Страница:
Вот характерный пример его высоконаучной критики: «В семи катренах мандельштамовской “Канцоны” встречаются восемь словоформ, соотносящихся с идеей зрения или оптики: увижу, зрачок [профессорский орлиный], [луковицы]-стекла, бинокль [прекрасный Цейса], замечает [все морщины гнейсовые], зреньем [напитать судьбы развязку], [военные] бинокли [с ростовщическою силой] зренья. Соединение трех фактов: (i) орган зрения по-русски называется глаз, (ii) стекло (главный оптический материал) по-немецки будет Glas и (iii) автор текста знает немецкий язык – дает авторам основание усматривать межъязыковую игру глаз – Glas (с. 57). Следует признать, что чисто теоретически такую возможность полностью отвергать нельзя. Но, чтобы признать ее входящей в замысел, хотелось бы иметь какие-то внеположенные тексту данные, каковых не обнаружено».
Рецензент не заметил, что указание на глаз / Glas включает теоретические размышления самого Мандельштама, описание Вяч. Ивановым звукообраза у Пушкина, развернутый анализ соответствующего фрагмента «Путешествия в Армению» и даже прозаическую рифму Цветаевой: «Лазарь: застекленевшие навек глаза. Лазарь – глаза – Glas… И еще: glasdesmorts… (Неужели от этого?)». Не говоря уже о обстоятельнейшем разборе самой «Канцоны» и структур зрения у Мандельштама. Но всех этих «данных» Перцов «не обнаружил».
Еще один хлесткий пример разоблачения: «В главе “А вместо сердца пламенное MOT” из многочисленных (и никак между собой не связанных) русских стихотворных и прозаических текстов вычленяются слова, содержащие буквосочетания mo или mot, которые почему-то отождествляются с французским mot“слово”. Если Маяковский называет себя “бесценных слов мот и транжир”, то, по мнению авторов, сочетание слов мот не случайно: наверняка Маяковский вспомнил указанное слово французского языка (с. 64). Правда, французским языком Маяковский в это время не владел даже на уровне s’ilvousplait, но для наших следопытов это роли не играет».
Нам как авторам совершенно непонятно, почему «немецко-русское соответствие: “Фета жирный карандаш” – fett“жирный”», кажутся Перцову, который ссылается на М. Лотмана, который ссылается на Г. Левинтона, «весьма убедительными», а строка Маяковского «бесценных слов мот и транжир» с русско-французским каламбуром «mot / слово» решительно не убеждает. Ведь это случай того же рода. Потому что Левинтону больше веры? Н.П., как героиня Салтыкова-Щедрина, которая «безошибочно могла отличить la grande cochonnerie от la petite cochonnerie».
М.Л. Гаспаров делает тонкое, но, увы, крайне редкое даже для него наблюдение: «Стихотворение “О временах простых и грубых…” кончается тем, как, “мешая в песнях Рим и снег, Овидий пел арбу воловью в походе варварских телег”, – здесь имеется в виду строка из “Скорбных элегий” (III, 10, 34) “ducunt Sarmatici barbarap laustra boves”, но не только по смыслу (“сарматские быки везут варварские телеги” ‹…›, а и по звуку: слово “barbara” подсказывает поэту слово “арба” и этим рождает противопоставление привычной южной повозки чужим и громоздким северным»[3]. Непонятно, где Перцов, который должен был бы просто взреветь: «Не верю! Вы мне докажите!» И был бы чертовски прав, потому что ни одного аргумента в пользу такого прочтения мандельштамовского стихотворения у Гаспарова нет. И тем не менее Гаспаров прав. Это так, потому что это так[4]. Вперившись глазами в какой-нибудь очередной кульбит поэтической мысли даже гроссмейстер от филологии невольно заражается немым вопросом: «А я, пиша стихи, так бы смог?» И тут же отвечает себе (но уже не за себя, а за самого поэта): «Конечно, нет!» А на нет и суда нет. Меж тем, поэт – Иисус Навин невозможного. Набоков говорил: «То, как мы учимся представлять себе и выражать нечто, – загадка, в которой посылку невозможно выразить словами, а разгадку невозможно даже вообразить»[5].
Занимаясь поэзией начала XX века, только ленивый не твердил о самовитости слова, поэтической функции Якобсона, обращенности стихотворного языка на себя и т. д. (сколько ни говори «сахар», его в крови не прибавится), но попробуй ты, подобно нам, в тексте «А вместо сердца пламенное mot» вычленить и продемонстрировать собственно метаязыковой элемент поэтического языка (ну, не связываются в перцовской голове, хоть убей, эти «многочисленные и никак между собой не связанные русские стихотворные и прозаические тексты»!), как тут же получишь указкой по рукам. Как говорил Пушкин: «Не могу – Булгарин заругает!» Мы понимаем, что голыми руками примеров Перцова не возьмешь. И все-таки. В «Крещеном китайце» Белого (мы не приводим этого эпизода в «Мирах…) мотание нити – развертывание самого повествования: «Знаю бабусину бытопись! В марком, кретоновом кресле, в протертостях просидня, никнет бабуся в своем гнедочалом, ушастом чепце и жует всякоденщину: подорожала морква, продавали мерзлятину; перкает словом: “Морква-то!” ‹…› И меня приведут, – и моточек наденет за руки: “Ты так бы, малёк, – свои ручки держал!” И мотает шершавый моток; разбухает бабусина бытопись быстро; я – просто моток ‹…›. Бабуся сидит тут неделю; воскресником ходит к обедне в таком старомодном “мантоне” и в бористой шляпе, с “мармотками” (шляпы такие не носят); ворочается: остывает в мерзлятине, заболевая мозжухой в костях и встречаясь всемесячно с Марьей Иродовной, с лихорадкою. На окошке стоит мелколапчатый цветик, плеснея давно; за окошком – мокрель; вольноплясы снежинок – мелькают, мельтешат; приходит – зеваш: разеваю я ротик»[6]. Перкающая словом и изматающая бытопись бабуси стирает грань между речью и жестом. Слово исполняется руками, ими вытанцовывается, мелькает, мельтешит, как снег, даже заболевает мозжухой… Бабушкино бытописьмо в буквальном смысле слова пишет руками, руководит ими! В конце концов сам герой превращен в моток пряжи: «я – просто моток». Моток – и вещь, и герой, и структура повествования. Само описание Белого следует нити этого причудливого действа, идет вслед мотанию шершавой пряжи – «дедерючит», «марьяжит», «разбухает», «клочится», «шлепает», «варакает».
Маяковский, настаивает Перцов, не знал французского языка, поэтому любые межъязыковые игры в его поэзии невозможны. Маяковский учился все же в классической гимназии, где этому языку обучали. Но знал Маяковский французский или Мандельштам английский – это не наша проблема (говоря о суперстар, мы имели в виду «Звездный ужас» Гумилева, а не анекдот о Брежневе, который рассказал всем в очередной раз Перцов). Строго говоря, это даже не проблема Маяковского. Мы знаем язык в той мере, в какой им не обладаем. Бибихин пишет: «Языковой барьер для переводчика поэтому не столько незнание, сколько наоборот знание чужого языка, то есть отказ ему в статусе естественности. Язык, становящийся предметом знания, ускользает от нас. ‹…› Всех непринужденнее и прозрачнее переводят двуязычные дети, вообще не замечающие лексики и имеющие в виду только смысл говоримого. Перевод для них просто включение другого человека в событие и не представляет проблемы. В такой ситуации перевод не только возможен, но и естествен как сам язык. Единый всечеловеческий язык проявляется в таком переводе»[7]. «Язык Америки – говорил Маяковский, – это воображаемый язык Вавилонского столпотворения, с той только разницей, что там мешали языки, чтоб никто не понимал, а здесь мешают, чтоб понимали все». Именно в этом смысле прав М.Л. Гаспаров говоря: «Я плохо знаю языки – я всегда в уме перевожу». Для него отношение с языком остается вопросом знания, а не существования в языке. Райт-Ковалева отмечала у Маяковского «совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка». Перцов чутким ухом и не повел на это высказывание Райт-Ковалевой, которое мы приводим в «Мирах…» (с. 16-17). Способ языкового бытия Маяковского не имеет ничего общего с суммой знаний, в том числе и французского языка.
Но Перцов не просто человек, а лингвист, поэтому он абсолютно глух к поэтической речи. Подумаешь, сказал Пастернак «Мотовилиха», да мог что угодно брякнуть! Тоже мне имя… Тогда как в поэзии:
Прочитав «Пушкин-обезьяна», один более или менее известный лингвист воскликнул: «Да не может быть, чтобы Набоков все это имел в виду!..» То есть Набоков, конечно, великий писатель, но иметь в виду что-либо, кроме сказанного, не может, да и вообще должен быть прост и удобен в обращении, как телефонный справочник. При этом аналитическая глухота лингвиста не только не исключает, а предполагает тотальную лингвоцентричность сознания. И тут, как в анекдоте: «Как отличить зайца от зайчихи?» – «Да очень просто. Надо выпустить в чистом поле и посмотреть: если побежал, то – он, а если побежала, то – она» (любимый анекдот Мирона Петровского).
Беззастенчиво перевирая наш анализ мандельштамовских стихотворений «Старик» и «Золотой», г-н Перцов вопрошает: «Пришло ли горе-старателям в голову посчитать общеязыковую вероятность, с какой буквосочетание ор появляется в отрезке текста соответствующей длины?» Ответ: нет, не пришло, это не нашего ума дело. Не нам, горе-старателям, считать общеязыковую вероятность или даже необходимость появления той или иной единицы. Если исходить из презумпции полного доверия к системе внутритекстовых связей, то достаточно одного употребления, и без всякой там вероятности.
Ну и пошел плясать сумрак в галочной тревоге: «Мандельштам описывает в “Египетской марке” глобус: “…аквамариновые и охряные полушария, как два большие мяча, затянутые в сетку широт”. Оказывается, этот пассаж “включает глоссограф – нем. Ohr“ухо”: “охряные полушария”, “в сетку широт” (с. 278). В последнем случае без дела не остался и сегмент рот: «в этом невероятном “сетк-уши-рот” исследователи с восторгом констатируют “единство визуального и аудиального”».
Этот пассаж, видимо, представляется г-ну Перцову настолько очевидно-идиотическим, что он оставляет его без комментария. Поскольку не только он, но и рецензент «Новой русской книги» предъявлял в качестве «неистощимой изобретательности авторов» (читай: неутомимой бредовости) эту «сетк-у ши-рот», не лишне будет объясниться. Да, у Мандельштама сказано: «аквамариновые и ОХРяные полушария, как два большие мяча, затянутые в сеткУ ШИРОТ». Ницше ополчался на современников, которые оставляют уши в письменном столе и книги пожирают глазами. Похоже, с современниками он поспешил. Уж если поэт нарочито делает такую специфическую ошибку, то это всегда неспроста. Неужели вам, господа, не приходило в голову, что СЕТКИ из широт не бывает? Для сетки нужны еще и меридианы. Для того чтобы предъявлять читателю эту мандельштамовскую игру с ОХР (нем.Ohr – «ухо»), сохранность слушания и говорения, мы «прогнали» весь мандельштамовский четырехтомник для получения оглушительной по репрезентативности выборки веселейшей игры поэта этими значениями (благо, компьютер позволяет это сделать). Поэтому и предупреждали заинтересованного читателя: нам самим такого не выдумать, воображения не хватит! А привели только часть из этой выборки (как и во многих иных случаях, так как обязательно проверяли многие свои находки и утверждения), чтобы не лишать читателя радости собственных находок, если он доброжелателен и любопытен. Так устроена книга. Единство аудиального и визуального, «звукозрительное понимание» (Эйзенштейн), постулированное самими теоретиками начала XX века и открыто практиковавшееся в поэзии, лейтмотивом проходит через всю нашу книгу. По Перцову же получается, что на это единство указано только раз и курам на смех. А нам теперь, как сказал бы Ильф, ходить с цинковыми мордами.
К сожалению, подобные трюки фальсифицирования рецензент проделывает постоянно. Таковы квазипоправки об «омофоне» или «омониме» «села», о гидрониме и акватопониме, о транскрибировании или транслитерации, о номинативах и аблативах.
Если понимать в книге Перцову, как он признается, «в сущности, нечего», то спрашивается: что же тогда он так рьяно ринулся разоблачать? (Лотман шутил: «Вот говорят: “В «Капитанской дочке» Пушкин разоблачает императрицу…” Так и видишь Пушкина, который раздевает Екатерину Вторую!»). Красивому слову «декалькомания» рецензент посвятил два абзаца и одну сноску, не поленившись процитировать Малый академический словарь. И все только для того, чтобы уличить нас в неправильном употреблении («декалькомани»!) и вычурной речи. Какая там вычурность? Когда другой почтенный академический муж – В.П. Григорьев, со всеми своими «паронимическими аттракциями», именует нас «мелиемельским мавродеризмом», вот это вычурность. Высшей пробы. Неужели никто из многочисленных коллег, с которыми, по словам самого г-на Перцова, он в высшей степени одобрительно обсуждал свою рецензию, не сказал ему, что словечко «декалькомани» – из лексикона самого Мандельштама?
Теперь обвинение в подлоге: «Пытаясь увязать поэму Хлебникова “Сестры-молнии” с идеей рифмы, авторы идут на прямой подлог, утверждая, что итальянское слово “rima («рифма». – Н.П.)” в переносном смысле означает “молния” (с. 306 примеч. 458). Увы, не только в итальянском, но и ни в одном другом романском языке значения “молния” у слова, обозначающего рифму, нет».
Вот что сказано на стр. 299 нашей книги: «Во всех живых европейских языках рифма – это “rima”. В латыни rima – “трещина, щель, скважина”». Речь идет не об итальянском, который объединяет рифму и щель, а все о той же латыни. Цитируем по словарю О. Петрученко, к 1914 году выдержавшему девять переизданий (стр. 561): «rima – трещина, щель, скважина; поэт., ignea rima micans – сверкающая молния». А вот в словаре С.И. Соболевского (стр. 761): «rima – 1) трещина, щель; ignearima [Вергилия] – молния; 2) лазейка, выход». Словарь – источник поэтического вдохновения, сад камней для созерцания, а не каменный топор академического взаимодавства. Марина Цветаева вспоминала: «Бальмонт, по его словам, сказанным мне, в свои восемнадцать лет – “когда другие гуляли и влюблялись” – сидел над словарями. Он этими словарями, числом около пятнадцати, овладел и с ними души пятнадцати народов привнес в сокровищницу русского слова» (II, 334).
Мы-то мечтательно надеялись, что заинтересованный читатель, да еще к тому же лингвист, прочитав о «Сестрах-молниях» тут же задаст себе вопрос: а что же означает хлебниковское название монтажного текста «Царапина по небу. (Прорыв в языки)»? И поспешит перечитать Хлебникова. Не тут-то было.
Перцов обвиняет нас в плагиате и самозванстве. Наше первородство – липовое. Далее – длинный список предшественников, которых мы нагло обворовали, не прибавив по сути ничего нового. Опять же, если мы – глубоко не научны, о какой предшествующей традиции речь? Может ли быть у такой законченной ненауки, как мы, предшествующая традиция в лице Якобсона, Винокура, Тынянова и прочих? Какая-то неувязочка. (Еще прелестнее вывод рецензента «Новой русской книги» с говорящей фамилией Барзах: наша книга – не наука, что ярким образом свидетельствует о кризисе в их науке! А. Барзах навешал на нас всех методологических собак: «Миры и столкновенья…» – это структурализм, постструктурализм, постмодернизм, интертекстуальность, мотивный анализ, Хайдеггер, Кацис.) Мало декларировать игровую природу поэтического языка, тут даже кот Леопольд окажется в предшественниках. Н.П не может не видеть, что на раскрытии этой природы строится вся книга. Более того, под межъязыковые игры подводится принцип Розеттского камня (и бутылки капитана Гранта), что ни в какой традиции никакими предшественниками сделано не было. Или это тоже непонятно? Или Перцов на все это смотрит широко закрытыми глазами, категорически не желая ничего видеть? «Миры…» – безусловный перпендикуляр к традиционному филологическому мышлению, и к уяснению этого нам остается апеллировать, подобно Толстому, чтением всей книги, даже если кто-то и бросится в конце под поезд.
«Только на материале Мандельштама, – напоминает всем Перцов, – этим вопросом [межъзыковыми играми] занимались Г. Левинтон, О. Ронен, Р. Тименчик, А. Илюшин, М. Лотман, А. Добрицын, М. Гаспаров, М. Шапир…» В действительности только первые двое этими играми и занимались. Но никто не относился к языковым экспериментам серьезно. Они всегда казались маргинальными и крайне прихотливыми. Но мы и здесь умудрились всех обокрасть. Отсутствие в нашей книге истории вопроса – совсем не знак незнания литературы вопроса. А бесконечные филологические «об этом см.» и «ср.» стали уже притчей во языцах (одна из несостоявшихся пародий на этот сносочный стиль относится к периоду тартуской газеты «Альма матер»: «об этом спр[осите]. Аркадия Борисовича Блюмбаума. Тел. 151 29 17»), но это так, к слову.
Обвиняемся мы в частности в том, что не указали одного слова «из Левинтона» и трех слов «из М. Лотмана». Следовательно, нам удалось-таки написать книгу, где мы не повторили ни одного чужого наблюдения, кроме одного левинтоновского. Конечно, мы хорошо знакомы со статьей Г.А. Левинтона «Поэтический билингвизм и межъязыковые влияния (Язык как подтекст)» (1979). За двадцать лет бытования «жирного карандаша Фета» из статьи Левинтона – он стал общим достоянием. А в том промежуточном жанре, где мы подвизаемся (иные считают его попросту кабаретным) широкомасштабные научные достижения (подобно стихам) произносятся без дотошных ссылок. Таким образом, это была своеобразная дань уважения, о чем Левинтон не подозревал и ответил академической «шуткой», которую впоследствии сам же вполне миролюбиво раскрыл: «Предложенный здесь [в статье “Поэтический билингвизм…”] метод анализа (собственно в имплицитном, “неотрефлексированном” виде существовавший давно) встретил и полемические отзывы, и некоторое признание, и даже некоторое продолжение. ‹…› Что же касается продолжателей (многие, впрочем, не удосуживаются сослаться на прецедент), то часть из них заставляет вспомнить “Эпиграмму” Ахматовой: “Я научила женщин говорить…”»[9].
Чтобы подытожить все эти прецеденты, – перед лицом Шарля де Костера, Аркадия Горнфельда и автора «Четвертой прозы» – мы торжественно клянемся отныне всегда ссылаться на работу Г.А. Левинтона. И жить в надежде, что мы прощены и будем признаны достойными, так и не замолкнувшими, его продолжателями.
Что касается М. Лотмана, то его статья была попросту написана после нашей. Кому есть охота, пусть и выясняет – кто первее? (Лотман к тому же признается, что, кроме этих трех слов, ему не удалось больше найти ничего «межъязыкового» у Мандельштама. Нужно ли что-то добавлять к этому?)
Теперь о «тягостном впечатлении» рецензента, у которого не хватило сил и «печатного объема перечислять огрехи» нашей книги в области «историко-литературной интерпретации», фактографии и реального комментария. А жаль, ведь исправления и добавления – процесс естественный и необходимый. С трудом верится, что найдя эти огрехи, обстоятельный Перцов не привел бы их. Покойный Юрий Михайлович Лотман, спешно сдавая в печать «Сотворение Карамзина», потом хватался за голову, находя ошибки и погрешности своей великолепной книги: «Боже, в Москве меня распнут!» Но популяция Перцовых на римских солдат никак не тянет.
Рецензент ограничился двумя претензиями, видимо, с его точки зрения – самыми важными: «На с. 21 соавторы уверенно относят к Гумилеву строки Мандельштама из стихотворения “К немецкой речи”: “Когда я спал без облика и склада, / Я дружбой был, как выстрелом, разбужен”, – игнорируя посвящение этого стихотворения Б. Кузину и свидетельство Н. Мандельштам о том, что эти строки связаны с выходом Мандельштама из депрессии после начала дружбы с Кузиным».
Посвящение стихотворения кому-нибудь далеко не всегда означает обращения непосредственно к этому лицу. У Мандельштама скорее совсем наоборот, это и называется – одним словом выражать многое. С некоторых пор и «мандельштамоведы», наконец, сообразили, что пояснения Н.Я. Мандельштам – далеко не последняя истина, а следует слушать стихи и думать своей головой. Мы только рады, что издавна были и здесь первопроходцами (как это не шокирует Перцова). Мандельштам ко времени знакомства с Кузиным был уже значительной поэтической фигурой с хорошим пониманием собственной значимости, и никакая депрессия не могла заставить его помыслить о себе словами «без облика и склада».
Второе замечание рецензента: «На с. 29 фактическая ошибка: Веневитинов был похоронен на территории Симонова монастыря, а не Данилова; на той же странице перенесение его праха на Новодевичье кладбище отнесено к 1931 году, а на с. 30 – к 1930-му». Опять не то. На с. 29-30 у нас нет фактических ошибок. Просто стихотворение Мандельштама написано в 1932 году, и потому сначала рассказывается со ссылкой на Лидина об эксгумациях на Даниловом кладбище в 1931 году (в частности, о перенесении праха Гоголя), а затем уже – об «изъятии» перстня у бедного Веневитинова в 1930 (со ссылкой на «Литпамятники», где и указан Симонов монастырь). «Mais qu’on ne fasse pas de mal ? mon petit cheval!»
Читая очередную убийственную претензию Н.П., с дотошным указанием страницы и видимостью во все концы света, мы каждый раз дивились: «Неужто мы такое написали?» Например, Перцов обвиняет: «Вряд ли имеет смысл, как это делают Г. Амелин и В. Мордерер, упирать на свою исключительную способность к пониманию поэтических текстов (с. 17)». Как рецензент такое вычитал? На с. 17 – следующая фраза: «Наш большой друг Мирон Семенович Петровский говорит: “Исследователь должен быть конгениален автору. В вашем случае – кон-идиотичен”. Ну что ж, это наш прификс за понимание». Не то чтоб мы отказывались от нашей исключительной способности понимания русской поэзии, но этот пассаж несколько о другом.
Не забавно ли, что наши «редкие комментаторские удачи», как их высокомерно называет Перцов, по убедительности ничем не отличаются от наших, с его точки зрения, сплошных комментаторских неудач и откровенных провалов. Логика аргументации и полнота доказательства, если можно так выразиться, там и там абсолютно одинакова. Претензия на строгую научность, объективность и беспристрастность, за которые он так ратует, как-то не вяжется с самим тоном большой рецензии: мы – «пся-кровь», «пары» (надо полагать – удушливые, смердящие), наша книга – «чистейшей воды самозванство», «бьет на эффект» и отличается «ложной значительностью и дешевой эстрадной эффектностью», у рецензента «навязчивое ощущение бреда – или пародии».
Парадоксальным образом у перцовского текста нет адресата – она рассчитана на тех, кому не нужны ни аргументы, ни доказательства, ни, наконец, подобие какой-то критики, просто потому что они бросили читать «Миры…» где-то на предисловии и заранее согласны со всеми нападками Перцова. Те же, кого книга заинтересует, просто не поймут наскального рисунка зубной боли нашего генерала. Куда как строже и академичнее было бы сказать: «В силу некомпетентности я не обсуждаю собственно философскую часть этой книги». Так нет, Н.П. сразу, без всякой там пощады, своих кровей гремящую рать бросает на философию, в которой ничего не смыслит. Мы, мол, цитируем модных философов и по большей части совершенно некстати. Да мы за каждую цитату ответим на Страшном суде и выиграем дело.
Мандельштама Перцов знает не лучше, чем маршруты трамваев в Новом Орлеане, а в «Мирах и столкновеньях…» он не понял даже названия, в которое субстанционально входит книга, распахивающаяся столкновением миров в разбегающейся поэтической вселенной. И наконец, главное. В электронной уже переписке этот столп науки простодушно признался, что истинной причиной такого его отношения к «Мирам и столкновеньям Осипа Мандельштама» является… статья Амелина «Жить не по Солженицыну», опубликованная в «Независимой газете» от 27 апреля 1994 года. Вот тебе, бабушка, и Юрьев Дерпт! «Лепя, лепя и облепишься…»
Что же остается в сухом остатке шквальной перцовской критики? Две наши опечатки – в немецких словах «Borte» и «lehren». За них спасибо. Но красному яблочку червоточинка не в укор. В благодарность заметим г-ну Перцову на будущее, что ему нужно все же знать, что сравнительно новым словом «борт» (бытующим сейчас и в русском) обозначается не «темный алмаз» (очень редкий и потому драгоценный), как полагает Н.П., а «технический алмаз» – отбраковка, выкидыш, абортарий из будущих бриллиантов. Перцову следует поднатореть в геммологии и подлечить застарелую дизосмию.
[1]T. Gautier. Emaux et cam?es. М., 1989, с. 203.
[2]А.М. Пятигорский. Избранные труды. М., 1996, с. 290. И еще: «Интересно – это то, что раздражает мысль, вашу, мою, вот здесь, сейчас, а не останавливает мышление, не дает мысли остаться в привычных клише историко-философских, лингвистических, культурно-исторических или каких угодно еще концепций или идеологических конструкций. Интересное склоняет слушающего, видящего или читающего к забвению его убеждений. ‹…› Интересное для меня то, что изменяет тенденцию мышления в отношении мыслимых им объектов: так объект А, только что мыслимый как А, сейчас мыслится как В. Но это не все! В “как интересно!” содержится тенденция мышления к движению не только от одного объекта к другому, но и к движению, пределом которого будет исчезновение из мышления всех его объектов – останутся одни “как”» (Александр Пятигорский. Мышление и наблюдение. Четыре лекции по обсервационной философии. Riga, 2002, с. 1-2).
Рецензент не заметил, что указание на глаз / Glas включает теоретические размышления самого Мандельштама, описание Вяч. Ивановым звукообраза у Пушкина, развернутый анализ соответствующего фрагмента «Путешествия в Армению» и даже прозаическую рифму Цветаевой: «Лазарь: застекленевшие навек глаза. Лазарь – глаза – Glas… И еще: glasdesmorts… (Неужели от этого?)». Не говоря уже о обстоятельнейшем разборе самой «Канцоны» и структур зрения у Мандельштама. Но всех этих «данных» Перцов «не обнаружил».
Еще один хлесткий пример разоблачения: «В главе “А вместо сердца пламенное MOT” из многочисленных (и никак между собой не связанных) русских стихотворных и прозаических текстов вычленяются слова, содержащие буквосочетания mo или mot, которые почему-то отождествляются с французским mot“слово”. Если Маяковский называет себя “бесценных слов мот и транжир”, то, по мнению авторов, сочетание слов мот не случайно: наверняка Маяковский вспомнил указанное слово французского языка (с. 64). Правда, французским языком Маяковский в это время не владел даже на уровне s’ilvousplait, но для наших следопытов это роли не играет».
Нам как авторам совершенно непонятно, почему «немецко-русское соответствие: “Фета жирный карандаш” – fett“жирный”», кажутся Перцову, который ссылается на М. Лотмана, который ссылается на Г. Левинтона, «весьма убедительными», а строка Маяковского «бесценных слов мот и транжир» с русско-французским каламбуром «mot / слово» решительно не убеждает. Ведь это случай того же рода. Потому что Левинтону больше веры? Н.П., как героиня Салтыкова-Щедрина, которая «безошибочно могла отличить la grande cochonnerie от la petite cochonnerie».
М.Л. Гаспаров делает тонкое, но, увы, крайне редкое даже для него наблюдение: «Стихотворение “О временах простых и грубых…” кончается тем, как, “мешая в песнях Рим и снег, Овидий пел арбу воловью в походе варварских телег”, – здесь имеется в виду строка из “Скорбных элегий” (III, 10, 34) “ducunt Sarmatici barbarap laustra boves”, но не только по смыслу (“сарматские быки везут варварские телеги” ‹…›, а и по звуку: слово “barbara” подсказывает поэту слово “арба” и этим рождает противопоставление привычной южной повозки чужим и громоздким северным»[3]. Непонятно, где Перцов, который должен был бы просто взреветь: «Не верю! Вы мне докажите!» И был бы чертовски прав, потому что ни одного аргумента в пользу такого прочтения мандельштамовского стихотворения у Гаспарова нет. И тем не менее Гаспаров прав. Это так, потому что это так[4]. Вперившись глазами в какой-нибудь очередной кульбит поэтической мысли даже гроссмейстер от филологии невольно заражается немым вопросом: «А я, пиша стихи, так бы смог?» И тут же отвечает себе (но уже не за себя, а за самого поэта): «Конечно, нет!» А на нет и суда нет. Меж тем, поэт – Иисус Навин невозможного. Набоков говорил: «То, как мы учимся представлять себе и выражать нечто, – загадка, в которой посылку невозможно выразить словами, а разгадку невозможно даже вообразить»[5].
Занимаясь поэзией начала XX века, только ленивый не твердил о самовитости слова, поэтической функции Якобсона, обращенности стихотворного языка на себя и т. д. (сколько ни говори «сахар», его в крови не прибавится), но попробуй ты, подобно нам, в тексте «А вместо сердца пламенное mot» вычленить и продемонстрировать собственно метаязыковой элемент поэтического языка (ну, не связываются в перцовской голове, хоть убей, эти «многочисленные и никак между собой не связанные русские стихотворные и прозаические тексты»!), как тут же получишь указкой по рукам. Как говорил Пушкин: «Не могу – Булгарин заругает!» Мы понимаем, что голыми руками примеров Перцова не возьмешь. И все-таки. В «Крещеном китайце» Белого (мы не приводим этого эпизода в «Мирах…) мотание нити – развертывание самого повествования: «Знаю бабусину бытопись! В марком, кретоновом кресле, в протертостях просидня, никнет бабуся в своем гнедочалом, ушастом чепце и жует всякоденщину: подорожала морква, продавали мерзлятину; перкает словом: “Морква-то!” ‹…› И меня приведут, – и моточек наденет за руки: “Ты так бы, малёк, – свои ручки держал!” И мотает шершавый моток; разбухает бабусина бытопись быстро; я – просто моток ‹…›. Бабуся сидит тут неделю; воскресником ходит к обедне в таком старомодном “мантоне” и в бористой шляпе, с “мармотками” (шляпы такие не носят); ворочается: остывает в мерзлятине, заболевая мозжухой в костях и встречаясь всемесячно с Марьей Иродовной, с лихорадкою. На окошке стоит мелколапчатый цветик, плеснея давно; за окошком – мокрель; вольноплясы снежинок – мелькают, мельтешат; приходит – зеваш: разеваю я ротик»[6]. Перкающая словом и изматающая бытопись бабуси стирает грань между речью и жестом. Слово исполняется руками, ими вытанцовывается, мелькает, мельтешит, как снег, даже заболевает мозжухой… Бабушкино бытописьмо в буквальном смысле слова пишет руками, руководит ими! В конце концов сам герой превращен в моток пряжи: «я – просто моток». Моток – и вещь, и герой, и структура повествования. Само описание Белого следует нити этого причудливого действа, идет вслед мотанию шершавой пряжи – «дедерючит», «марьяжит», «разбухает», «клочится», «шлепает», «варакает».
Маяковский, настаивает Перцов, не знал французского языка, поэтому любые межъязыковые игры в его поэзии невозможны. Маяковский учился все же в классической гимназии, где этому языку обучали. Но знал Маяковский французский или Мандельштам английский – это не наша проблема (говоря о суперстар, мы имели в виду «Звездный ужас» Гумилева, а не анекдот о Брежневе, который рассказал всем в очередной раз Перцов). Строго говоря, это даже не проблема Маяковского. Мы знаем язык в той мере, в какой им не обладаем. Бибихин пишет: «Языковой барьер для переводчика поэтому не столько незнание, сколько наоборот знание чужого языка, то есть отказ ему в статусе естественности. Язык, становящийся предметом знания, ускользает от нас. ‹…› Всех непринужденнее и прозрачнее переводят двуязычные дети, вообще не замечающие лексики и имеющие в виду только смысл говоримого. Перевод для них просто включение другого человека в событие и не представляет проблемы. В такой ситуации перевод не только возможен, но и естествен как сам язык. Единый всечеловеческий язык проявляется в таком переводе»[7]. «Язык Америки – говорил Маяковский, – это воображаемый язык Вавилонского столпотворения, с той только разницей, что там мешали языки, чтоб никто не понимал, а здесь мешают, чтоб понимали все». Именно в этом смысле прав М.Л. Гаспаров говоря: «Я плохо знаю языки – я всегда в уме перевожу». Для него отношение с языком остается вопросом знания, а не существования в языке. Райт-Ковалева отмечала у Маяковского «совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка». Перцов чутким ухом и не повел на это высказывание Райт-Ковалевой, которое мы приводим в «Мирах…» (с. 16-17). Способ языкового бытия Маяковского не имеет ничего общего с суммой знаний, в том числе и французского языка.
Но Перцов не просто человек, а лингвист, поэтому он абсолютно глух к поэтической речи. Подумаешь, сказал Пастернак «Мотовилиха», да мог что угодно брякнуть! Тоже мне имя… Тогда как в поэзии:
8]
Каждый звук был проверен и взвешен прилежно,
каждый звук, как себя, сознаю, –
а меж тем назовут и пустой и небрежной
быстролетную песню мою…[
Прочитав «Пушкин-обезьяна», один более или менее известный лингвист воскликнул: «Да не может быть, чтобы Набоков все это имел в виду!..» То есть Набоков, конечно, великий писатель, но иметь в виду что-либо, кроме сказанного, не может, да и вообще должен быть прост и удобен в обращении, как телефонный справочник. При этом аналитическая глухота лингвиста не только не исключает, а предполагает тотальную лингвоцентричность сознания. И тут, как в анекдоте: «Как отличить зайца от зайчихи?» – «Да очень просто. Надо выпустить в чистом поле и посмотреть: если побежал, то – он, а если побежала, то – она» (любимый анекдот Мирона Петровского).
Беззастенчиво перевирая наш анализ мандельштамовских стихотворений «Старик» и «Золотой», г-н Перцов вопрошает: «Пришло ли горе-старателям в голову посчитать общеязыковую вероятность, с какой буквосочетание ор появляется в отрезке текста соответствующей длины?» Ответ: нет, не пришло, это не нашего ума дело. Не нам, горе-старателям, считать общеязыковую вероятность или даже необходимость появления той или иной единицы. Если исходить из презумпции полного доверия к системе внутритекстовых связей, то достаточно одного употребления, и без всякой там вероятности.
Ну и пошел плясать сумрак в галочной тревоге: «Мандельштам описывает в “Египетской марке” глобус: “…аквамариновые и охряные полушария, как два большие мяча, затянутые в сетку широт”. Оказывается, этот пассаж “включает глоссограф – нем. Ohr“ухо”: “охряные полушария”, “в сетку широт” (с. 278). В последнем случае без дела не остался и сегмент рот: «в этом невероятном “сетк-уши-рот” исследователи с восторгом констатируют “единство визуального и аудиального”».
Этот пассаж, видимо, представляется г-ну Перцову настолько очевидно-идиотическим, что он оставляет его без комментария. Поскольку не только он, но и рецензент «Новой русской книги» предъявлял в качестве «неистощимой изобретательности авторов» (читай: неутомимой бредовости) эту «сетк-у ши-рот», не лишне будет объясниться. Да, у Мандельштама сказано: «аквамариновые и ОХРяные полушария, как два большие мяча, затянутые в сеткУ ШИРОТ». Ницше ополчался на современников, которые оставляют уши в письменном столе и книги пожирают глазами. Похоже, с современниками он поспешил. Уж если поэт нарочито делает такую специфическую ошибку, то это всегда неспроста. Неужели вам, господа, не приходило в голову, что СЕТКИ из широт не бывает? Для сетки нужны еще и меридианы. Для того чтобы предъявлять читателю эту мандельштамовскую игру с ОХР (нем.Ohr – «ухо»), сохранность слушания и говорения, мы «прогнали» весь мандельштамовский четырехтомник для получения оглушительной по репрезентативности выборки веселейшей игры поэта этими значениями (благо, компьютер позволяет это сделать). Поэтому и предупреждали заинтересованного читателя: нам самим такого не выдумать, воображения не хватит! А привели только часть из этой выборки (как и во многих иных случаях, так как обязательно проверяли многие свои находки и утверждения), чтобы не лишать читателя радости собственных находок, если он доброжелателен и любопытен. Так устроена книга. Единство аудиального и визуального, «звукозрительное понимание» (Эйзенштейн), постулированное самими теоретиками начала XX века и открыто практиковавшееся в поэзии, лейтмотивом проходит через всю нашу книгу. По Перцову же получается, что на это единство указано только раз и курам на смех. А нам теперь, как сказал бы Ильф, ходить с цинковыми мордами.
К сожалению, подобные трюки фальсифицирования рецензент проделывает постоянно. Таковы квазипоправки об «омофоне» или «омониме» «села», о гидрониме и акватопониме, о транскрибировании или транслитерации, о номинативах и аблативах.
Если понимать в книге Перцову, как он признается, «в сущности, нечего», то спрашивается: что же тогда он так рьяно ринулся разоблачать? (Лотман шутил: «Вот говорят: “В «Капитанской дочке» Пушкин разоблачает императрицу…” Так и видишь Пушкина, который раздевает Екатерину Вторую!»). Красивому слову «декалькомания» рецензент посвятил два абзаца и одну сноску, не поленившись процитировать Малый академический словарь. И все только для того, чтобы уличить нас в неправильном употреблении («декалькомани»!) и вычурной речи. Какая там вычурность? Когда другой почтенный академический муж – В.П. Григорьев, со всеми своими «паронимическими аттракциями», именует нас «мелиемельским мавродеризмом», вот это вычурность. Высшей пробы. Неужели никто из многочисленных коллег, с которыми, по словам самого г-на Перцова, он в высшей степени одобрительно обсуждал свою рецензию, не сказал ему, что словечко «декалькомани» – из лексикона самого Мандельштама?
Теперь обвинение в подлоге: «Пытаясь увязать поэму Хлебникова “Сестры-молнии” с идеей рифмы, авторы идут на прямой подлог, утверждая, что итальянское слово “rima («рифма». – Н.П.)” в переносном смысле означает “молния” (с. 306 примеч. 458). Увы, не только в итальянском, но и ни в одном другом романском языке значения “молния” у слова, обозначающего рифму, нет».
Вот что сказано на стр. 299 нашей книги: «Во всех живых европейских языках рифма – это “rima”. В латыни rima – “трещина, щель, скважина”». Речь идет не об итальянском, который объединяет рифму и щель, а все о той же латыни. Цитируем по словарю О. Петрученко, к 1914 году выдержавшему девять переизданий (стр. 561): «rima – трещина, щель, скважина; поэт., ignea rima micans – сверкающая молния». А вот в словаре С.И. Соболевского (стр. 761): «rima – 1) трещина, щель; ignearima [Вергилия] – молния; 2) лазейка, выход». Словарь – источник поэтического вдохновения, сад камней для созерцания, а не каменный топор академического взаимодавства. Марина Цветаева вспоминала: «Бальмонт, по его словам, сказанным мне, в свои восемнадцать лет – “когда другие гуляли и влюблялись” – сидел над словарями. Он этими словарями, числом около пятнадцати, овладел и с ними души пятнадцати народов привнес в сокровищницу русского слова» (II, 334).
Мы-то мечтательно надеялись, что заинтересованный читатель, да еще к тому же лингвист, прочитав о «Сестрах-молниях» тут же задаст себе вопрос: а что же означает хлебниковское название монтажного текста «Царапина по небу. (Прорыв в языки)»? И поспешит перечитать Хлебникова. Не тут-то было.
Перцов обвиняет нас в плагиате и самозванстве. Наше первородство – липовое. Далее – длинный список предшественников, которых мы нагло обворовали, не прибавив по сути ничего нового. Опять же, если мы – глубоко не научны, о какой предшествующей традиции речь? Может ли быть у такой законченной ненауки, как мы, предшествующая традиция в лице Якобсона, Винокура, Тынянова и прочих? Какая-то неувязочка. (Еще прелестнее вывод рецензента «Новой русской книги» с говорящей фамилией Барзах: наша книга – не наука, что ярким образом свидетельствует о кризисе в их науке! А. Барзах навешал на нас всех методологических собак: «Миры и столкновенья…» – это структурализм, постструктурализм, постмодернизм, интертекстуальность, мотивный анализ, Хайдеггер, Кацис.) Мало декларировать игровую природу поэтического языка, тут даже кот Леопольд окажется в предшественниках. Н.П не может не видеть, что на раскрытии этой природы строится вся книга. Более того, под межъязыковые игры подводится принцип Розеттского камня (и бутылки капитана Гранта), что ни в какой традиции никакими предшественниками сделано не было. Или это тоже непонятно? Или Перцов на все это смотрит широко закрытыми глазами, категорически не желая ничего видеть? «Миры…» – безусловный перпендикуляр к традиционному филологическому мышлению, и к уяснению этого нам остается апеллировать, подобно Толстому, чтением всей книги, даже если кто-то и бросится в конце под поезд.
«Только на материале Мандельштама, – напоминает всем Перцов, – этим вопросом [межъзыковыми играми] занимались Г. Левинтон, О. Ронен, Р. Тименчик, А. Илюшин, М. Лотман, А. Добрицын, М. Гаспаров, М. Шапир…» В действительности только первые двое этими играми и занимались. Но никто не относился к языковым экспериментам серьезно. Они всегда казались маргинальными и крайне прихотливыми. Но мы и здесь умудрились всех обокрасть. Отсутствие в нашей книге истории вопроса – совсем не знак незнания литературы вопроса. А бесконечные филологические «об этом см.» и «ср.» стали уже притчей во языцах (одна из несостоявшихся пародий на этот сносочный стиль относится к периоду тартуской газеты «Альма матер»: «об этом спр[осите]. Аркадия Борисовича Блюмбаума. Тел. 151 29 17»), но это так, к слову.
Обвиняемся мы в частности в том, что не указали одного слова «из Левинтона» и трех слов «из М. Лотмана». Следовательно, нам удалось-таки написать книгу, где мы не повторили ни одного чужого наблюдения, кроме одного левинтоновского. Конечно, мы хорошо знакомы со статьей Г.А. Левинтона «Поэтический билингвизм и межъязыковые влияния (Язык как подтекст)» (1979). За двадцать лет бытования «жирного карандаша Фета» из статьи Левинтона – он стал общим достоянием. А в том промежуточном жанре, где мы подвизаемся (иные считают его попросту кабаретным) широкомасштабные научные достижения (подобно стихам) произносятся без дотошных ссылок. Таким образом, это была своеобразная дань уважения, о чем Левинтон не подозревал и ответил академической «шуткой», которую впоследствии сам же вполне миролюбиво раскрыл: «Предложенный здесь [в статье “Поэтический билингвизм…”] метод анализа (собственно в имплицитном, “неотрефлексированном” виде существовавший давно) встретил и полемические отзывы, и некоторое признание, и даже некоторое продолжение. ‹…› Что же касается продолжателей (многие, впрочем, не удосуживаются сослаться на прецедент), то часть из них заставляет вспомнить “Эпиграмму” Ахматовой: “Я научила женщин говорить…”»[9].
Чтобы подытожить все эти прецеденты, – перед лицом Шарля де Костера, Аркадия Горнфельда и автора «Четвертой прозы» – мы торжественно клянемся отныне всегда ссылаться на работу Г.А. Левинтона. И жить в надежде, что мы прощены и будем признаны достойными, так и не замолкнувшими, его продолжателями.
Что касается М. Лотмана, то его статья была попросту написана после нашей. Кому есть охота, пусть и выясняет – кто первее? (Лотман к тому же признается, что, кроме этих трех слов, ему не удалось больше найти ничего «межъязыкового» у Мандельштама. Нужно ли что-то добавлять к этому?)
Теперь о «тягостном впечатлении» рецензента, у которого не хватило сил и «печатного объема перечислять огрехи» нашей книги в области «историко-литературной интерпретации», фактографии и реального комментария. А жаль, ведь исправления и добавления – процесс естественный и необходимый. С трудом верится, что найдя эти огрехи, обстоятельный Перцов не привел бы их. Покойный Юрий Михайлович Лотман, спешно сдавая в печать «Сотворение Карамзина», потом хватался за голову, находя ошибки и погрешности своей великолепной книги: «Боже, в Москве меня распнут!» Но популяция Перцовых на римских солдат никак не тянет.
Рецензент ограничился двумя претензиями, видимо, с его точки зрения – самыми важными: «На с. 21 соавторы уверенно относят к Гумилеву строки Мандельштама из стихотворения “К немецкой речи”: “Когда я спал без облика и склада, / Я дружбой был, как выстрелом, разбужен”, – игнорируя посвящение этого стихотворения Б. Кузину и свидетельство Н. Мандельштам о том, что эти строки связаны с выходом Мандельштама из депрессии после начала дружбы с Кузиным».
Посвящение стихотворения кому-нибудь далеко не всегда означает обращения непосредственно к этому лицу. У Мандельштама скорее совсем наоборот, это и называется – одним словом выражать многое. С некоторых пор и «мандельштамоведы», наконец, сообразили, что пояснения Н.Я. Мандельштам – далеко не последняя истина, а следует слушать стихи и думать своей головой. Мы только рады, что издавна были и здесь первопроходцами (как это не шокирует Перцова). Мандельштам ко времени знакомства с Кузиным был уже значительной поэтической фигурой с хорошим пониманием собственной значимости, и никакая депрессия не могла заставить его помыслить о себе словами «без облика и склада».
Второе замечание рецензента: «На с. 29 фактическая ошибка: Веневитинов был похоронен на территории Симонова монастыря, а не Данилова; на той же странице перенесение его праха на Новодевичье кладбище отнесено к 1931 году, а на с. 30 – к 1930-му». Опять не то. На с. 29-30 у нас нет фактических ошибок. Просто стихотворение Мандельштама написано в 1932 году, и потому сначала рассказывается со ссылкой на Лидина об эксгумациях на Даниловом кладбище в 1931 году (в частности, о перенесении праха Гоголя), а затем уже – об «изъятии» перстня у бедного Веневитинова в 1930 (со ссылкой на «Литпамятники», где и указан Симонов монастырь). «Mais qu’on ne fasse pas de mal ? mon petit cheval!»
Читая очередную убийственную претензию Н.П., с дотошным указанием страницы и видимостью во все концы света, мы каждый раз дивились: «Неужто мы такое написали?» Например, Перцов обвиняет: «Вряд ли имеет смысл, как это делают Г. Амелин и В. Мордерер, упирать на свою исключительную способность к пониманию поэтических текстов (с. 17)». Как рецензент такое вычитал? На с. 17 – следующая фраза: «Наш большой друг Мирон Семенович Петровский говорит: “Исследователь должен быть конгениален автору. В вашем случае – кон-идиотичен”. Ну что ж, это наш прификс за понимание». Не то чтоб мы отказывались от нашей исключительной способности понимания русской поэзии, но этот пассаж несколько о другом.
Не забавно ли, что наши «редкие комментаторские удачи», как их высокомерно называет Перцов, по убедительности ничем не отличаются от наших, с его точки зрения, сплошных комментаторских неудач и откровенных провалов. Логика аргументации и полнота доказательства, если можно так выразиться, там и там абсолютно одинакова. Претензия на строгую научность, объективность и беспристрастность, за которые он так ратует, как-то не вяжется с самим тоном большой рецензии: мы – «пся-кровь», «пары» (надо полагать – удушливые, смердящие), наша книга – «чистейшей воды самозванство», «бьет на эффект» и отличается «ложной значительностью и дешевой эстрадной эффектностью», у рецензента «навязчивое ощущение бреда – или пародии».
Парадоксальным образом у перцовского текста нет адресата – она рассчитана на тех, кому не нужны ни аргументы, ни доказательства, ни, наконец, подобие какой-то критики, просто потому что они бросили читать «Миры…» где-то на предисловии и заранее согласны со всеми нападками Перцова. Те же, кого книга заинтересует, просто не поймут наскального рисунка зубной боли нашего генерала. Куда как строже и академичнее было бы сказать: «В силу некомпетентности я не обсуждаю собственно философскую часть этой книги». Так нет, Н.П. сразу, без всякой там пощады, своих кровей гремящую рать бросает на философию, в которой ничего не смыслит. Мы, мол, цитируем модных философов и по большей части совершенно некстати. Да мы за каждую цитату ответим на Страшном суде и выиграем дело.
Мандельштама Перцов знает не лучше, чем маршруты трамваев в Новом Орлеане, а в «Мирах и столкновеньях…» он не понял даже названия, в которое субстанционально входит книга, распахивающаяся столкновением миров в разбегающейся поэтической вселенной. И наконец, главное. В электронной уже переписке этот столп науки простодушно признался, что истинной причиной такого его отношения к «Мирам и столкновеньям Осипа Мандельштама» является… статья Амелина «Жить не по Солженицыну», опубликованная в «Независимой газете» от 27 апреля 1994 года. Вот тебе, бабушка, и Юрьев Дерпт! «Лепя, лепя и облепишься…»
Что же остается в сухом остатке шквальной перцовской критики? Две наши опечатки – в немецких словах «Borte» и «lehren». За них спасибо. Но красному яблочку червоточинка не в укор. В благодарность заметим г-ну Перцову на будущее, что ему нужно все же знать, что сравнительно новым словом «борт» (бытующим сейчас и в русском) обозначается не «темный алмаз» (очень редкий и потому драгоценный), как полагает Н.П., а «технический алмаз» – отбраковка, выкидыш, абортарий из будущих бриллиантов. Перцову следует поднатореть в геммологии и подлечить застарелую дизосмию.
[1]T. Gautier. Emaux et cam?es. М., 1989, с. 203.
[2]А.М. Пятигорский. Избранные труды. М., 1996, с. 290. И еще: «Интересно – это то, что раздражает мысль, вашу, мою, вот здесь, сейчас, а не останавливает мышление, не дает мысли остаться в привычных клише историко-философских, лингвистических, культурно-исторических или каких угодно еще концепций или идеологических конструкций. Интересное склоняет слушающего, видящего или читающего к забвению его убеждений. ‹…› Интересное для меня то, что изменяет тенденцию мышления в отношении мыслимых им объектов: так объект А, только что мыслимый как А, сейчас мыслится как В. Но это не все! В “как интересно!” содержится тенденция мышления к движению не только от одного объекта к другому, но и к движению, пределом которого будет исчезновение из мышления всех его объектов – останутся одни “как”» (Александр Пятигорский. Мышление и наблюдение. Четыре лекции по обсервационной философии. Riga, 2002, с. 1-2).