Юлием Даниэлем. Оба они предъявленной им вины не признали, да и не могли признать: они писатели, эстеты, художники, критики, а не политические деятели.
Тем не менее, они в лагере. Андрей продолжает писать оттуда своим друзьям и близким письма о литературе. Ничто не сокрушит его творческого духа, а глубокое религиозное чувство только укрепляет его в тяжких испытаниях. Дома остался маленький сын.
Так долго продолжаться не будет. Ты вернешься домой, к сыну и к друзьям, Андрюша, а на твое место в лагерном бараке отправятся те, кто осудил и приговорил тебя. Ведь не раз уже это бывало в истории России, которая так напоминает печальный и жуткий гротеск.
Но за решеткой остались мои дети, дорогие одноклассники и однокурсники, подруги, приятельницы, друзья с детства и недавние знакомые. Все те, от кого хоть раз пришлось услышать теплое, незабываемое слово – хоть раз.
Я знаю, как им трудно, и знаю, ничто в СССР сейчас не обещает, что жизнь будет легче и свободнее. Скорее – совсем наоборот. Мы не можем написать друг другу письмо, не сможем поговорить по телефону. Нравы советской полиции всем нам слишком хорошо известны, а ее методы мало в чем изменились. Она лишь притаилась до времени, но хорошо знает, что ее время еще придет, и тогда она покажет на что способна. Сталинизм «отменили» четырнадцать лет назад, но система осталась прежней, никто не посмел изменить основ советской идеологии и власти. Один московский журналист сказал мне как-то, еще при Хрущеве, еще до суда над Синявским: «Весь этот либерализм только на время. Воспитанный и созданный Сталиным аппарат только на время „выключили“, – знаете, как выключают штепсельную вилку из розетки. Но машина цела и невредима, только снова включи ее – заработает…»
И потому, что нравы советской полиции нам хорошо известны, мне лучше не пытаться искать контактов ни с моими друзьями, ни с моими детьми. Для них это может стать только источником опасности…
Ни моим детям, ни большинству моих друзей не разрешат поездку заграницу даже с туристской целью. Впрочем, такой туризм им и не по карману. Мне остается лишь жить надеждой на перемены в будущем, когда граждане СССР, может быть, получат право на свободное передвижение. Право, столь естественное в свободном мире, что здесь даже и не подозревают, как можно существовать без него.
Вот тогда мы снова встретимся. А теперь, несмотря на молчание, несмотря на невозможность связей, я тем не менее знаю и чувствую всем сердцем, что мои друзья понимают меня, не забывают, и тоже будут ждать встречи.
Тогда, наконец, Берта сможет своими глазами увидеть фрески и скульптуру Африки, о которых она сейчас знает из книг. Алеша и Саня поедут в Берлин, где Алеша родился, побывают в Париже, где жили его родители, и приедут послушать концерты оркестра в Филадельфии. Ленинградский библиофил навестит своих друзей во Франции и Риме, от которых, пока что, он лишь изредка получает письмо. Тамара и ее сын Стасик объездят все дороги Испании, и найдут то место, где погиб Тамарин отец во время гражданской войны: Стасик к тому времени будет хорошо говорить по-испански… Супруги Львовы смогут принять приглашение от своих друзей-астрономов, и им будет так интересно видеть все крупнейшие обсерватории мира. Мои друзья литературоведы, наконец, получат возможность встретиться с теми, о ком они пишут – с немецкими, испанскими и американскими писателями; пока что эта привилегия есть только у Евтушенко и Вознесенского. Вера встретится тогда с генетиками Англии, Франции и США. Виталия «пустят» встретиться с коллегами заграницей, несмотря на то, что он беспартийный и не оставит жену заложницей в Москве: тогда им разрешат поехать вместе. Фанни Невская увидит лучших актеров Европы и Америки, а они узнают ее великий трагикомический талант; а она будет так же смешить водителей такси в Париже, как делает это сейчас в Москве. Аля с мужем и своими тремя дочками приедут в гости к своей тетке в Детройт, и все дети будут играть вместе шумной оравой.
А Андрюша Синявский встретится с многочисленными читателями его книг, на русском языке и в переводах, и познакомится со своими издателями. И напишет новую книгу, что-нибудь вроде «Одного дня Андрея Донатовича», о жизни арестованных писателей в послесталинских лагерях.
Я – оптимист, и верю, что мы еще увидимся…
Судьба
И все эти, описанные острым пером, следователи, чекисты, доносчики и шпики опять поднялись на поверхность общества, окружив тесным кольцом человека, которому остается только дорога в тюрьму. Вина у него одна – он писатель.
Небольшие повести: «Гололедица», «Пхенц», «Графоман» фантастичны, но их гиперболы родились в реальной жизни московских квартир, где сама жизнь напоминает кошмарный сон, превосходящий любые литературные фантазии.
Статья «О социалистическом реализме» глубоко вскрывает условия, в которые поставила искусство и литературу советская власть – условия, в которых творчеству предстоит лишь задохнуться и умереть, или превратиться в собственную противоположность – в официальное славословие правящих сил, как это делал русский классицизм при императрицах 18-го века. Синявский – философ. Его размышления о судьбе искусства в советском обществе основаны на глубоком изучении и знании.
Андрей разносторонний человек. Шутя написал (с соавтором) книжку о творчестве Пикассо, и здесь показав тонкий художественный анализ. Андрей любит гротеск и преувеличения в искусстве. Сколько раз приходилось мне слышать от моих знакомых в СССР: «Разве безумную, ненормальную современную жизнь возможно выразить в спокойных образах классики? Ведь все гротескно, люди стоят на головах, вместо лиц – собачьи морды, все превратилось в кошмарную пародию…» Творчество Андрея Синявского – его романы, повести, рассказы – исходят из этого взгляда.
На суде приводили «цитаты» вместо улик – что ни образ, то жуткий шарж… На этом суд построил обвинение, и вынес приговор: семь лет тюрьмы.
А сам Андрей – тихий, говорит спокойно, его русская речь прекрасна, заслушаешься. Любит Машу, любит сына.
Спокойный, мягкий человек. Чего ему только не приписали на суде – антисемитизм, порнографию, участие в мифических подпольных организациях! Судья Смирнов у нас в институте в течение двух часов пытался убедить всех, что «тут пахнет эсеровским душком» – но доказать этого ничем не мог, кроме все тех же гротескных цитат.
Ко мне заходил иногда и мы всегда сидели в нашей кухне. Он все смотрел на нашу церковочку во дворе, и просил только чашку кофе. – «Как тихо у вас дома!» – говорил он. – «Как хорошо! И дети тихие, приятно с ними». Должно быть, это был для него приятный контраст с тем «коммунальным адом», где он жил.
Несколько лет он жил в деревне, в 100 км. от Москвы, в избе с печью, без водопровода. Там было спокойнее работать, не визжали соседки. Оттуда он приезжал на заседания в институт, в неизменном синем берете и красном теплом шарфе, на ногах толстые башмаки: в деревне грязь непролазная.
Неудивительно, что Андрей так сильно влиял на тех, кто дружил с ним, на всех, кто подошел к нему близко. Застенчивый, с усталым лицом постоянно недосыпающего человека, работающего по ночам. Андрей работал ночью, сидя в полуподвале, который Маша «превратила» для него в кабинет. Жизнь их коммунальной квартиры была исполнена дрязг, взаимной ненависти скученных, бедных, разочарованных людей: гофманские шаржи и маски бледнеют перед буднями этого унизительного человеческого общежития. К творчеству приходилось убегать в подвал.
Романы, рассказы и повести Синявского в СССР не печатали, потому что сатира на общественную жизнь в СССР недопустима. Михаила Булгакова не печатали двадцать восемь лет. Зощенко был уничтожен официальной критикой. Синявского издали заграницей – и тогда он сразу же превратился в «политического преступника».
Из него сделали на суде политического преступника, а его шаржи испугали партийных деятелей института, где он работал, больше чем водородная бомба, потому что в России веками боялись правдивого слова.
Писатель только смеялся, издевался, гиперболизировал тупое и глупое – но нигде ни разу не призывал к свержению советского строя. Тем не менее, суд обвинил автора в «антисоветской деятельности», и приговорил его к семи годам работы в лагерях. То же самое произошло с его другом, Юлием Даниэлем. Оба они предъявленной им вины не признали, да и не могли признать: они писатели, эстеты, художники, критики, а не политические деятели.
Тем не менее, они в лагере. Андрей продолжает писать оттуда своим друзьям и близким письма о литературе. Ничто не сокрушит его творческого духа, а глубокое религиозное чувство только укрепляет его в тяжких испытаниях. Дома остался маленький сын.
Так долго продолжаться не будет. Ты вернешься домой, к сыну и к друзьям, Андрюша, а на твое место в лагерном бараке отправятся те, кто осудил и приговорил тебя. Ведь не раз уже это бывало в истории России, которая так напоминает печальный и жуткий гротеск.
* * *
Мне повезло: я вырвалась из клетки.Но за решеткой остались мои дети, дорогие одноклассники и однокурсники, подруги, приятельницы, друзья с детства и недавние знакомые. Все те, от кого хоть раз пришлось услышать теплое, незабываемое слово – хоть раз.
Я знаю, как им трудно, и знаю, ничто в СССР сейчас не обещает, что жизнь будет легче и свободнее. Скорее – совсем наоборот. Мы не можем написать друг другу письмо, не сможем поговорить по телефону. Нравы советской полиции всем нам слишком хорошо известны, а ее методы мало в чем изменились. Она лишь притаилась до времени, но хорошо знает, что ее время еще придет, и тогда она покажет на что способна. Сталинизм «отменили» четырнадцать лет назад, но система осталась прежней, никто не посмел изменить основ советской идеологии и власти. Один московский журналист сказал мне как-то, еще при Хрущеве, еще до суда над Синявским: «Весь этот либерализм только на время. Воспитанный и созданный Сталиным аппарат только на время „выключили“, – знаете, как выключают штепсельную вилку из розетки. Но машина цела и невредима, только снова включи ее – заработает…»
И потому, что нравы советской полиции нам хорошо известны, мне лучше не пытаться искать контактов ни с моими друзьями, ни с моими детьми. Для них это может стать только источником опасности…
Ни моим детям, ни большинству моих друзей не разрешат поездку заграницу даже с туристской целью. Впрочем, такой туризм им и не по карману. Мне остается лишь жить надеждой на перемены в будущем, когда граждане СССР, может быть, получат право на свободное передвижение. Право, столь естественное в свободном мире, что здесь даже и не подозревают, как можно существовать без него.
Вот тогда мы снова встретимся. А теперь, несмотря на молчание, несмотря на невозможность связей, я тем не менее знаю и чувствую всем сердцем, что мои друзья понимают меня, не забывают, и тоже будут ждать встречи.
Тогда, наконец, Берта сможет своими глазами увидеть фрески и скульптуру Африки, о которых она сейчас знает из книг. Алеша и Саня поедут в Берлин, где Алеша родился, побывают в Париже, где жили его родители, и приедут послушать концерты оркестра в Филадельфии. Ленинградский библиофил навестит своих друзей во Франции и Риме, от которых, пока что, он лишь изредка получает письмо. Тамара и ее сын Стасик объездят все дороги Испании, и найдут то место, где погиб Тамарин отец во время гражданской войны: Стасик к тому времени будет хорошо говорить по-испански… Супруги Львовы смогут принять приглашение от своих друзей-астрономов, и им будет так интересно видеть все крупнейшие обсерватории мира. Мои друзья литературоведы, наконец, получат возможность встретиться с теми, о ком они пишут – с немецкими, испанскими и американскими писателями; пока что эта привилегия есть только у Евтушенко и Вознесенского. Вера встретится тогда с генетиками Англии, Франции и США. Виталия «пустят» встретиться с коллегами заграницей, несмотря на то, что он беспартийный и не оставит жену заложницей в Москве: тогда им разрешат поехать вместе. Фанни Невская увидит лучших актеров Европы и Америки, а они узнают ее великий трагикомический талант; а она будет так же смешить водителей такси в Париже, как делает это сейчас в Москве. Аля с мужем и своими тремя дочками приедут в гости к своей тетке в Детройт, и все дети будут играть вместе шумной оравой.
А Андрюша Синявский встретится с многочисленными читателями его книг, на русском языке и в переводах, и познакомится со своими издателями. И напишет новую книгу, что-нибудь вроде «Одного дня Андрея Донатовича», о жизни арестованных писателей в послесталинских лагерях.
Я – оптимист, и верю, что мы еще увидимся…
Судьба
К середине апреля уже было известно, что 21-го я могу лететь в США. Было странно и удивительно, что после долгой неопределенности все так быстро устроилось.
Я успела обойти пешком весь Фрибург, зайти еще несколько раз в собор Сен-Николя, покататься на лодке на Муртензее, погулять возле озера Невшатель, посмотреть замок Грюйер, побывать в Цюрихе и Берне, в Монтрё и Веве. Около Веве я видела издалека виллу Чаплина, великого актера и гуманиста современности. Сколько раз советские кинематографисты приглашали его посетить СССР, но он неизменно спрашивал: «А почему СССР – единственная страна, где не демонстрируют мои последние фильмы?» Приглашавшим приходилось сознаться, что «Огни рампы» и «Король в Нью-Йорке» они смотрели в Гонг-Конге, в Риме или в Лондоне.
В эти дни во Фрибург приехали из Парижа Эммануэль и Люба Д'Астье – мои единственные европейские знакомые. Мы встретились в доме их племянницы.
Это была шумная и суматошная встреча, где говорили сразу по-русски, французски и по-английски. В гостиной было полно народу, невозможно было отвечать на поставленный вопрос, потому что его тут же забывали и задавали следующий: слишком о многом меня хотели расспросить. Одно было ясно: Д'Астье приехал со своим планом для меня.
Он заключался в том, чтобы не ехать в США («Вы попадете из одной тюрьмы в другую»), отложить издание книги на целый год – («сейчас это вызовет сильную реакцию со стороны советского правительства») и вообще остаться в Швейцарии. – («Вы можете полагаться на гостеприимство моей племянницы»). Я поблагодарила за гостеприимство, но объяснила, что хочу, прежде всего, издать книгу, что с визой в США уже все решено, а что на «реакцию» советского правительства я не обращаю внимания, потому что порываю с ним и с СССР.
В Швейцарии я чувствовала симпатию со стороны тех немногих людей, с которыми встречалась, и я вполне могла надеяться на то, что нашла бы здесь много друзей. Но молчать еще сорок лет я вполне смогла бы и в СССР… Швейцария дает убежище, но она ставит условием для всех полное невмешательство в политическую жизнь. Я не могла бы здесь публично объяснить, почему навсегда порываю с коммунистическим миром. Это было неприемлемо для меня.
Моя судьба рисовалась мне иначе.
Иди навстречу судьбе, и тогда судьба пойдет тебе на помощь. Это я знала давно. Но моя жизнь в СССР была такой беспросветной, что, казалось, ничто и никогда не выведет меня из того русла, в котором она шла.
Я сделала сама решающий шаг в Дели. Никто не помогал, не советовал, и не знал, что я делаю. Но я верю, что все наши помыслы и дела в руке Божьей. И я знала, что без заранее уготованной помощи, пришедшей ко мне как вдохновенное и непреложное решение, я была бы не в силах этот шаг сделать.
«Господь – свет мой и спасение мое: кого мне бояться?» «Господь – пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться…» «Надейся на Господа, мужайся, и да укрепляется сердце твое».
Ничто так не помогало мне в это трудное время, как религиозное чувство. Сейчас это была моя опора во всем, что я встречу.
Религиозное чувство пробуждается в человеке в момент кризиса, когда обостряется внутренняя жизнь. Для разных людей оно означает разное, и мое объяснение так же индивидуально, как вся моя жизнь.
Люди родятся с разными физическими задатками. У одних есть математические способности, – другие не в состоянии абстрактно мыслить дальше X и Y. У одних музыкальное ухо, слышащее все оттенки звука, запоминающее сложные музыкальные фразы, выделяющее различные темы в огромном симфоническом оркестре. Другой – не слышит мелодию, не может спеть простую песенку, не может пройти ногами в такт, – но прекрасно живет без этого, и не страдает. Один остро реагирует на цвет, не может жить в комнате, окрашенной в холодный или резкий тон. Другой – не отличает зеленого от коричневого, для него деревья, цветы, природа – как на черно-белой фотографии. Но и у такого человека может быть духовно богатая и интересная жизнь в других отношениях.
Религиозное чувство – врожденно, как музыкальный слух. Его можно развивать, культивировать, обогащать, – но если его нет от природы – то никакими усилиями рассудка, никакой софистикой и «доказательствами» его не пробудить. Человек может прожить долгую, благородную жизнь и сделать многое для людей не имея этого чувства вообще. А может быть даже будет ходить каждое утро в церковь и повторять молитвы, и думать, что верует, но все это будет лишь умственным ухищрением, или привычкой, воспитанной с детства. Но сердце его молчит.
Во всех больших религиях мира есть общая им всем высокая мораль. Все религии требуют: не убивай. Не укради. Делай добро. Не вреди другим, если хочешь, чтобы и тебе не вредили. Не гонись за славой, за богатством, все это пройдет. Вечно лишь духовное, об этом заботься. Береги чистое сердце.
Этими заповедями, этой вечной правдой живет гораздо большее количество людей на Земле, чем предполагают.
Добрых сердец больше, чем кажется. И вечные истины не исчезли с лица модернизированной планеты, как нам это порой представляется… К счастью для всех нас – вечное неуничтожимо.
Многих этому учат с детства. Для многих это – неоспоримые истины, воспринятые с молоком матери, и других они никогда не знали. Но другим, как и мне, воспитанным в атеизме, эта вечная правда открылась неожиданными и необычными путями. И тут может помочь только врожденное религиозное чувство.
Мне оно передалось от двух бабушек, бывших глубоко и истинно религиозными. Но пока я не ощутила этого сама, я и не знала, что оно жило во мне, как человек не ведает о своем музыкальном ухе, пока не услышит мелодию.
Мелодией религиозного чувства является музыка самой жизни. Тем, кто ее не слышит, я не сумею объяснить, как она звучит, – пусть не читают дальше. Если огонь не теплится где-то внутри, то его не высечь никакими усилиями. Вода не загорится. Но если есть в сердце этот тихий жар, то со временем, под влиянием обстоятельств, он вырвется наружу ярким пламенем.
Так было, по всей вероятности, и со мной.
Я хорошо помню весну и лето 1961 года в Москве. Мне было 35 лет, мои дети были школьниками, я уже успела кое-что повидать в жизни. С детства я не отличалась крепким здоровьем, каждый год в школе наполовину пропускала. Теперь у меня был сильный невроз сердца, частые простуды с бронхитами и насморками, непонятные невралгические боли возле сердца. Я была меланхоличной, раздражительной, склонной к безнадежному пессимизму, не раз подумывала о самоубийстве, боялась темных комнат, покойников, грозы, грубых мужчин, хулиганов на улицах, пьяных… Моя собственная жизнь казалась мне мрачной, скучной и абсолютно бесперспективной. Я не умела наслаждаться, не умела созерцать. Меня терзало внутреннее беспокойство и, казалось, ничто не могло его заглушить. Я не ощущала интереса ни к церковной службе, ни к религиозным книгам, ни к иконам – они мне ничего не говорили. Но я знала уже тогда нескольких человек моего возраста, которые были религиозны. Я думала о них с удивлением и с уважением.
И вот настала весна, приход которой я почему-то в тот год ощутила каждой каплей своей крови. Начала пробуждаться природа, побежали первые мутные ручьи вдоль московских тротуаров. Ослепительно сверкало городское солнце на стеклах трамваев, троллейбусов, автомобилей.
После долгой холодной зимы весна приходит в Москву медленно и с трудом. Вдруг однажды ярко засинеет небо в конце февраля, когда еще очень морозно. – «Ветер принес издалека песни весенней намек. Где-то светло и глубоко неба открылся клочок…» Эти стихи Блока, всегда мною любимого, звучали весенним звоном громче, чем обычно. Что-то произошло со мной: пришла необыкновенная острота ощущения жизни.
Была обычная весна, обычный год, никаких особенных событий в моей жизни и вокруг не происходило. Но самое счастье жить, слышать, видеть, пить этот весенний воздух, еще морозный по вечерам, ходить по улицам, следить за обновлением жизни, – это такое обычное, ежегодное, не замечаемое и не ценимое нами счастье, вдруг ударило в глаза и сердце в тот год. Я была переполнена им.
В марте таял снег и бежали ручьи. В апреле проглянула из-под снега земля, открылись и подсохли полянки, налились соком ветви, зацвела верба. Днем жгло ослепительное солнце, на асфальте появилась первая пыль, а к вечеру на лужицах застывали льдинки; воздух становился свежим и морозным, и молодой месяц серебрился на лиловом небе.
Потом пришел май с черемухой, сиренями, ландышами, с опьянением – которое так мимолетно и быстро отцветает. Но в этот год все было иначе. Лето было щедрым и теплым с ливнями под радугой, с шумом листвы под дождем, пахнущим грибами и земляникой.
Богатство и щедрость жизни теснили меня со всех сторон. Никогда до той поры не любила я дождь: а теперь, вымокнув однажды до костей на московских улицах под ливнем, почувствовала себя счастливой. Почему? Отчего? Я не знаю. В своей комнате, распахнув дверь балкона смотрела я на косой дождь, падавший на высокие тополя, на нашу церковочку во дворе, а сквозь дождь светило солнце, и открывался простор над Москвой-рекой, уходивший до самых Воробьевых гор. Почти десять лет я смотрела на все это из своего окна – почему теперь все стало таким ярким?
Я была впервые счастлива, что живу. Счастлива, что вижу, слышу, осязаю всю эту несказанную красоту вокруг меня – этот дождь, эту изумрудную травку во дворе, эту набережную и реку. Я не могла понять, что такое со мной происходит, я была еще нема, как рыба, не зная слов, не зная языка, на котором могла бы выразить свое чувство.
Как-то раз в те дни в разговоре с Андреем Синявским мы коснулись темы самоубийства. Он сказал: «Самоубийца только думает, что убивает себя. Убивает тело, а душа потом мается, потому что отнять душу может только Бог. Бог дает жизнь, и отнимает ее. Самоубийца нарушает закон жизни, поэтому – самоубийство страшный грех, и ни от чего не освобождает, а только прибавляет страданий душе».
Мы сидели на лавочке недалеко от Кропоткинских Ворот, и не знаю, почему пришли к этой теме. Но разговор этот был открытием, потому что он выразил нечто новое, что я поняла и ощутила только совсем недавно.
Никто не может разрушить и отнять жизнь – ни свою, ни другого человека, ни любого живого существа, потому что не мы даем жизнь. Не нам ее и отнимать. Не убий – вот самый главный закон человеческого поведения на Земле. Жизнь вечна, огромна, щедра как радуга, как этот дождь, как эта весна. Покушаться на нее – великое преступление. Помогать ей чем можешь – великое счастье. Ощущать себя маленькой частичкой Великой Жизни от земли до далекой звезды, радоваться ей, благословлять и благодарить ее, – это и есть религиозное чувство. Религия и значит – соединение. Если человек не ощущает себя частицей Вселенной и не слышит биения ее пульса в себе – он не религиозен. Услышав же его, он будет слышать его всегда, и жизнь его будет с каждым днем наполняться силами от этого огромного неиссякаемого источника, вечного и могучего как солнце.
Я искала слова, чтобы выразить это новое ощущение и нашла их в то лето в псалмах Давида. С тех пор я не знаю ничего, что лучше выразило бы ощущение Жизни Высшей и Вечной, огромной, наполняющей Вселенную, к которой и моя маленькая жизнь принадлежит крошечной пылинкой.
Давид пел, его сердце было раскрыто и трепетало, как натянутая струна. Его слова – живой неподдельный огонь, не охлажденный рассудком, не залитый холодной водой философии. Он радуется жизни вокруг, и видит в ней Бога. Молит Его о помощи, когда силы его иссякли. Раскрывает перед Ним свои слабости, заблуждения, грехи. Кается в собственном несовершенстве, в своем ничтожестве, сознавая себя пылинкой праха перед огромной мудростью Вселенной. И бесконечно благодарит и славит Бога, дающего человеку все богатство мира вокруг, руку помощи в беде, свет правды в душе.
Нигде еще не нашла я слов сильнее, чем в псалмах. Это горячая поэзия очищает, дает силы, рождает надежду в мрачные минуты. Заставляет взглянуть на самое себя критически, осудить себя и слезами омыть собственное сердце от заблуждений. Это неостывающий огонь любви, благодарности, смирения и правды.
Теперь я иначе читала Толстого и Достоевского. Какой глубокий смысл открывался мне в «Бесах», в поучениях старца Зосимы… Толстой стал мне еще ближе. Я поняла теперь – почему.
Весной 1962 года я крестилась в православной церкви в Москве, потому что я хотела приобщиться к тем, кто верует. Я чувствовала эту потребность сердцем: догматы мало что значили для меня. Благодаря моим друзьям мне выпало счастье встретиться с одним из лучших московских священников. Его уже нет в живых, и с тех пор я не видела никого, кто служил бы так проникновенно и просто, кто говорил бы с прихожанами так, как это делал отец Николай.
Он был строг, и не скрывал этого. Говорил о жизни повседневным будничным языком, без елея, без стремления во что бы то ни стало оправдать ошибку, без попыток сделки с совестью. Не нравится – уходи. Иди к другому, кто оправдает все твои грехи, все простит и очистит твою совесть от мучений. Отец Николай этого не делал. Взгляд его был пронзителен. Он был суров, как сама правда, не терпящая уловок, и в этом была его милость и великая помощь. От него нельзя было увернуться.
Московские духовные власти относились к нему плохо. Не разрешили даже похоронить его возле той маленькой церкви около Донского собора, где он служил. Очевидно, он перед властями голову не клонил. Он отлично понимал, что принимая крещение, я нарушаю правила партии, что это опасно для меня и для него, и потому не занес мое имя в церковную книгу.
Я никогда не забуду наш первый разговор в пустой церкви, после службы. Я волновалась, потому что никогда в жизни не разговаривала ни с одним священником. От своих друзей я знала, что отец Николай прост, говорить с ним легко, и что он всегда беседует, прежде чем крестить. Подошел быстрой походкой пожилой человек с таким лицом, как у Павлова, Сеченова, Пирогова – больших русских ученых. Лицо одновременно простое и интеллигентное, полное внутренней силы. Он быстро пожал мне руку, как будто мы старые знакомые, сел на скамью у стены, положил ногу на ногу, и пригласил меня сесть рядом. Я растерялась, потому что его поведение было обыкновенным. Он расспрашивал меня о детях, о работе, и я вдруг начала говорить ему все, еще не понимая, что это – исповедь. Наконец я призналась ему, что не знаю, как нужно разговаривать со священником, и прошу меня простить за это. Он улыбнулся и сказал: «Как с обыкновенным человеком». Это было сказано серьезно и проникновенно. И все-таки перед тем как уйти, когда он протянул мне для обычного рукопожатия руку, я поцеловала ее, повинуясь какому-то порыву. Он опять улыбнулся. Его лицо было сдержанным и строгим, и улыбка этого лица стоила многого…
В день крещения он волновался, и присев на скамейку, усадив меня рядом, сказал: «Когда взрослый человек принимает крещение, жизнь его может очень сильно измениться. Иногда в худшую сторону, как в личном плане, так и во всех отношениях. Подумайте еще, чтобы не сожалеть после». Я ответила, что думала уже много и что ничего не боюсь. Он взглянул на меня, усмехнувшись: «Ну, знаете, не боятся – только избранные!»
Он крестил меня греческим именем Фотина, сказав, что это и есть мое настоящее имя. После крещения я спросила, могу ли положить на тарелочку в церкви, в знак благодарности, кольца и серьги, которые принесла с собой – денег у меня в ту пору было мало. Но отец Николай ответил твердо: «Нет. У церкви есть средства. Вы пришли к нам сами – это важнее».
Сколько достоинства было в его словах, и во всем поведении. Он говорил мало слов, но веско и убедительно, не пытаясь привлечь любезностью и мягкостью, не расточая улыбок. Говорил о жизни на этой земле, обо всех ее неурядицах и заботах, а не о заоблачном.
Николай Александрович Голубцов хорошо знал жизнь, потому что стал священником лишь после тридцати лет мирской жизни, а по профессии был он садоводом. Не знаю, что толкнуло его принять сан уже в зрелом возрасте, почему он последовал примеру своих двух братьев-священников; наверное, это было вызвано каким-то очень сильным импульсом. Зато и впечатление, производимое им на всех, кто знал его, было неизгладимым.
Я успела обойти пешком весь Фрибург, зайти еще несколько раз в собор Сен-Николя, покататься на лодке на Муртензее, погулять возле озера Невшатель, посмотреть замок Грюйер, побывать в Цюрихе и Берне, в Монтрё и Веве. Около Веве я видела издалека виллу Чаплина, великого актера и гуманиста современности. Сколько раз советские кинематографисты приглашали его посетить СССР, но он неизменно спрашивал: «А почему СССР – единственная страна, где не демонстрируют мои последние фильмы?» Приглашавшим приходилось сознаться, что «Огни рампы» и «Король в Нью-Йорке» они смотрели в Гонг-Конге, в Риме или в Лондоне.
В эти дни во Фрибург приехали из Парижа Эммануэль и Люба Д'Астье – мои единственные европейские знакомые. Мы встретились в доме их племянницы.
Это была шумная и суматошная встреча, где говорили сразу по-русски, французски и по-английски. В гостиной было полно народу, невозможно было отвечать на поставленный вопрос, потому что его тут же забывали и задавали следующий: слишком о многом меня хотели расспросить. Одно было ясно: Д'Астье приехал со своим планом для меня.
Он заключался в том, чтобы не ехать в США («Вы попадете из одной тюрьмы в другую»), отложить издание книги на целый год – («сейчас это вызовет сильную реакцию со стороны советского правительства») и вообще остаться в Швейцарии. – («Вы можете полагаться на гостеприимство моей племянницы»). Я поблагодарила за гостеприимство, но объяснила, что хочу, прежде всего, издать книгу, что с визой в США уже все решено, а что на «реакцию» советского правительства я не обращаю внимания, потому что порываю с ним и с СССР.
В Швейцарии я чувствовала симпатию со стороны тех немногих людей, с которыми встречалась, и я вполне могла надеяться на то, что нашла бы здесь много друзей. Но молчать еще сорок лет я вполне смогла бы и в СССР… Швейцария дает убежище, но она ставит условием для всех полное невмешательство в политическую жизнь. Я не могла бы здесь публично объяснить, почему навсегда порываю с коммунистическим миром. Это было неприемлемо для меня.
Моя судьба рисовалась мне иначе.
* * *
С тех пор, как я уехала из Москвы, я часто думала о судьбе. Тихий берег Ганга и спокойные дни в Швейцарии располагали к этому. Я чувствовала, что сама еще не в силах понять полностью происходивший сейчас огромный поворот в собственной жизни.Иди навстречу судьбе, и тогда судьба пойдет тебе на помощь. Это я знала давно. Но моя жизнь в СССР была такой беспросветной, что, казалось, ничто и никогда не выведет меня из того русла, в котором она шла.
Я сделала сама решающий шаг в Дели. Никто не помогал, не советовал, и не знал, что я делаю. Но я верю, что все наши помыслы и дела в руке Божьей. И я знала, что без заранее уготованной помощи, пришедшей ко мне как вдохновенное и непреложное решение, я была бы не в силах этот шаг сделать.
«Господь – свет мой и спасение мое: кого мне бояться?» «Господь – пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться…» «Надейся на Господа, мужайся, и да укрепляется сердце твое».
Ничто так не помогало мне в это трудное время, как религиозное чувство. Сейчас это была моя опора во всем, что я встречу.
Религиозное чувство пробуждается в человеке в момент кризиса, когда обостряется внутренняя жизнь. Для разных людей оно означает разное, и мое объяснение так же индивидуально, как вся моя жизнь.
Люди родятся с разными физическими задатками. У одних есть математические способности, – другие не в состоянии абстрактно мыслить дальше X и Y. У одних музыкальное ухо, слышащее все оттенки звука, запоминающее сложные музыкальные фразы, выделяющее различные темы в огромном симфоническом оркестре. Другой – не слышит мелодию, не может спеть простую песенку, не может пройти ногами в такт, – но прекрасно живет без этого, и не страдает. Один остро реагирует на цвет, не может жить в комнате, окрашенной в холодный или резкий тон. Другой – не отличает зеленого от коричневого, для него деревья, цветы, природа – как на черно-белой фотографии. Но и у такого человека может быть духовно богатая и интересная жизнь в других отношениях.
Религиозное чувство – врожденно, как музыкальный слух. Его можно развивать, культивировать, обогащать, – но если его нет от природы – то никакими усилиями рассудка, никакой софистикой и «доказательствами» его не пробудить. Человек может прожить долгую, благородную жизнь и сделать многое для людей не имея этого чувства вообще. А может быть даже будет ходить каждое утро в церковь и повторять молитвы, и думать, что верует, но все это будет лишь умственным ухищрением, или привычкой, воспитанной с детства. Но сердце его молчит.
Во всех больших религиях мира есть общая им всем высокая мораль. Все религии требуют: не убивай. Не укради. Делай добро. Не вреди другим, если хочешь, чтобы и тебе не вредили. Не гонись за славой, за богатством, все это пройдет. Вечно лишь духовное, об этом заботься. Береги чистое сердце.
Этими заповедями, этой вечной правдой живет гораздо большее количество людей на Земле, чем предполагают.
Добрых сердец больше, чем кажется. И вечные истины не исчезли с лица модернизированной планеты, как нам это порой представляется… К счастью для всех нас – вечное неуничтожимо.
Многих этому учат с детства. Для многих это – неоспоримые истины, воспринятые с молоком матери, и других они никогда не знали. Но другим, как и мне, воспитанным в атеизме, эта вечная правда открылась неожиданными и необычными путями. И тут может помочь только врожденное религиозное чувство.
Мне оно передалось от двух бабушек, бывших глубоко и истинно религиозными. Но пока я не ощутила этого сама, я и не знала, что оно жило во мне, как человек не ведает о своем музыкальном ухе, пока не услышит мелодию.
Мелодией религиозного чувства является музыка самой жизни. Тем, кто ее не слышит, я не сумею объяснить, как она звучит, – пусть не читают дальше. Если огонь не теплится где-то внутри, то его не высечь никакими усилиями. Вода не загорится. Но если есть в сердце этот тихий жар, то со временем, под влиянием обстоятельств, он вырвется наружу ярким пламенем.
Так было, по всей вероятности, и со мной.
Я хорошо помню весну и лето 1961 года в Москве. Мне было 35 лет, мои дети были школьниками, я уже успела кое-что повидать в жизни. С детства я не отличалась крепким здоровьем, каждый год в школе наполовину пропускала. Теперь у меня был сильный невроз сердца, частые простуды с бронхитами и насморками, непонятные невралгические боли возле сердца. Я была меланхоличной, раздражительной, склонной к безнадежному пессимизму, не раз подумывала о самоубийстве, боялась темных комнат, покойников, грозы, грубых мужчин, хулиганов на улицах, пьяных… Моя собственная жизнь казалась мне мрачной, скучной и абсолютно бесперспективной. Я не умела наслаждаться, не умела созерцать. Меня терзало внутреннее беспокойство и, казалось, ничто не могло его заглушить. Я не ощущала интереса ни к церковной службе, ни к религиозным книгам, ни к иконам – они мне ничего не говорили. Но я знала уже тогда нескольких человек моего возраста, которые были религиозны. Я думала о них с удивлением и с уважением.
И вот настала весна, приход которой я почему-то в тот год ощутила каждой каплей своей крови. Начала пробуждаться природа, побежали первые мутные ручьи вдоль московских тротуаров. Ослепительно сверкало городское солнце на стеклах трамваев, троллейбусов, автомобилей.
После долгой холодной зимы весна приходит в Москву медленно и с трудом. Вдруг однажды ярко засинеет небо в конце февраля, когда еще очень морозно. – «Ветер принес издалека песни весенней намек. Где-то светло и глубоко неба открылся клочок…» Эти стихи Блока, всегда мною любимого, звучали весенним звоном громче, чем обычно. Что-то произошло со мной: пришла необыкновенная острота ощущения жизни.
Была обычная весна, обычный год, никаких особенных событий в моей жизни и вокруг не происходило. Но самое счастье жить, слышать, видеть, пить этот весенний воздух, еще морозный по вечерам, ходить по улицам, следить за обновлением жизни, – это такое обычное, ежегодное, не замечаемое и не ценимое нами счастье, вдруг ударило в глаза и сердце в тот год. Я была переполнена им.
В марте таял снег и бежали ручьи. В апреле проглянула из-под снега земля, открылись и подсохли полянки, налились соком ветви, зацвела верба. Днем жгло ослепительное солнце, на асфальте появилась первая пыль, а к вечеру на лужицах застывали льдинки; воздух становился свежим и морозным, и молодой месяц серебрился на лиловом небе.
Потом пришел май с черемухой, сиренями, ландышами, с опьянением – которое так мимолетно и быстро отцветает. Но в этот год все было иначе. Лето было щедрым и теплым с ливнями под радугой, с шумом листвы под дождем, пахнущим грибами и земляникой.
Богатство и щедрость жизни теснили меня со всех сторон. Никогда до той поры не любила я дождь: а теперь, вымокнув однажды до костей на московских улицах под ливнем, почувствовала себя счастливой. Почему? Отчего? Я не знаю. В своей комнате, распахнув дверь балкона смотрела я на косой дождь, падавший на высокие тополя, на нашу церковочку во дворе, а сквозь дождь светило солнце, и открывался простор над Москвой-рекой, уходивший до самых Воробьевых гор. Почти десять лет я смотрела на все это из своего окна – почему теперь все стало таким ярким?
Я была впервые счастлива, что живу. Счастлива, что вижу, слышу, осязаю всю эту несказанную красоту вокруг меня – этот дождь, эту изумрудную травку во дворе, эту набережную и реку. Я не могла понять, что такое со мной происходит, я была еще нема, как рыба, не зная слов, не зная языка, на котором могла бы выразить свое чувство.
Как-то раз в те дни в разговоре с Андреем Синявским мы коснулись темы самоубийства. Он сказал: «Самоубийца только думает, что убивает себя. Убивает тело, а душа потом мается, потому что отнять душу может только Бог. Бог дает жизнь, и отнимает ее. Самоубийца нарушает закон жизни, поэтому – самоубийство страшный грех, и ни от чего не освобождает, а только прибавляет страданий душе».
Мы сидели на лавочке недалеко от Кропоткинских Ворот, и не знаю, почему пришли к этой теме. Но разговор этот был открытием, потому что он выразил нечто новое, что я поняла и ощутила только совсем недавно.
Никто не может разрушить и отнять жизнь – ни свою, ни другого человека, ни любого живого существа, потому что не мы даем жизнь. Не нам ее и отнимать. Не убий – вот самый главный закон человеческого поведения на Земле. Жизнь вечна, огромна, щедра как радуга, как этот дождь, как эта весна. Покушаться на нее – великое преступление. Помогать ей чем можешь – великое счастье. Ощущать себя маленькой частичкой Великой Жизни от земли до далекой звезды, радоваться ей, благословлять и благодарить ее, – это и есть религиозное чувство. Религия и значит – соединение. Если человек не ощущает себя частицей Вселенной и не слышит биения ее пульса в себе – он не религиозен. Услышав же его, он будет слышать его всегда, и жизнь его будет с каждым днем наполняться силами от этого огромного неиссякаемого источника, вечного и могучего как солнце.
Я искала слова, чтобы выразить это новое ощущение и нашла их в то лето в псалмах Давида. С тех пор я не знаю ничего, что лучше выразило бы ощущение Жизни Высшей и Вечной, огромной, наполняющей Вселенную, к которой и моя маленькая жизнь принадлежит крошечной пылинкой.
Давид пел, его сердце было раскрыто и трепетало, как натянутая струна. Его слова – живой неподдельный огонь, не охлажденный рассудком, не залитый холодной водой философии. Он радуется жизни вокруг, и видит в ней Бога. Молит Его о помощи, когда силы его иссякли. Раскрывает перед Ним свои слабости, заблуждения, грехи. Кается в собственном несовершенстве, в своем ничтожестве, сознавая себя пылинкой праха перед огромной мудростью Вселенной. И бесконечно благодарит и славит Бога, дающего человеку все богатство мира вокруг, руку помощи в беде, свет правды в душе.
Нигде еще не нашла я слов сильнее, чем в псалмах. Это горячая поэзия очищает, дает силы, рождает надежду в мрачные минуты. Заставляет взглянуть на самое себя критически, осудить себя и слезами омыть собственное сердце от заблуждений. Это неостывающий огонь любви, благодарности, смирения и правды.
Теперь я иначе читала Толстого и Достоевского. Какой глубокий смысл открывался мне в «Бесах», в поучениях старца Зосимы… Толстой стал мне еще ближе. Я поняла теперь – почему.
Весной 1962 года я крестилась в православной церкви в Москве, потому что я хотела приобщиться к тем, кто верует. Я чувствовала эту потребность сердцем: догматы мало что значили для меня. Благодаря моим друзьям мне выпало счастье встретиться с одним из лучших московских священников. Его уже нет в живых, и с тех пор я не видела никого, кто служил бы так проникновенно и просто, кто говорил бы с прихожанами так, как это делал отец Николай.
Он был строг, и не скрывал этого. Говорил о жизни повседневным будничным языком, без елея, без стремления во что бы то ни стало оправдать ошибку, без попыток сделки с совестью. Не нравится – уходи. Иди к другому, кто оправдает все твои грехи, все простит и очистит твою совесть от мучений. Отец Николай этого не делал. Взгляд его был пронзителен. Он был суров, как сама правда, не терпящая уловок, и в этом была его милость и великая помощь. От него нельзя было увернуться.
Московские духовные власти относились к нему плохо. Не разрешили даже похоронить его возле той маленькой церкви около Донского собора, где он служил. Очевидно, он перед властями голову не клонил. Он отлично понимал, что принимая крещение, я нарушаю правила партии, что это опасно для меня и для него, и потому не занес мое имя в церковную книгу.
Я никогда не забуду наш первый разговор в пустой церкви, после службы. Я волновалась, потому что никогда в жизни не разговаривала ни с одним священником. От своих друзей я знала, что отец Николай прост, говорить с ним легко, и что он всегда беседует, прежде чем крестить. Подошел быстрой походкой пожилой человек с таким лицом, как у Павлова, Сеченова, Пирогова – больших русских ученых. Лицо одновременно простое и интеллигентное, полное внутренней силы. Он быстро пожал мне руку, как будто мы старые знакомые, сел на скамью у стены, положил ногу на ногу, и пригласил меня сесть рядом. Я растерялась, потому что его поведение было обыкновенным. Он расспрашивал меня о детях, о работе, и я вдруг начала говорить ему все, еще не понимая, что это – исповедь. Наконец я призналась ему, что не знаю, как нужно разговаривать со священником, и прошу меня простить за это. Он улыбнулся и сказал: «Как с обыкновенным человеком». Это было сказано серьезно и проникновенно. И все-таки перед тем как уйти, когда он протянул мне для обычного рукопожатия руку, я поцеловала ее, повинуясь какому-то порыву. Он опять улыбнулся. Его лицо было сдержанным и строгим, и улыбка этого лица стоила многого…
В день крещения он волновался, и присев на скамейку, усадив меня рядом, сказал: «Когда взрослый человек принимает крещение, жизнь его может очень сильно измениться. Иногда в худшую сторону, как в личном плане, так и во всех отношениях. Подумайте еще, чтобы не сожалеть после». Я ответила, что думала уже много и что ничего не боюсь. Он взглянул на меня, усмехнувшись: «Ну, знаете, не боятся – только избранные!»
Он крестил меня греческим именем Фотина, сказав, что это и есть мое настоящее имя. После крещения я спросила, могу ли положить на тарелочку в церкви, в знак благодарности, кольца и серьги, которые принесла с собой – денег у меня в ту пору было мало. Но отец Николай ответил твердо: «Нет. У церкви есть средства. Вы пришли к нам сами – это важнее».
Сколько достоинства было в его словах, и во всем поведении. Он говорил мало слов, но веско и убедительно, не пытаясь привлечь любезностью и мягкостью, не расточая улыбок. Говорил о жизни на этой земле, обо всех ее неурядицах и заботах, а не о заоблачном.
Николай Александрович Голубцов хорошо знал жизнь, потому что стал священником лишь после тридцати лет мирской жизни, а по профессии был он садоводом. Не знаю, что толкнуло его принять сан уже в зрелом возрасте, почему он последовал примеру своих двух братьев-священников; наверное, это было вызвано каким-то очень сильным импульсом. Зато и впечатление, производимое им на всех, кто знал его, было неизгладимым.