Страница:
В комнате Ашока осталась яркая плетеная мебель, брошенный радиоприемник, пластинки, ненужные игрушки. Пракаш берегла все это, – Ашок был любимым сыном, далеко улетевшим листком родного дерева и, по-видимому, талантливым молодым человеком.
В Сиаттле у них был теперь свой дом, два автомобиля, хорошая работа, напряженная, но комфортабельная жизнь, о которой он рассказывал и писал. Родители жили его рассказами и повторяли их ежедневно по малейшему поводу. Иногда Ашок присылал цветные slides, чтобы показать, как быстро растут дети, или как цветут цветы в их саду, с которыми он любил возиться. Все это было где-то далеко-далеко отсюда, на другой стороне земного шара.
Его родителям, не видевшим ни одной страны, кроме Индии, жизнь в Америке казалась непомерно напряженной и ускоренной, но они отдавали должное трудолюбию и, в результате, – богатству США. Им нравилось, что там все много работают, что работа дает комфорт и свободу, что товары дешевы, что люди предприимчивы и просты. Они так гордились своим сыном, который в той далекой стране живет успешно и хорошо. И повторяли – очевидно, его слова, – что Индии тоже нужна инициатива, свободное предпринимательство, мелкая индустрия в городе и в деревне, современные механизированные фермы. Все, что «Ашок сказал» было здесь непреклонной истиной.
Мысль о том, чтобы я обратилась в американское посольство, никому в Калаканкаре не казалось чем-то сверхъестественным. Во всех странах известно, что советские граждане нередко так и поступают. Здесь все эти женщины говорили о такой возможности для меня с наивным непониманием политического значения такого шага. Они просто верили в святую истину: пусть человек выбирает сам, где ему хочется жить.
Но я уже вынесла уроки из их болтливости, из чтения чужих писем и обсуждения чужих проблем, поэтому только повторяла, что «это неприемлемо для меня» и что «этот путь мне не подходит». Я слишком хорошо понимала, что означал бы такой шаг, и даже только разговоры о нем, если бы они дошли до моего посольства.
Трудно сказать, когда подобная мысль представилась мне реальной возможностью. Во всяком случае, только после того, как я прочла книгу Честера Боулза. Тут девочки, в самом деле, что-то угадали… Мысль о том, что посол Честер Боулз возможно понял бы меня и помог бы, я отодвинула куда-то в самый дальний угол своего сознания, и позволяла себе заглядывать туда только когда бывала совсем одна. И только без свидетелей, молча, я часто стала думать об этом, представляя себе здание американского посольства в Дели, мимо которого я однажды прошла.
О США я знала больше, чем о какой-либо другой стране. Так сложилось, что с детства меня учили английскому языку и я рано начала читать по-английски Уайльда, Голсуорси, Стейнбека и Хемингуэя. Знакомство с американским кино, а через него с Америкой, было возможно потому, что на правительственных дачах всегда крутили кино по уикэндам; сюда давали заграничные фильмы, которым не было допуска на городские экраны СССР. И, конечно, на этих дачах главными зрителями была молодежь, изучавшая иностранные языки. Грета Гарбо и Ширли Темпл, Бетти Девис и Дина Дурбин, Кетрин Хэпберн и Спенсер Треси, Мирна Лой и Кларк Гэйбл, Барбара Стенвик и Роберт Тейлор были знакомы мне еще до войны. Позже моей любимой киноартисткой надолго стала Ингрид Бергман. Я могла пользоваться этим «закрытым экраном» вплоть до 1949 года, пока не оставила навсегда старую дачу в Зубалове, где жила с детства.
Став студенткой Московского Университета я выбрала на историческом факультете историю США. Это было подсказано общим настроением и интересами тех лет – во время войны и в первые годы после нее. Дух дружбы с американским союзником был очень силен, и все стремились узнать как можно больше о великой заокеанской демократии.
Мой первый муж, студент дипломатического института, и я вместе читали «Историю русско-американских отношений» Ф. Шумана. Я писала курсовые доклады об установлении дипломатических отношений между США и СССР в 1933 году, о Новом Курсе Рузвельта, об американских профсоюзах. Моя давняя подруга Аля писала о возникновении Организации Объединенных Наций. Вся наша университетская группа изучала историю, экономику и географию США, внешнюю политику США в Южной Америке и в Европе.
Мы читали все то немногое, что переводилось в СССР из американской художественной литературы. В годы войны мне удавалось просматривать «The Illustrated London News», а также «Life», «Time» и «Fortune», где всегда было много интересных подробностей о союзниках, о конференциях в Тегеране, Ялте и Потсдаме.
Мой отец только однажды, в 1942 году вызвал меня на свою квартиру в Кремль, чтобы представить Уинстону Черчиллю. Я успела поздороваться и через пять минут была отправлена обратно. Это было исключением из общего правила отца – никогда не выводить меня в «большой свет». Ему не только не могло прийти в голову взять меня с собой на международные конференции, но он считал недопустимым мое присутствие даже на московских дипломатических обедах, хотя знал, что я могла говорить по-английски.
Эти правила строго выполнялись и после смерти отца, поэтому в Москве у меня никогда не было доступа ни к дипломатическому миру, ни к иностранным корреспондентам. Единственной встречей подобного рода было интервью в 1955 году с Рэндольф Херстом и Кингсбери Смитом по их просьбе, разрешенное правительством. Меня долго инструктировал перед этим Молотов, а во время интервью с нами сидел переводчик из МИД'а, хотя в нем не было необходимости.
Инструктаж Молотова сводился к тому, чтобы не говорить ни о политических проблемах в стране, ни о политических взглядах моего отца. Не говорить, что мой брат Василий сидит в тюрьме, а объяснить его отсутствие болезнью. Не касаться политики и вообще возможно быстрее закончить разговор. Я пыталась отказаться от интервью, но на это Молотов заметил: «Нельзя; тогда они скажут, что мы тебя прячем, или что тебя уже нет в Москве!» И мне пришлось следовать этой инструкции в присутствии молчавшего переводчика. Это и был мой единственный «контакт» с иностранцами, да еще Эммануэль Д'Астье…
Но, несмотря на это, у меня давно сложилось некоторое живое представление о США из книг, фильмов, рассказов. Совсем недавно Алю навещала ее тетка из Детройта, приехавшая вместе с сыном, молодым врачом и всей его семьей. Она гостила у своей сестры, которую не видела сорок лет, с тех пор, как уехала из России. На московских улицах ее поразило, что каждая женщина несет в руках тяжелую сумку, а то и две.
«Бедные женщины! У нас никто так не навьючен», – говорила она, – «покупки везут в машине, или магазин присылает вам все домой».
Ее сын содержал на заработок детского врача огромную семью и купил для всех билеты на дорогую поездку в СССР.
И к Берте приезжали ее родственники из США, примерно столько же лет не видевшие ее мать. Это была пожилая пара, делавшая туристское турне вокруг света. Как завидовала им бедная Берта, и все мы!
Впрочем, более существенным, чем все рассказы, выставки, гастроли и фильмы, было давнее и глубокое чувство симпатии к Америке давно сложившееся в России. Это чувство свойственно в СССР всем, – начиная от школьников, студентов, интеллигенции, до самых простых людей, знакомых больше с американской техникой, чем с историей. Чувство доброжелательности и симпатии к такой же огромной, как Россия, стране, с такой же смесью культур, языков и природных зон, стране, никогда с Россией не воевавшей, более чем естественно. Не разделяет этого чувства только отставшая от жизни партия и ее правительство.
Объехавший весь мир известный русский хирург А. А. Вишневский, говорил мне после поездки в США, что нигде он не встречал такого радушия и тепла: «С нами хотят дружить, нас любят, это чудесные люди!» – повторял он. То же самое я слышала от спортсменов, от музыкантов, от писателей, которым удавалось побывать в США. Сейчас, когда я вспоминала все это, мне казалось, что если я в самом деле решусь обратиться в посольство США, то я найду отклик и понимание.
Мне не приходилось встречаться с американцами в Москве. Но дружба с московскими индийцами дала мне очень многое: я теперь легко говорила по-английски. Браджеш и его друзья помогли мне почувствовать, что мир не кончается за границами Советского Союза. Браджеш Сингх вывел меня в мир, как и обещал когда-то. От него я научилась свободному и легкому общению с незнакомыми людьми, – то, что мне раньше было так трудно из-за врожденной застенчивости и скованности.
Сейчас я была, к собственному удивлению, как дома, в незнакомой стране, далеко от соотечественников. У меня появились несвойственные мне раньше, уверенность в себе, спокойствие и невозмутимость. Откуда все это? Кто бы в Москве поверил, что мне легко здесь одной, что я ничего не боюсь.
В Индии я набиралась сил с каждым днем. С меня свалились тяжкие цепи, вечно давившие мое сердце и сознание в СССР. В Москве мне никогда не пришло бы в голову пойти в посольство США. Там я всегда была пассивной и как бы парализованной; мне казалось, что осталось только «доживать жизнь», нянчить внуков – а жить будут молодые. Здесь же, в Индии, я вдруг почувствовала, что у меня есть силы, чтобы начать какую-то новую, собственную жизнь.
Но мне нужно было время, чтобы на что-нибудь решиться. Поэтому я тянула, мне нужна была отсрочка. Я еще не готова была сделать такой шаг завтра же. И – только бы никто об этом не догадался…
Однажды, когда я сидела на террасе с учителем здешнего колледжа и он писал на хинди мелом на грифельной доске, перед нами вдруг как из под земли вырос Суров. Учитель вскочил и вежливо удалился. Я приготовилась к трудному разговору.
Динеш и Кауль, как видно, уже известили посольство, что я намереваюсь остаться в Калаканкаре до 25-го января, до следующего самолета в Москву. С этим кое-как согласились. Но, когда я сказала Сурову, что буду просить Москву разрешения погостить здесь еще три месяца, он долго молчал.
«Ну, а что потом, Светлана?» – осторожно спросил он, наконец.
«Потом я вернусь домой», – сказала я, сделав над собой усилие. – «Ведь я же имею право гостить у родственников».
Суров на это кивнул головой, но он был озадачен.
«А вы совсем прижились тут», – сказал он, все еще не в силах опомниться от моего сари, – «даже язык изучаете!»
Кроме Косыгина, давшего мне разрешение на поездку в Индию, никто в Москве не взял бы на себя ответственность за продление визита. Поэтому мне оставалось лишь одно – написать ему письмо, прося о продлении. Я передала письмо Сурову. Суров задумчиво качал головой, соображая, что же теперь будет… Я знала, что пока письмо дойдет в Москву и будет обсуждено там, пройдет немало времени. Даже если мне будет отказано (в чем я почти не сомневалась), то отсрочку я все-таки выиграю. Суров уехал мрачный, увозя с собой мое письмо к премьеру.
Через несколько дней Кауль, наконец, переслал мне мою рукопись, сопроводив ее обиженным письмом: «Как Вы могли подумать, что я отдал Вашу рукопись в советское посольство? Если Вы, в самом деле, так думаете обо мне, то нашей дружбе конец».
Рукопись передал мне Динеш, которому, конечно, уже было известно от Наггу, что я писала в Париж. Он осторожно попытался расспросить меня, что в этой рукописи, написанной три года назад. Теперь он нашел время, чтобы поговорить со мной наедине, так как ему было любопытно. По-видимому, он был несколько уязвлен тем, насколько близок был к нам в Москве Кауль. Я снова увидела перед собой очаровательного, демократичного Динеша.
Я сказала ему, что в рукописи нет политических «открытий» и «секретов», что это – история семьи.
«Пошлете ли вы ее в Париж?» – спросил Динеш, и я уклончиво ответила, что «еще не знаю», «может быть». Я не хотела говорить ему ничего определенного, хотя я знала уже твердо, что к Д'Астье рукопись я не пошлю. Я сказала Динешу, что если бы в советских официальных кругах узнали о рукописи, то у меня ее немедленно бы отобрали.
«А вы уверены, что они до сих пор ничего не знают?» – спросил он.
«Да, я уверена, что пока они не знают. Во всяком случае, Кауль ничего никому не говорил целый год», – ответила я.
Тогда Динеш перешел к новой теме, как видно очень тревожившей его.
«Я не думаю», – начал он, – «что американцы могли бы вам помочь. Конечно, они издали бы вашу книгу, сделали бы из нее даже фильм, а вы сами стали бы чем-то вроде кинозвезды. Но ведь вам не нужен весь этот шум. Насколько я понимаю, вы хотели бы жить спокойно, без репортеров и телекамер».
«Да, да», – поспешила я ответить, – «это не для меня. Нет! Я не собираюсь прибегать к американской помощи».
«Я хорошо знаю посла Честера Боулз», – продолжал Динеш, – «его уважают и любят в Индии. Это очень приятный человек. Но, я думаю, что для вас не годится этот путь».
«Нет», – сказала я, – «нет! Но я прошу о продлении моего визита в Индии. Я послала запрос в Москву, быть может мне разрешат пробыть здесь до лета. Если нет, то мне придется уехать домой».
«Возможно, что вам разрешат», – сказал Динеш с некоторым облегчением.
Несколько дней он был очень мил, расспрашивал о моих детях и, конечно, о рукописи. Он знакомил меня со своими гостями, угощал за столом, пригласил кататься на лодке вдоль берега, где было полно народу в этот день. Он стал любезнее к семье Суреша, заходил к нему в дом, и Пракаш смеялась, что такого давно уже не было. Но оглядывая скромные комнаты, покрытые пылью, «махарадж» не смог скрыть усмешки, а увидев на стене большой портрет Ганди в дхоти, с огромными часами за поясом, не сдержал непочтительного смеха.
Динеш предложил мне поехать с ним в одну из его предвыборных поездок по округу и быть на его избирательном участке в день выборов, но я отказалась от этой чести. Теперь я держала язык за зубами и заботилась лишь о том, чтобы Динеш не угадал моих истинных мыслей.
Рукопись я заперла в чемодан, стоявший под моей кроватью, а ключ носила с собой. Часто я уходила в пустые комнаты верхнего этажа и сидя там перечитывала свои собственные, наполовину уже забытые страницы. Сейчас многое, написанное три года назад, казалось мне самой наивным и неопределенным. Ведь это были письма, а не книга, мой первый писательский опыт, – если не считать небольшого рассказа о подруге, написанного несколько лет раньше. Его читали тогда мои друзья в Москве и советовали продолжать писать, не бросать попытки… Сколько раз я слышала от них: «Напиши о своей жизни, ты хорошо рассказываешь».
И вот я написала эти 20 писем, адресуя их к одному из московских друзей, человеку с большим литературным вкусом, хотя он и не был писателем. Он был доволен и говорил, прочитав:
«Боже, как мрачно! Какой мрак, какие трагедии, сколько смертей! Ужас, ужас! Но хотелось бы видеть более резкие, более определенные выводы. Они сами так и напрашиваются. Если бы ты сделала их резче, все обрело бы гораздо большую значительность. Несчастная страна! Кто нами правит, подумать только!»
В этом же духе высказывались и другие мои друзья, в Советском Союзе, читавшие рукопись.
Я сидела и думала сейчас, – что можно переделать. Но для меня было очевидно, что переделки только все испортят. Просто нужно еще писать, и писать иначе. Изменять написанное мне не хотелось. Какая-то законченность формы была в этой истории семьи, изложенной в лирических «письмах к другу». В 1963 году я писала не книгу. Я делала это не думая о возможности публикации, о читателях. Эти письма, конечно, не претендовали на развернутую картину жизни в СССР или на объяснения исторической и политической роли моего отца. У лирических писем другой масштаб, чем у исторических мемуаров; они скорее – поэзия, чем история.
В конце января Динеш и его семья уезжали в Дели. Казалось, все смирились с тем, что я остаюсь пока что в Калаканкаре. Перед отъездом Динеш еще раз разговаривал со мной в своей большой, прохладной библиотеке.
«Я думаю, вы понимаете, что премьер-министр не в силах вам помочь», – сказал он прямо. – «Даже и после выборов, которые, я надеюсь, будут удачными для премьера, ничего в отношении вас не изменится. Вам необходимо самой добиться разрешения у вашего правительства жить в Индии. Тогда, конечно, все мы поможем вам устроиться, но это нельзя превращать в конфликт между Индией и СССР».
Мне осталось только молча выслушать и сказать, что «я понимаю»…
Все уехали и «радж-бхаван» опустел до дня выборов. Возле его дверей прогуливался рослый страж со своим копьем.
Чихавший «джип» довез нас с Сиришем до станции в трех милях от Калаканкара. Мы взяли билеты в третий класс – так всегда ездил Суреш Сингх и его семья. Поезд опаздывал. Был вечер, стемнело. Мне объяснили, что опоздание здесь обычно, а этот поезд, идущий из Аллахабада, должно быть везет многочисленных паломников с ежегодного мела – ритуального купания в Ганге в начале февраля. Наконец подошел поезд, набитый людьми так, что немыслимо было войти в дверь. Мы бегали от одной двери к другой, и наконец втиснулись в вагон, где можно было только стоять. Свет в вагонах не горел. Сириш сказал, что до Лакхнау часа три-четыре, а бывает и дольше: расписание существовало только теоретически.
Мы долго ехали стоя. Зажглась маленькая лампочка в углу вагона, там, опираясь на палку, стоял старик с длинными седыми волосами и бородой. Его лицо было поразительно красиво. Покачиваясь и закрывая глаза он пел чистым, молодым голосом что-то плавное и бесконечное. Это был паломник из Аллахабада, он пел религиозные гимны на санскрите, мелодия была спокойной и ритмичной.
Полки были набиты людьми до отказа, там сидели или лежали, свернувшись калачиком. Индийцы умеют занимать очень мало места, складываясь так, как будто их тело без костей. Хотя было тесно, никто не толкался и не грубил. Было нестерпимо душно, а ветерок от дверей доносил только запах уборной. Вскоре молодые люди, сидевшие на скамейке, ухитрились сжаться и пригласили меня сесть. Я втиснулась между ними и сидела так несколько часов, пока мы не доехали до Лакхнау, после бесконечных долгих остановок.
В Лакхнау мы остановились в доме родственников Пракаш. Это был большой старый дом с колодцем во дворе, откуда носили воду в дом ведрами. Дом считался «дворцом», но его удобства были такими же как во «дворцах» Калаканкара.
В Лакхнау, как и в Дели, есть старый город, и новые улицы с дорогими современными магазинами и банками; современные улицы во всех городах мира похожи. Но старые Низир-Абад и Амин-Абад с узкими уличками были неповторимой индийской частью города. Здесь были чудные, дешевые лавочки, которые были мне более по карману, чем большие магазины. В Москве мне разрешили обменять сто рублей на доллары, и в Индии мои 110 долларов превратились в 770 рупий. Это совсем немного, если учесть, что половину я уже раздала прислуге в Калаканкаре и немного отдала Пракаш.
Лакхнау – центр кустарной промышленности северной Индии, здесь ручная работа очень дешева: те же чудесные вышивки стоят вдвое дороже в Дели, где туристы покупают их в огромном универсальном магазине. Я купила себе здесь светло-серое ситцевое сари, сплошь покрытое вышивкой шикан – на такую работу мусульманские девушки тратят иногда целый год, а сари продается по дешевке. Я старалась найти что-нибудь интересное для моих детей: вышитые золотом домашние чувяки с загнутыми носами, серебряные звенящие браслеты, и дешевые индийские безделушки. Я представляла себе, как они обрадуются этим ярким вещицам…
В Назир-Абаде много дешевых закусочных, еду готовят в жаровнях прямо на улице. Еда очень вкусная, но по сторонам лучше не смотреть: стены, пол, столы неимоверно грязны. Должно быть люди так привыкли к грязи, что не замечают ее. Я тоже пробовала не обращать внимания, – но это невозможно. В центре города рестораны выглядели чистыми и приличными, но все-таки еда была вкуснее всего на этих маленьких улочках Назир-Абада.
По городу мы ездили на рикше, крутившем велосипед, это был наилучший и самый дешевый способ передвижения по городу. Рикша легко пробирался через толпу на улицах, автомобили же должны были подолгу сигнализировать. Мы объехали таким образом весь город.
Памятники мусульманского средневековья, кружевная архитектура Имам-Бара, мечети и минареты среди зелени садов характерны для «города роз» – Лакхнау. Университет удивил меня своими размерами. Я не ожидала увидеть здесь столько современных зданий, занимавших обширную территорию, большую Tagore Library (библиотеку Тагора), столько студентов, среди которых были европейцы и африканцы. Город выглядел одновременно богатым и бедным: всему, казалось, необходим какой-то толчок, чтобы жизнь здесь перестала быть сонной и забила ключом.
В одной из улиц был небольшой храм с ярко раскрашенной статуей Ханумана в царских одеждах. Герой индусской мифологии Хануман – обезьяний царь, верный друг Рамы, помогавший ему в подвигах. Но было дико видеть, как люди поклоняются раскрашенной статуе обезьяны в наши дни. Даже Ганеш – мудрый слон – выглядит как-то лучше. В поклонении обезьянему царю на улицах современного города есть какой-то глубоко саркастический символ. Но Сириш, когда я сказала ему это все, только заметил, что Хануман – добрый бог и приносит удачу, поэтому у его ног кладут столько цветов.
Мы поехали навестить Даду, которая жила на окраине Лакхнау. Хотя я ожидала увидеть здесь бедность, но жилище с облупленными стенами и грязным маленьким двориком меня поразило. Дети выглядели грустными и несчастными. Трудно было вообразить, что раджа Калаканкара, родной брат Даду, не может помочь единственной сестре. Но Даду была приветлива, как обычно. Она повела нас в гости к соседке, ирландке Пегги, родившейся в Индии и вышедшей замуж за индуса.
Пегги была голубоглазой и румяной, на ней был ситцевый халатик, а дети ее выглядели как индийцы. Весь маленький дом представлял собой смесь запада и востока. Веселая Пегги громко рассказывала, как любили Индию ее родители, как любит эту страну она сама, и тут же спросила меня: – «Смогли бы вы жить в Индии?» Даду быстро объяснила ей, что я хотела бы, но мне не разрешают.
«Пойдите в американское посольство!» – воскликнула Пегги с энтузиазмом. – «Попросите у них политическое убежище и гражданство, а потом возвращайтесь в Индию!»
Я помалкивала и уже не удивлялась такой идее.
Вечером мы пошли погулять по улицам. Предвыборная агитация представляла здесь собою необычное зрелище, – это было похоже на спектакль. На площадь, запруженную народом, выходило несколько угловых зданий, и на балконе каждого стояли громкоговорители. Никто не говорил речей – это всем уже надоело. Вместо этого в веселых куплетах, с музыкальным сопровождением пелось все то, что каждая партия обещала. Это было шумно, но привлекало гораздо больше внимания, чем речи. Толпа слушала с интересом, иногда раздавался смех: партия Джан-Санг довольно остроумно высмеивала Конгресс. Люди ходили по улицам, гуляли, покупали сласти под громкую музыку и пение.
На следующий день Даду проводила нас на вокзал, где мы опять полтора часа прождали опаздывавший поезд. Правда, он не был переполнен на этот раз, и я дремала всю дорогу на деревянной скамье, положив под голову сумку.
В течение февраля мне удалось посмотреть Аллахабад и Бенарес. Поездкой туда я была обязана знакомству с доктором Бахри, филологом из Аллахабада, работавшим в Москве над хинди-русским словарем.
Его сын, адвокат, приехал в Калаканкар на собственной машине с женой, сынишкой и своим другом, – владельцем автомобильной мастерской. Я передала ему многочисленные приветы и подарки от отца и Бахри сразу же пригласил меня ехать с ними в Аллахабад, и остановиться у них в доме. Я согласилась и села рядом с их женами в машину, а молодые люди балагурили впереди, стараясь перекричать радио.
Молодой Бахри ничем не походил на своего 60-тилетнего отца, вегетарианца и аскета. Он был тяжеловат для своих лет, говорил солидно и любил выпить. Он и его друг Бир, оба предприимчивые и напористые пенджабцы, и их жены, были совсем непохожи на семейство Сингхов – это был новый middle-class Индии.
Конечно, в Калаканкаре они уже узнали о том, что я хотела бы остаться в Индии, и что два правительства этого не допустят. Всю дорогу друзья говорили об этом. Бахри сразу же предложил встретиться с одним из лидеров оппозиции, социалистом Рамманохар Лохия, бывшим в это время в Аллахабаде. Я видела один раз Лохия в Москве, когда еще был жив Браджеш, называвший его добрым малым, но чудаком. Именно такое впечатление Лохия и производил.
Бахри и Бир были славные ребята; они настолько увлеклись мыслью помочь мне остаться в Индии, что остановить их было невозможно. Время, проведенное с ними в Аллахабаде было суматошным и утомительным, но благодаря моим «гидам» я вынесла много новых впечатлений.
В Сиаттле у них был теперь свой дом, два автомобиля, хорошая работа, напряженная, но комфортабельная жизнь, о которой он рассказывал и писал. Родители жили его рассказами и повторяли их ежедневно по малейшему поводу. Иногда Ашок присылал цветные slides, чтобы показать, как быстро растут дети, или как цветут цветы в их саду, с которыми он любил возиться. Все это было где-то далеко-далеко отсюда, на другой стороне земного шара.
Его родителям, не видевшим ни одной страны, кроме Индии, жизнь в Америке казалась непомерно напряженной и ускоренной, но они отдавали должное трудолюбию и, в результате, – богатству США. Им нравилось, что там все много работают, что работа дает комфорт и свободу, что товары дешевы, что люди предприимчивы и просты. Они так гордились своим сыном, который в той далекой стране живет успешно и хорошо. И повторяли – очевидно, его слова, – что Индии тоже нужна инициатива, свободное предпринимательство, мелкая индустрия в городе и в деревне, современные механизированные фермы. Все, что «Ашок сказал» было здесь непреклонной истиной.
Мысль о том, чтобы я обратилась в американское посольство, никому в Калаканкаре не казалось чем-то сверхъестественным. Во всех странах известно, что советские граждане нередко так и поступают. Здесь все эти женщины говорили о такой возможности для меня с наивным непониманием политического значения такого шага. Они просто верили в святую истину: пусть человек выбирает сам, где ему хочется жить.
Но я уже вынесла уроки из их болтливости, из чтения чужих писем и обсуждения чужих проблем, поэтому только повторяла, что «это неприемлемо для меня» и что «этот путь мне не подходит». Я слишком хорошо понимала, что означал бы такой шаг, и даже только разговоры о нем, если бы они дошли до моего посольства.
Трудно сказать, когда подобная мысль представилась мне реальной возможностью. Во всяком случае, только после того, как я прочла книгу Честера Боулза. Тут девочки, в самом деле, что-то угадали… Мысль о том, что посол Честер Боулз возможно понял бы меня и помог бы, я отодвинула куда-то в самый дальний угол своего сознания, и позволяла себе заглядывать туда только когда бывала совсем одна. И только без свидетелей, молча, я часто стала думать об этом, представляя себе здание американского посольства в Дели, мимо которого я однажды прошла.
О США я знала больше, чем о какой-либо другой стране. Так сложилось, что с детства меня учили английскому языку и я рано начала читать по-английски Уайльда, Голсуорси, Стейнбека и Хемингуэя. Знакомство с американским кино, а через него с Америкой, было возможно потому, что на правительственных дачах всегда крутили кино по уикэндам; сюда давали заграничные фильмы, которым не было допуска на городские экраны СССР. И, конечно, на этих дачах главными зрителями была молодежь, изучавшая иностранные языки. Грета Гарбо и Ширли Темпл, Бетти Девис и Дина Дурбин, Кетрин Хэпберн и Спенсер Треси, Мирна Лой и Кларк Гэйбл, Барбара Стенвик и Роберт Тейлор были знакомы мне еще до войны. Позже моей любимой киноартисткой надолго стала Ингрид Бергман. Я могла пользоваться этим «закрытым экраном» вплоть до 1949 года, пока не оставила навсегда старую дачу в Зубалове, где жила с детства.
Став студенткой Московского Университета я выбрала на историческом факультете историю США. Это было подсказано общим настроением и интересами тех лет – во время войны и в первые годы после нее. Дух дружбы с американским союзником был очень силен, и все стремились узнать как можно больше о великой заокеанской демократии.
Мой первый муж, студент дипломатического института, и я вместе читали «Историю русско-американских отношений» Ф. Шумана. Я писала курсовые доклады об установлении дипломатических отношений между США и СССР в 1933 году, о Новом Курсе Рузвельта, об американских профсоюзах. Моя давняя подруга Аля писала о возникновении Организации Объединенных Наций. Вся наша университетская группа изучала историю, экономику и географию США, внешнюю политику США в Южной Америке и в Европе.
Мы читали все то немногое, что переводилось в СССР из американской художественной литературы. В годы войны мне удавалось просматривать «The Illustrated London News», а также «Life», «Time» и «Fortune», где всегда было много интересных подробностей о союзниках, о конференциях в Тегеране, Ялте и Потсдаме.
Мой отец только однажды, в 1942 году вызвал меня на свою квартиру в Кремль, чтобы представить Уинстону Черчиллю. Я успела поздороваться и через пять минут была отправлена обратно. Это было исключением из общего правила отца – никогда не выводить меня в «большой свет». Ему не только не могло прийти в голову взять меня с собой на международные конференции, но он считал недопустимым мое присутствие даже на московских дипломатических обедах, хотя знал, что я могла говорить по-английски.
Эти правила строго выполнялись и после смерти отца, поэтому в Москве у меня никогда не было доступа ни к дипломатическому миру, ни к иностранным корреспондентам. Единственной встречей подобного рода было интервью в 1955 году с Рэндольф Херстом и Кингсбери Смитом по их просьбе, разрешенное правительством. Меня долго инструктировал перед этим Молотов, а во время интервью с нами сидел переводчик из МИД'а, хотя в нем не было необходимости.
Инструктаж Молотова сводился к тому, чтобы не говорить ни о политических проблемах в стране, ни о политических взглядах моего отца. Не говорить, что мой брат Василий сидит в тюрьме, а объяснить его отсутствие болезнью. Не касаться политики и вообще возможно быстрее закончить разговор. Я пыталась отказаться от интервью, но на это Молотов заметил: «Нельзя; тогда они скажут, что мы тебя прячем, или что тебя уже нет в Москве!» И мне пришлось следовать этой инструкции в присутствии молчавшего переводчика. Это и был мой единственный «контакт» с иностранцами, да еще Эммануэль Д'Астье…
Но, несмотря на это, у меня давно сложилось некоторое живое представление о США из книг, фильмов, рассказов. Совсем недавно Алю навещала ее тетка из Детройта, приехавшая вместе с сыном, молодым врачом и всей его семьей. Она гостила у своей сестры, которую не видела сорок лет, с тех пор, как уехала из России. На московских улицах ее поразило, что каждая женщина несет в руках тяжелую сумку, а то и две.
«Бедные женщины! У нас никто так не навьючен», – говорила она, – «покупки везут в машине, или магазин присылает вам все домой».
Ее сын содержал на заработок детского врача огромную семью и купил для всех билеты на дорогую поездку в СССР.
И к Берте приезжали ее родственники из США, примерно столько же лет не видевшие ее мать. Это была пожилая пара, делавшая туристское турне вокруг света. Как завидовала им бедная Берта, и все мы!
Впрочем, более существенным, чем все рассказы, выставки, гастроли и фильмы, было давнее и глубокое чувство симпатии к Америке давно сложившееся в России. Это чувство свойственно в СССР всем, – начиная от школьников, студентов, интеллигенции, до самых простых людей, знакомых больше с американской техникой, чем с историей. Чувство доброжелательности и симпатии к такой же огромной, как Россия, стране, с такой же смесью культур, языков и природных зон, стране, никогда с Россией не воевавшей, более чем естественно. Не разделяет этого чувства только отставшая от жизни партия и ее правительство.
Объехавший весь мир известный русский хирург А. А. Вишневский, говорил мне после поездки в США, что нигде он не встречал такого радушия и тепла: «С нами хотят дружить, нас любят, это чудесные люди!» – повторял он. То же самое я слышала от спортсменов, от музыкантов, от писателей, которым удавалось побывать в США. Сейчас, когда я вспоминала все это, мне казалось, что если я в самом деле решусь обратиться в посольство США, то я найду отклик и понимание.
Мне не приходилось встречаться с американцами в Москве. Но дружба с московскими индийцами дала мне очень многое: я теперь легко говорила по-английски. Браджеш и его друзья помогли мне почувствовать, что мир не кончается за границами Советского Союза. Браджеш Сингх вывел меня в мир, как и обещал когда-то. От него я научилась свободному и легкому общению с незнакомыми людьми, – то, что мне раньше было так трудно из-за врожденной застенчивости и скованности.
Сейчас я была, к собственному удивлению, как дома, в незнакомой стране, далеко от соотечественников. У меня появились несвойственные мне раньше, уверенность в себе, спокойствие и невозмутимость. Откуда все это? Кто бы в Москве поверил, что мне легко здесь одной, что я ничего не боюсь.
В Индии я набиралась сил с каждым днем. С меня свалились тяжкие цепи, вечно давившие мое сердце и сознание в СССР. В Москве мне никогда не пришло бы в голову пойти в посольство США. Там я всегда была пассивной и как бы парализованной; мне казалось, что осталось только «доживать жизнь», нянчить внуков – а жить будут молодые. Здесь же, в Индии, я вдруг почувствовала, что у меня есть силы, чтобы начать какую-то новую, собственную жизнь.
Но мне нужно было время, чтобы на что-нибудь решиться. Поэтому я тянула, мне нужна была отсрочка. Я еще не готова была сделать такой шаг завтра же. И – только бы никто об этом не догадался…
Однажды, когда я сидела на террасе с учителем здешнего колледжа и он писал на хинди мелом на грифельной доске, перед нами вдруг как из под земли вырос Суров. Учитель вскочил и вежливо удалился. Я приготовилась к трудному разговору.
Динеш и Кауль, как видно, уже известили посольство, что я намереваюсь остаться в Калаканкаре до 25-го января, до следующего самолета в Москву. С этим кое-как согласились. Но, когда я сказала Сурову, что буду просить Москву разрешения погостить здесь еще три месяца, он долго молчал.
«Ну, а что потом, Светлана?» – осторожно спросил он, наконец.
«Потом я вернусь домой», – сказала я, сделав над собой усилие. – «Ведь я же имею право гостить у родственников».
Суров на это кивнул головой, но он был озадачен.
«А вы совсем прижились тут», – сказал он, все еще не в силах опомниться от моего сари, – «даже язык изучаете!»
Кроме Косыгина, давшего мне разрешение на поездку в Индию, никто в Москве не взял бы на себя ответственность за продление визита. Поэтому мне оставалось лишь одно – написать ему письмо, прося о продлении. Я передала письмо Сурову. Суров задумчиво качал головой, соображая, что же теперь будет… Я знала, что пока письмо дойдет в Москву и будет обсуждено там, пройдет немало времени. Даже если мне будет отказано (в чем я почти не сомневалась), то отсрочку я все-таки выиграю. Суров уехал мрачный, увозя с собой мое письмо к премьеру.
Через несколько дней Кауль, наконец, переслал мне мою рукопись, сопроводив ее обиженным письмом: «Как Вы могли подумать, что я отдал Вашу рукопись в советское посольство? Если Вы, в самом деле, так думаете обо мне, то нашей дружбе конец».
Рукопись передал мне Динеш, которому, конечно, уже было известно от Наггу, что я писала в Париж. Он осторожно попытался расспросить меня, что в этой рукописи, написанной три года назад. Теперь он нашел время, чтобы поговорить со мной наедине, так как ему было любопытно. По-видимому, он был несколько уязвлен тем, насколько близок был к нам в Москве Кауль. Я снова увидела перед собой очаровательного, демократичного Динеша.
Я сказала ему, что в рукописи нет политических «открытий» и «секретов», что это – история семьи.
«Пошлете ли вы ее в Париж?» – спросил Динеш, и я уклончиво ответила, что «еще не знаю», «может быть». Я не хотела говорить ему ничего определенного, хотя я знала уже твердо, что к Д'Астье рукопись я не пошлю. Я сказала Динешу, что если бы в советских официальных кругах узнали о рукописи, то у меня ее немедленно бы отобрали.
«А вы уверены, что они до сих пор ничего не знают?» – спросил он.
«Да, я уверена, что пока они не знают. Во всяком случае, Кауль ничего никому не говорил целый год», – ответила я.
Тогда Динеш перешел к новой теме, как видно очень тревожившей его.
«Я не думаю», – начал он, – «что американцы могли бы вам помочь. Конечно, они издали бы вашу книгу, сделали бы из нее даже фильм, а вы сами стали бы чем-то вроде кинозвезды. Но ведь вам не нужен весь этот шум. Насколько я понимаю, вы хотели бы жить спокойно, без репортеров и телекамер».
«Да, да», – поспешила я ответить, – «это не для меня. Нет! Я не собираюсь прибегать к американской помощи».
«Я хорошо знаю посла Честера Боулз», – продолжал Динеш, – «его уважают и любят в Индии. Это очень приятный человек. Но, я думаю, что для вас не годится этот путь».
«Нет», – сказала я, – «нет! Но я прошу о продлении моего визита в Индии. Я послала запрос в Москву, быть может мне разрешат пробыть здесь до лета. Если нет, то мне придется уехать домой».
«Возможно, что вам разрешат», – сказал Динеш с некоторым облегчением.
Несколько дней он был очень мил, расспрашивал о моих детях и, конечно, о рукописи. Он знакомил меня со своими гостями, угощал за столом, пригласил кататься на лодке вдоль берега, где было полно народу в этот день. Он стал любезнее к семье Суреша, заходил к нему в дом, и Пракаш смеялась, что такого давно уже не было. Но оглядывая скромные комнаты, покрытые пылью, «махарадж» не смог скрыть усмешки, а увидев на стене большой портрет Ганди в дхоти, с огромными часами за поясом, не сдержал непочтительного смеха.
Динеш предложил мне поехать с ним в одну из его предвыборных поездок по округу и быть на его избирательном участке в день выборов, но я отказалась от этой чести. Теперь я держала язык за зубами и заботилась лишь о том, чтобы Динеш не угадал моих истинных мыслей.
Рукопись я заперла в чемодан, стоявший под моей кроватью, а ключ носила с собой. Часто я уходила в пустые комнаты верхнего этажа и сидя там перечитывала свои собственные, наполовину уже забытые страницы. Сейчас многое, написанное три года назад, казалось мне самой наивным и неопределенным. Ведь это были письма, а не книга, мой первый писательский опыт, – если не считать небольшого рассказа о подруге, написанного несколько лет раньше. Его читали тогда мои друзья в Москве и советовали продолжать писать, не бросать попытки… Сколько раз я слышала от них: «Напиши о своей жизни, ты хорошо рассказываешь».
И вот я написала эти 20 писем, адресуя их к одному из московских друзей, человеку с большим литературным вкусом, хотя он и не был писателем. Он был доволен и говорил, прочитав:
«Боже, как мрачно! Какой мрак, какие трагедии, сколько смертей! Ужас, ужас! Но хотелось бы видеть более резкие, более определенные выводы. Они сами так и напрашиваются. Если бы ты сделала их резче, все обрело бы гораздо большую значительность. Несчастная страна! Кто нами правит, подумать только!»
В этом же духе высказывались и другие мои друзья, в Советском Союзе, читавшие рукопись.
Я сидела и думала сейчас, – что можно переделать. Но для меня было очевидно, что переделки только все испортят. Просто нужно еще писать, и писать иначе. Изменять написанное мне не хотелось. Какая-то законченность формы была в этой истории семьи, изложенной в лирических «письмах к другу». В 1963 году я писала не книгу. Я делала это не думая о возможности публикации, о читателях. Эти письма, конечно, не претендовали на развернутую картину жизни в СССР или на объяснения исторической и политической роли моего отца. У лирических писем другой масштаб, чем у исторических мемуаров; они скорее – поэзия, чем история.
В конце января Динеш и его семья уезжали в Дели. Казалось, все смирились с тем, что я остаюсь пока что в Калаканкаре. Перед отъездом Динеш еще раз разговаривал со мной в своей большой, прохладной библиотеке.
«Я думаю, вы понимаете, что премьер-министр не в силах вам помочь», – сказал он прямо. – «Даже и после выборов, которые, я надеюсь, будут удачными для премьера, ничего в отношении вас не изменится. Вам необходимо самой добиться разрешения у вашего правительства жить в Индии. Тогда, конечно, все мы поможем вам устроиться, но это нельзя превращать в конфликт между Индией и СССР».
Мне осталось только молча выслушать и сказать, что «я понимаю»…
Все уехали и «радж-бхаван» опустел до дня выборов. Возле его дверей прогуливался рослый страж со своим копьем.
* * *
Всякий раз, когда Динеш уезжал, в Калаканкаре все чувствовали себя свободнее. И пока не было ни его, ни его свиты, и не пришел еще ответ из Москвы я решила посмотреть Лакхнау.Чихавший «джип» довез нас с Сиришем до станции в трех милях от Калаканкара. Мы взяли билеты в третий класс – так всегда ездил Суреш Сингх и его семья. Поезд опаздывал. Был вечер, стемнело. Мне объяснили, что опоздание здесь обычно, а этот поезд, идущий из Аллахабада, должно быть везет многочисленных паломников с ежегодного мела – ритуального купания в Ганге в начале февраля. Наконец подошел поезд, набитый людьми так, что немыслимо было войти в дверь. Мы бегали от одной двери к другой, и наконец втиснулись в вагон, где можно было только стоять. Свет в вагонах не горел. Сириш сказал, что до Лакхнау часа три-четыре, а бывает и дольше: расписание существовало только теоретически.
Мы долго ехали стоя. Зажглась маленькая лампочка в углу вагона, там, опираясь на палку, стоял старик с длинными седыми волосами и бородой. Его лицо было поразительно красиво. Покачиваясь и закрывая глаза он пел чистым, молодым голосом что-то плавное и бесконечное. Это был паломник из Аллахабада, он пел религиозные гимны на санскрите, мелодия была спокойной и ритмичной.
Полки были набиты людьми до отказа, там сидели или лежали, свернувшись калачиком. Индийцы умеют занимать очень мало места, складываясь так, как будто их тело без костей. Хотя было тесно, никто не толкался и не грубил. Было нестерпимо душно, а ветерок от дверей доносил только запах уборной. Вскоре молодые люди, сидевшие на скамейке, ухитрились сжаться и пригласили меня сесть. Я втиснулась между ними и сидела так несколько часов, пока мы не доехали до Лакхнау, после бесконечных долгих остановок.
В Лакхнау мы остановились в доме родственников Пракаш. Это был большой старый дом с колодцем во дворе, откуда носили воду в дом ведрами. Дом считался «дворцом», но его удобства были такими же как во «дворцах» Калаканкара.
В Лакхнау, как и в Дели, есть старый город, и новые улицы с дорогими современными магазинами и банками; современные улицы во всех городах мира похожи. Но старые Низир-Абад и Амин-Абад с узкими уличками были неповторимой индийской частью города. Здесь были чудные, дешевые лавочки, которые были мне более по карману, чем большие магазины. В Москве мне разрешили обменять сто рублей на доллары, и в Индии мои 110 долларов превратились в 770 рупий. Это совсем немного, если учесть, что половину я уже раздала прислуге в Калаканкаре и немного отдала Пракаш.
Лакхнау – центр кустарной промышленности северной Индии, здесь ручная работа очень дешева: те же чудесные вышивки стоят вдвое дороже в Дели, где туристы покупают их в огромном универсальном магазине. Я купила себе здесь светло-серое ситцевое сари, сплошь покрытое вышивкой шикан – на такую работу мусульманские девушки тратят иногда целый год, а сари продается по дешевке. Я старалась найти что-нибудь интересное для моих детей: вышитые золотом домашние чувяки с загнутыми носами, серебряные звенящие браслеты, и дешевые индийские безделушки. Я представляла себе, как они обрадуются этим ярким вещицам…
В Назир-Абаде много дешевых закусочных, еду готовят в жаровнях прямо на улице. Еда очень вкусная, но по сторонам лучше не смотреть: стены, пол, столы неимоверно грязны. Должно быть люди так привыкли к грязи, что не замечают ее. Я тоже пробовала не обращать внимания, – но это невозможно. В центре города рестораны выглядели чистыми и приличными, но все-таки еда была вкуснее всего на этих маленьких улочках Назир-Абада.
По городу мы ездили на рикше, крутившем велосипед, это был наилучший и самый дешевый способ передвижения по городу. Рикша легко пробирался через толпу на улицах, автомобили же должны были подолгу сигнализировать. Мы объехали таким образом весь город.
Памятники мусульманского средневековья, кружевная архитектура Имам-Бара, мечети и минареты среди зелени садов характерны для «города роз» – Лакхнау. Университет удивил меня своими размерами. Я не ожидала увидеть здесь столько современных зданий, занимавших обширную территорию, большую Tagore Library (библиотеку Тагора), столько студентов, среди которых были европейцы и африканцы. Город выглядел одновременно богатым и бедным: всему, казалось, необходим какой-то толчок, чтобы жизнь здесь перестала быть сонной и забила ключом.
В одной из улиц был небольшой храм с ярко раскрашенной статуей Ханумана в царских одеждах. Герой индусской мифологии Хануман – обезьяний царь, верный друг Рамы, помогавший ему в подвигах. Но было дико видеть, как люди поклоняются раскрашенной статуе обезьяны в наши дни. Даже Ганеш – мудрый слон – выглядит как-то лучше. В поклонении обезьянему царю на улицах современного города есть какой-то глубоко саркастический символ. Но Сириш, когда я сказала ему это все, только заметил, что Хануман – добрый бог и приносит удачу, поэтому у его ног кладут столько цветов.
Мы поехали навестить Даду, которая жила на окраине Лакхнау. Хотя я ожидала увидеть здесь бедность, но жилище с облупленными стенами и грязным маленьким двориком меня поразило. Дети выглядели грустными и несчастными. Трудно было вообразить, что раджа Калаканкара, родной брат Даду, не может помочь единственной сестре. Но Даду была приветлива, как обычно. Она повела нас в гости к соседке, ирландке Пегги, родившейся в Индии и вышедшей замуж за индуса.
Пегги была голубоглазой и румяной, на ней был ситцевый халатик, а дети ее выглядели как индийцы. Весь маленький дом представлял собой смесь запада и востока. Веселая Пегги громко рассказывала, как любили Индию ее родители, как любит эту страну она сама, и тут же спросила меня: – «Смогли бы вы жить в Индии?» Даду быстро объяснила ей, что я хотела бы, но мне не разрешают.
«Пойдите в американское посольство!» – воскликнула Пегги с энтузиазмом. – «Попросите у них политическое убежище и гражданство, а потом возвращайтесь в Индию!»
Я помалкивала и уже не удивлялась такой идее.
Вечером мы пошли погулять по улицам. Предвыборная агитация представляла здесь собою необычное зрелище, – это было похоже на спектакль. На площадь, запруженную народом, выходило несколько угловых зданий, и на балконе каждого стояли громкоговорители. Никто не говорил речей – это всем уже надоело. Вместо этого в веселых куплетах, с музыкальным сопровождением пелось все то, что каждая партия обещала. Это было шумно, но привлекало гораздо больше внимания, чем речи. Толпа слушала с интересом, иногда раздавался смех: партия Джан-Санг довольно остроумно высмеивала Конгресс. Люди ходили по улицам, гуляли, покупали сласти под громкую музыку и пение.
На следующий день Даду проводила нас на вокзал, где мы опять полтора часа прождали опаздывавший поезд. Правда, он не был переполнен на этот раз, и я дремала всю дорогу на деревянной скамье, положив под голову сумку.
В течение февраля мне удалось посмотреть Аллахабад и Бенарес. Поездкой туда я была обязана знакомству с доктором Бахри, филологом из Аллахабада, работавшим в Москве над хинди-русским словарем.
Его сын, адвокат, приехал в Калаканкар на собственной машине с женой, сынишкой и своим другом, – владельцем автомобильной мастерской. Я передала ему многочисленные приветы и подарки от отца и Бахри сразу же пригласил меня ехать с ними в Аллахабад, и остановиться у них в доме. Я согласилась и села рядом с их женами в машину, а молодые люди балагурили впереди, стараясь перекричать радио.
Молодой Бахри ничем не походил на своего 60-тилетнего отца, вегетарианца и аскета. Он был тяжеловат для своих лет, говорил солидно и любил выпить. Он и его друг Бир, оба предприимчивые и напористые пенджабцы, и их жены, были совсем непохожи на семейство Сингхов – это был новый middle-class Индии.
Конечно, в Калаканкаре они уже узнали о том, что я хотела бы остаться в Индии, и что два правительства этого не допустят. Всю дорогу друзья говорили об этом. Бахри сразу же предложил встретиться с одним из лидеров оппозиции, социалистом Рамманохар Лохия, бывшим в это время в Аллахабаде. Я видела один раз Лохия в Москве, когда еще был жив Браджеш, называвший его добрым малым, но чудаком. Именно такое впечатление Лохия и производил.
Бахри и Бир были славные ребята; они настолько увлеклись мыслью помочь мне остаться в Индии, что остановить их было невозможно. Время, проведенное с ними в Аллахабаде было суматошным и утомительным, но благодаря моим «гидам» я вынесла много новых впечатлений.