Он крестил меня, дал мне молитвенник, научил простейшей молитве, научил как вести себя в церкви, что делать. Он приобщил меня к миллионам верующих на земле. Он сам, как личность, незабываем. После службы длинная очередь прихожан выстраивалась, чтобы поговорить с ним. Он говорил с каждым, слушал внимательно любые жалобы. Однажды я простояла в такой очереди полтора часа, так как передо мной была молодая пара, у них что-то не ладилось в семейной жизни. У него было больное сердце, два приступа, после которых он продолжал служить, часами простаивая еще потом с прихожанами. После третьего приступа он умер.
   После его смерти я перестала ходить в церковь, потому что никто так не служил, никто так не говорил с людьми, как он. Везде выступала мирская, лицемерная сторона церкви, а не истинное чувство. – «Показное! Показное!» – резко сказал однажды отец Николай женщине, благоговейно стоявшей на коленях, и не стал с ней говорить. Должно быть, он что-то знал о ней.
   Ничего показного не было в том, как он служил. Церковь была маленькой, без хора, только несколько монашек читали молитвы. Последний раз я пришла сюда в июне 1963 года, после Троицы, в Духов день, когда вся церковь была еще украшена внутри свежими ветками березы, а на полу – свежескошенная трава. Долго стояла к отцу Николаю очередь под благословение, и с каждым он говорил.
   Он опять расспрашивал меня как здоровье, как дети, какие заботы у нас дома. Потом, помолчав, строго спросил: – «Ты как, – одна сейчас? Кто-нибудь есть около тебя?» Растерявшись от прямоты вопроса, я только отрицательно покачала головой. – «Не спеши», – сказал отец Николай. – «Ты всегда слишком спешишь, от этого у тебя все неудачи на личном фронте. Подожди, не торопись, еще приедет князь заморский…» и он усмехнулся как-то в сторону.
   Я не удивилась ни разговорному обороту в его словах, ни последовавшему за ним архаизму. «Князь заморский» был настолько далек от моего сознания и всего моего образа жизни, что я не восприняла его всерьез. Однако, все слова отца Николая надо было брать всерьез. Через два месяца после этого разговора Браджеш Сингх был в Москве, а в октябре, когда отца Николая уже не было в живых, все счастливые случайности и совпадения соединились для того, чтобы мы встретились и познакомились. Остальное уже известно. Отец Николай не бросал слов впустую.
   В тот последний разговор, я запомнила его большую сильную руку садовника, работника, которую он положил мне на голову. Его облачение было, как всегда, без золота и серебра: он служил обычно в простой черной рясе, а летом – в светлой. Выходя на улицу переодевался в обычный костюм и плащ. Часто его ждали во дворе у церкви, и он еще там подолгу стоял и говорил. В то лето я долго и много думала о нем, когда начала писать «20 писем».
   В сентябре 1963 года он умер.
   С тех пор многое изменилось во всем моем мироощущении, и во мне самой.
   Дурное и хорошее – чему меня учили с детства – поменялись местами. Потеряла всякое значение героика войн и революций, а те люди, которых меня учили считать великими рухнули в моих глазах. Авторитет грубой силы перестал существовать – как бы он не прикрывался самыми высокими идеалами. Лучшими людьми стали тихие, добрые, искренние и правдивые, незаметные и неизвестные, а не твердокаменные герои подавления и побед. Ложь и ханжество политической и партийной жизни стали невыносимы. Всякая тайна, подпольная деятельность, подспудные мысли – отвратительны. Насилие над человеком, над животным, над жизнью в любой ее форме – неприемлемы. Люди, полные амбиций, зависти к другим, самовлюбленные позеры, холодные циники, снобы стали страшнее физической, грубой опасности, которая перестала для меня существовать. Я перестала бояться смерти, темноты, физического насилия. Но человек, который лжет, пусть с лучшими намерениями и для самой высокой цели, пугает меня так, что хочется убежать.
   Я стала здоровой, жизнерадостной. Сейчас я намного здоровее, чем 20 лет назад. Мне открылось великое счастье созерцать и слушать природу – раньше я пробегала мимо второпях, хотя всегда жила гораздо больше среди природы, чем в городе. Просто я была раньше слепа. Я стала иначе относиться к детям, к больным, к старикам. Физическая боль или увечье, причиняемые другому, стали ощущаться, как моя собственная боль. Слезы других вызывали слезы и у меня. Я научилась плакать и смеяться всем существом – у меня открылось сердце, которое было до того стиснутым и зажатым. Красота природы, красок, звуков, формы, все стало ярче и богаче, как будто я прозрела и обрела слух, как будто вышла на свежий воздух из темного подземелья.
   С тех пор я побывала во многих церквях, видела много служб. Что-то величественное есть в братской молитве мусульман на огромных площадях перед мечетью, под открытым небом: они не признают идолов и изображений Всевышнего. Религиозность индусов многообразна, от поклонения «обезьянему богу» до созерцания живого пламени огня. Волны органа в католическом соборе гремят, как живой дождь и гроза. Тихий свет свечей в маленьких часовнях, куда можно зайти в любую минуту, согревает сердце. Нужно только, чтобы сердце было открыто для добра и правды – вот единственное, что истинно, и для этого не нужна золотая роскошь храмов и облачений, этому не помогает самый усложненный ритуал.
   Истинность чувства и искренность служения я видела в храмах различных религий и везде мое сердце откликалось. Еще во многие храмы войду, и много увижу – но мне самой лучше всего не храм, а звездный купол неба над головой. Вся природа – мой храм, так же как и моя комната и мое маленькое сердце, пока оно живо и бьется.
   «Превознесу Тебя, Господи, что Ты поднял меня и не дал моим врагам восторжествовать надо мною».
   «Господи, Боже мой! Я воззвал к Тебе, и Ты исцелил меня».
   «Господи! Ты вывел из ада душу мою, и оживил меня, чтобы я не сошел в могилу».
   «И Ты обратил сетование мое в ликование, снял с меня вретище, и препоясал меня веселием».
   «Да славит Тебя душа моя, и не умолкает. Господи, Боже мой! буду славить Тебя вечно».
   Я обрела силу, которая помогает мне видеть истину, делать меньше ложных шагов, и исправлять их, если они сделаны. Это чувство единства с природой, со всеобъемлющей жизнью, с Высшим Разумом, наполняет меня восторгом, благоговением, смирением и счастьем. Мне бесконечно жаль тех, кто отворачивается от этого вечного источника и могучего импульса, как жаль всех глухих, слепых, нищих и калек. Но спорить с ними бесполезно.
   И хотя мне было сейчас трудно и больно думать о друзьях и детях, с которыми я расставалась очень надолго, я никогда еще, вместе с тем, не ощущала с такой силой свою правоту. Я делала то, что нужно, и иначе поступать не могла. Мне было свободно, легко и беззаботно от этого ощущения.
   Я знала, что моя жизнь и судьба – в руке Всевышнего.

III. Новый свет

На другом континенте

   Утро в Цюрихе было холодным и дождливым. Сейчас прояснилось, и под нами был сверкающий, синий Атлантический океан, разделяющий континенты – Старый и Новый Свет.
   Этот синий океан был красноречивым рубежом между двумя мирами. Я чувствовала, что это и мой рубеж, который мы пересекали в удивительно короткое время. Часы надо было перевести назад: мы летели на Запад.
   Этот перелет был так не похож на полет через хребты Гиндукуша, в Индию! Сейчас я знала, что синяя гладь океана подо мной не только пространство, но и время; долгое, долгое время, вторая жизнь, которую я начинаю. Я не тревожилась о чем-либо определенном, мне только казалось, что я рождаюсь заново, что я стану другим человеком. И вместе с тем останусь сама собой – это я тоже знала. Мне бы хотелось, чтобы мы летели долго, чтобы было больше времени подумать обо всем этом. Но все так ускорено в современном мире, что подумать некогда.
   В общем, мир так мал, и это лучше всего видно с большой высоты, на которой летит реактивный самолет. Мир так беспомощно мал, все эти океаны, материки, свет «старый» и «новый»… Условность и близорукость человеческого мышления становятся так очевидны, когда не видно земли, и лишь пышные облака внизу, а над тобой безграничное небо с ослепительным солнцем.
   Однако, предлагают завтрак. Попробую омара, никогда в жизни не ела. В России после революции устрицы и омары вышли из употребления, только моя старая няня рассказывала, как «бывало, подавали в Петербурге».
   Завтрак был обильным. Ален Шварц выпил сперва мартини, потом вина, потом коньяку. Затем он заснул в кресле, свернувшись калачиком. Я выпила два стакана чаю с аспирином. Голова болела – все было слишком стремительно.
   В аэропорту Нью-Йорка предстояло что-то сказать перед микрофоном для прессы, это тоже для меня впервые в жизни. Сколько еще всего предстоит мне теперь делать «впервые»? Мысль о «речи перед микрофоном» смешила: так в Москве делали все «прибывающие высокие гости» – премьеры, министры, короли, президенты. Зачем это мне? Разве для этого я еду сюда?
   Мой день начинается утром, и я никогда не планирую свою жизнь вперед. Поэтому я не умею и не стараюсь предвидеть. Другие умеют, и пытаются объяснить и помочь, как Кеннан, чье письмо я сейчас перечитывала:
   …«Вам предстоит тяжелое испытание: встреча с прессой в аэропорту в Нью-Йорке. Я бы хотел избавить Вас от этого. Но я не могу.
   …«Вы неизбежно встретитесь с трудностями и неприятностями в этой стране, но некоторые из нас постараются сделать все, что в наших силах, чтобы помочь Вам; и я думаю, что в нашей жизни здесь Вы найдете для себя также много радостей и удовлетворения.[ 6]
   …«Проблема приспособления к жизни вне Вашей родины очень нелегка, ибо тень родственной связи с Вашим отцом будет преследовать Вас всюду, где бы Вы ни были. И для того, чтобы преодолеть эту помеху, Вам нужно больше мужества, больше терпения и больше веры, чем обычно имеют люди».
   Позже, спустя недели и месяцы, мне пришлось много раз вспомнить эти слова. Но сейчас их смысл не доходил до меня. Мне казалось, что я отделила себя от своего прошлого раз и навсегда, и ничто здесь не может вновь напомнить мне о нем. Разве этот океан внизу, который мы пересекли, не подтверждает моего ощущения?
   Вот уже первые острова и полуострова Америки. Ален смотрит вниз и говорит: «Сейчас будет маленький островок Нэнтакет, куда я с семьей езжу каждое лето отдыхать. Вы обязательно приедете к нам в этот август. Хорошо? Вон там, смотрите!» – «Хорошо, обязательно!» – говорю я. Океан с островами наклонился, самолет делает разворот.
   Конечно, я приеду к Шварцам в Нэнтакет! Вот уже второе приглашение. Первое – на ферму к Кеннанам, в Пенсильвании. Мне легко и хорошо. Какие трудности? Вся моя жизнь состояла из трудностей и ненормальностей. Хуже не будет.
   Эта полоса земли внизу – Лонг Айленд, там и аэропорт. Как хорошо, что аэропорт назвали Кеннеди. Приятно, что Америка встречает этим именем каждого новичка. Ален говорит мне, что заявление будет передано прямо в прессу, а сейчас лучше сказать просто несколько слов, кстати и о том, что вскоре состоится пресс-конференция, где будет возможность ответить на вопросы.
   Ах, ладно! «Ален, успокойтесь, все будет хорошо!» – говорю я, потому что вижу, что он волнуется. Пресса, заявления, трудности, – все эти люди не могут понять как мне легко и хорошо сейчас. Все они не раз пересекали Атлантику, объездили полмира, их ничем не удивишь. Они не знают, что значит жить под прессом и вдруг вылететь на волю, как птица. Они не дорожат свободой, в которой родились и выросли, потому что никто не дорожит тем воздухом, которым дышит каждый день. Этот милый Шварц совсем мальчик, разве он знает, что значит жить в России и оставить ее? Кеннан знает, он все понимает и поэтому тревожится, но я не могу сейчас думать о «трудностях». Мне так легко и хорошо!
   Микрофон и репортеры оказались прямо у самого трапа, внизу. Я не чую ног под собой, сбегая по трапу.
   «Хэлло, я счастлива быть здесь!» – говорю я то, что чувствую всем сердцем.
   Фотографируйте, записывайте, пишите и говорите обо мне все, что вам угодно – я знаю, что вы сейчас не понимаете меня. Ничего, когда-нибудь поймете, как это много: сказать перед всем миром то, что думаешь.
* * *
   Из аэропорта Кеннеди мы поехали в дом м-ра Стюарта Джонсона на Лонг Айленд. Это был дом отца Присциллы Джонсон, переводчицы моей книги, и она предложила провести в его доме первое время.
   Первыми американскими впечатлениями оказались великолепные шоссе Лонг Айленда. После крошечной, уютной Швейцарии все было огромным, просторным и напоминало Россию… Это оказалось самым странным из всего, что, я могла ожидать. Простор плоского ландшафта и открытого, пасмурного в этот день, неба. Небрежно раскиданный повсюду мусор (в Швейцарии не увидишь брошенной бумажки). Множество толстых мужчин и женщин с лицами славянского типа. Правда, возможно, что это мой индивидуальный подход, я везде ищу прежде всего сходство, а не разницу.
   Нет, здесь есть нечто большее. Отсутствие формальности, естественность и простота американцев так похожа на нас. В Швейцарии я видела хорошие, непринужденные манеры. В Индии – вежливость и уважение, полные церемоний и правил. А американцы не обращают ни малейшего внимания на церемонии и манеры – совсем как у нас. Но насколько они свободнее, непринужденнее и как любят улыбаться!
   Второе, что я успела заметить по дороге в Локуст Вэлли, было множество женщин за рулем. Я старый шофер, люблю хорошие дороги и автомобили, сразу увидела как много здесь новых машин, но женщины самых разных возрастов за рулем меня поразили. Совсем молоденькие, хорошенькие девушки, почти девчонки, элегантные дамы, много негритянок молодых и старых, дамы в мехах и невероятных шляпках, похожих на цветущий куст… И, наконец, седые старухи, для которых в СССР единственно возможным экипажем было бы кресло на колесах, вели здесь машины с ловкостью и небрежностью, покуривая сигарету и болтая с соседкой.
   «Здоровье женщин – есть здоровье нации», сказал кто-то из социологов еще в 19-м веке. Женщины за рулем, по-видимому, собственницы машин, были очаровательны, с их короткой стрижкой или длинными распущенными волосами, с их яркими, грубоватыми украшениями. Никакого единого стиля, каждая выглядела так, как ей нравилось. Многие везли двух-трех детей и платья, висевшие тут же в машине на вешалках, чтобы не смять в чемодане. Здоровье, свобода и независимость молодой нации предстала передо мной так ярко, так живо, за какой-нибудь час, проведенный на дороге.
   В СССР во всех войнах и революциях погибло столько мужчин, что женщины составляют большинство населения. Поэтому они в большинстве в таких профессиях, как врачи, учителя, продавцы. Женщины выполняют там любую самую трудную мужскую работу. Но разве они выглядят так, как эти? И несчастная «шоферша» московского такси, работающая в таксомоторном парке потому, что вернулась шофером из армии и ей негде больше работать, клянет свой адский труд, потому что он лишит ее последнего здоровья. А кроме нескольких известных киноактрис ни одна женщина не имеет собственного автомобиля.
   Мы подъехали к белому с черными ставнями деревянному двухэтажному дому, и на крыльце нас встречает румяный, голубоглазый мистер Джонсон, конечно, – с широкой улыбкой. На вид ему около 60-ти лет. На самом деле 74. Придется еще долго привыкать к тому, как несоответственно молодо выглядят американцы. Это тоже здоровье.
   Идем на второй этаж дома, который удивляет меня своей старомодностью. Оказывается, американцы любят все, что кажется им «антик». В СССР привыкли думать, что в США все дома из бетона и стекла, небоскребы или плоские, одноэтажные «ранчо». Когда же я увидела пестренькие обои на стенах, белые накрахмаленные занавески с рюшами на небольших окнах, салфеточки «ришелье» на комоде и пестрые фарфоровые статуэтки, то мне вдруг показалось, что я вижу пьесу Островского на сцене Малого театра в Москве… Ну что ж, значит я недостаточно «изучала» Америку в университете, и просто мало знаю. Но весь этот день, уже улегшись в скрипучую деревянную кровать и закрывая глаза, я не в силах была отделаться от удивления: «викторианский» интерьер был последним, что я ожидала встретить в США.
   Я провела в этом доме первые полтора месяца, и, в конце концов, привыкла к его старомодному уюту и привязалась к его добродушному хозяину. Библиотека с камином, где мистер Джонсон пил неизменный вечерний мартини, где на полках Чехов, Толстой и Достоевский на английском, а маленькие шаткие столики были сплошь заполнены фотографиями покойной хозяйки дома, была моим приютом. Возле камина было уютно; мистер Джонсон рассказывал что-то из времен первой мировой войны и с гордостью показывал коллекцию книг и рисунков Уинстона Черчилля. В столовой обедали всегда со свечами – чудесная американская привычка. Вышивки под стеклом на стенах и накрахмаленные салфетки с торчавшими во все стороны рюшами уже больше не смущали меня. Дом хранил порядки, заведенные хозяйкой, умершей совсем недавно, за соблюдением которых строго следила экономка Мария, чистенькая немка. Эти обеды с неизменными цветами на столе и свечами исполнялись, как ритуал, и в этом была своя успокоительная прелесть, так как происходившее вокруг обрушивало на меня каждый день новые сюрпризы.
   Первой трудностью, ожидавшей меня через несколько дней, была пресс-конференция в Отель Плаза в Нью Йорке. Впрочем, я настолько не представляла себе, что это такое, что отнеслась к ней легкомысленно. Совершенно забыв о телевизионных камерах, находившихся где-то далеко, я только старалась возможно скорее подыскивать английские слова для ответов. Возможно, поэтому все обошлось удачно, и судя по откликам я «очень хорошо владела собой». А на самом деле я просто не отдавала себе в то время отчета, что телевизоры смотрели даже в Европе. Чувство нереальности происходившего усиливалось от смены во времени, по сравнению с европейским, и оттого, что в Америке беспощадно жгут электричество днем: от этого совсем теряешь представление о дне и ночи.
   Мне было все так же легко и хорошо на душе, как в первый день приезда сюда, – хотелось беспрерывно улыбаться и ни о чем не думать. Все поздравляли с успехом; вечером того же дня я с удивлением смотрела сама на себя в телевизионных новостях и мой собственный голос был как чужой.
   Фоторепортеры, наконец, отпустили нас, после того как мы застряли в том самом лифте Отеля Плаза, где точно так же застрял Хрущев во время своего приезда. Вечерний Нью Йорк под дождем, залитый огнями, напоминал вечернюю Москву: все большие города ночью похожи.
   Первое тяжкое испытание – о котором предупреждал Кеннан – позади. Как жаль, что Кеннаны уехали в Африку, потом в Европу, теперь мы не увидимся до августа.
   Перед отъездом Джордж и Аннелиза Кеннан приехали в Локуст Вэлли. Был теплый весенний день, мы гуляли по запущенному, красивому парку и не хотелось говорить о делах. Все шло странно и неправдоподобно успешно – для начала. Кеннан опять предостерегал о возможных будущих трудностях; он боялся, что вдруг наступит неожиданное разочарование. Он говорил о своей стране с огромной любовью и с болью. Он хотел, чтобы я поняла:
   …«Невозможно судить о нашем обществе в целом. Необходимо разделять и различать. На самом деле – это не единое общество, а огромное поле битвы, на котором сталкиваются проблемы, важные для всего человечества. Внешняя сторона этого часто будет отталкивать Вас – она выглядит отталкивающе и для нас. Но не забывайте, что многие из нас борются, как только могут, против всех уродств и ошибок. В каком-то смысле мы Ваши братья и сестры, и Вы должны симпатизировать нам в наших трудностях…»[ 7]
   Аннелиза была спокойна. Она так напоминала мне мою московскую Марину, – маленькая женщина, крепкая, собранная. Аннелиза норвежка, у нее строгое лицо северянки, синие глаза. В желтом весеннем костюме на стройной фигуре, с большим перстнем, она держалась просто и с достоинством, не расточая улыбок. Около нее спокойно: я вижу без слов, что она все поймет и даст хороший совет. Она не университетский профессор, не писатель, не историк, а просто умная женщина. Это лучше всего.
   Мне было повторено приглашение провести лето на их ферме в Пенсильвании. Предстояло познакомиться еще с одним членом этой семьи – с дочерью Джоан, которая живет с мужем и двумя сыновьями в Принстоне.
   Но пока я еще остаюсь на Лонг Айленде, в семье Джонсонов. Надо начать работу над переводом «20 писем» и посмотреть, как он пойдет. Все казалось просто, и я не совсем понимала, отчего так беспокоится Кеннан. Однако, следующие дни и недели показали, что все его предостережения были не напрасны. Он слишком хорошо понимал Советский Союз и его возможные реакции. Он прекрасно знал свою страну. И еще – он понимал человеческую натуру и боялся, что после опьянения счастьем первых дней наступит горькое похмелье.

Смятение

   На следущий день после пресс-конференции в Плаза я чувствовала себя усталой и разбитой: день накануне оказался слишком напряженным. Я сидела в гостиной м-ра Джонсона, с удивлением глядя, как через каждые полчаса несут почту, корзины цветов, опять письма, опять корзины. Сначала я читала письма, потом просматривала некоторые, потом уже не было сил.
   «Wellcome to America»; «Мы надеемся, что Вы найдете здесь покой и счастье»; «Не отчаивайтесь, Ваши дети будут с Вами»; «Храни Вас Бог!»; «Мы приехали сюда сорок лет назад и сейчас – это наша родина. У Вас будет много друзей. Ваши дети поймут Вас. Благослови Вас Бог!»
   Этот поток писем продолжался весь месяц, пока я жила у Джонсонов.
   Были и другие письма. «Убирайся домой, красная собака!»; «Америка – не для красной чумы и не для сталинской семьи!»; «Наша кошка лучше вас – она заботится о своих детях!»; «Вы не умеете говорить по-английски, езжайте к себе в Россию!»…
   Но этих писем было мало – три на сотню доброжелательных.
   Я не ожидала такой реакции на свой поступок, на свои слова. Сначала я удивлялась. Потом начала плакать над каждым милым, добрым письмом. Потом меня охватило отчаяние. Я не привыкла жить на виду, быть в центре общественного внимания; не привыкла чтобы о моей судьбе и жизни думали, говорили, писали тысячи незнакомых людей, которым теперь уже будет интересен каждый мой шаг, от которых никуда не укрыться.
   За кого меня здесь принимают? Десятки приглашений в колледжи и университеты «говорить», «беседовать», «отвечать на вопросы» о Советском Союзе. Приглашения во всевозможные религиозные организации – «рассказать о Вашем опыте, как Вы нашли Бога…» Участвовать в специальных религиозных программах на радио и телевидении. Посетить женский клуб и рассказать о советских женщинах. Приглашения на православную службу, на католическую, баптистскую, пресвитерианскую, к квакерам, в храм всех религий, в ведантииский ашрам на Западном побережье. И все это с доброжелательным гостеприимством, с самой искренней симпатией, с огромным интересом к тому – как же действительно живут люди в СССР, если для меня оказалось возможным отречься от коммунизма, от своей страны, оставить детей?
   Мне казалось, что на пресс-конференции я объяснила все, что могла. Я знала, что обязательно буду писать вторую книгу и напишу там все, что возможно о жизни в СССР и о том, почему я не вернусь туда. Но мысль о том, чтобы превратиться в странствующего лектора по «советским проблемам», выступающего на собраниях, приводила меня в ужас. Говорить по телевидению о религиозном чувстве мне казалось профанацией самых глубоких движений души. Говорить о политике, рассказывать о жизни в СССР, было бы с одной стороны саморекламой, а с другой – это должен делать историк, профессиональный лектор, а не женщина, для которой политика никогда не составляла главного интереса в жизни.
   Я сразу же начала категорически отказываться от всех подобных приглашений. Говорить перед публикой для меня всегда было трудно, из-за этого я не стала преподавать в Московском университете. Я хотела остаться сама собой здесь, в стране, где общественная жизнь активна, свободна, изобильна. Общественный деятель – не мое амплуа. Но я знала, что отказываясь, я нарушаю что-то очень существенное в обычаях и укладе этой страны. Отгораживаясь от общественной аудитории, я невольно оскорбляю чувства всех этих доброжелательных людей, верящих мне, раскрывающих мне гостеприимные двери.
   Под влиянием этих писем, этой заинтересованности, я вдруг почувствовала, что не имею в себе сил, остаться на уровне совершенного мною же. Я не способна ответить на все эти призывы и объятия, я слаба для этой роли. Я взяла на себя нечто такое, что непосильно для моих слабых плеч, и раздавит меня в конце концов. Я вышла в огромном оперном театре на сцену перед публикой, и у меня нет голоса, чтобы петь…
 
«Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске
Что случится на моем веку. 
 
 
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, авва отче,
Чашу эту мимо пронеси…»
 
   Это – «Гамлет», стихи, написанные доктором Живаго…
   Добавлением к смятению было письмо от сына, пришедшее в Нью-Йорк через Швейцарию. Это был нож в самое сердце.
   Сын был потрясен нашим разговором по телефону; он понял, что я не вернусь, и тогда же написал мне. Для него это было ужасно еще и потому, что он привык к взаимному доверию. Мы говорили всегда как равные, взрослые люди, а здесь он почувствовал себя преданным, оставленным, – себя, Катю, Лену. Он не мог смириться с тем, что я никак их не предупредила и они подверглись такому неожиданному удару. Политических мотивов он, как обычно, не касался; наши отношения были для него важнее, и горечь его слов была искренней: