Событья лет, как шишки ели:
Шоссе; сошествие Корчмы;
Светало; зябли; рыбу ели…
Так пел я, пел и умирал.
И умирал, и возвращался
К ее рукам, как бумеранг,
И – сколько помнится – прощался
 
   . (I, 171-172)
   Самым существенным в «Ноктюрне» Бродского является его «именной» глагол – «бресть», «бродить», оттого он как заправский бармен микширует невероятный коктейль из головоломно-похмельных ингредиентов трех символов веры – Коммунистического Манифеста, Троицы и водки. Только в бродильном чане алкоголя поэзии бред идеологий и конфессий претворяется в хмельную водную струю свободной речи. В этом глаголе и в его производных («из костелов бредут», «вброд перешедшее Неман еловое войско», «погружается в Балтику в поисках броду», «призрак бродит по Каунасу») – основная музыкальная тема стихотворения, его узел и вензель. То, что приобретено поэтами, разделить, отнять не в силах никакие границы и правители, только поэзия вправе смешивать в фривольной азбуке раненные цели и средства:
 
Наша письменность, Томас! с моим, за поля
выходящим сказуемым! с хмурым твоим
домоседством
подлежащего! Прочный, чернильный союз,
кружева, вензеля,
помесь литеры римской с кириллицей: цели
со средством,
как велел Макроус!
Наши оттиски! в смятых сырых простынях –
этих рыхлых извилинах общего мозга! –
в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас.
Либо – просто синяк
на скуле мирозданья от взгляда подростка,
от попытки на глаз
расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы
до лица, многооко смотрящего мимо,
как раскосый монгол за земной частокол,
чтоб вложить пальцы в рот – в эту рану Фомы –
и, нащупав язык, на манер серафима
переправить глагол
 
   . (III, 50-51)
   Псевдоскандинавского тирана «Макроуса» Венцлова точно расшифровывает как Сталина – Большие Усы, по поводу всего остального – невинное молчание.
   А между тем, выходящее за поля сказуемое – «бродить» из фамилии автора «Бродский». Сидящий дома Том и его хмурое подлежащее – «слово», из фамилии Венц-слова. Оба они в общем вензеле неба и нёба – многоочитом кислороде (О два) поэзии, куда вписаны четыре «о» их поэтических имен («В царстве воздуха! В равенстве слога глотку кислорода! … к небу льнут наши “o!”»). Римская литера Бродского – «B» совпадает с кириллицей «В» Венцлова – отсюда «помесь» алфавитов. Пушкинский пророк (с ироническим рвотным рефлексом) и повадками Фомы неверующего переправляет глагол «брести» – в «обрести». Можно возвращаться к началу – обретениебродящих ли, сидящих ли дома бардов – «наша письменность, Томас» и т. д. Вообще каждая строфа «Ноктюрна» сулит такие обретения. Цель и средства совпадают – имена вписаны в пространство страны (от края и до края), где и произнесет их всяк сущий в ней язык. То ли памятники, то ли светочи, то ли фонари под глазом.
   Завершим на шутливой ноте, как и было обещано. Один из вопросов «Ноктюрна»: «Чем питается призрак? Отбросами сна, / отрубями границ, шелухою цифири: / явь всегда норовит сохранить адреса». Ответ дает еще один скитальческий пророк, обретающий наконец жилье. Из стихотворения «Пророк будущего» (1886) Владимира Соловьева, пожелавшего, по его же словам, «восполнить соответствующие стихотворения Пушкина и Лермонтова»:
 
Угнетаемый насилием
Черни дикой и тупой,
Он питался сухожилием
И яичной скорлупой.
‹…›
Но органами правительства
Быв без вида обретен,
Тотчас он на место жительства
По этапу водворен
 
   [60].
 

«МИР МЕРЦАЕТ (КАК МЫШЬ)».
 
КОММЕНТАРИЙ К ОДНОЙ ЦИТАТЕ МЕРАБА МАМАРДАШВИЛИ ИЗ АЛЕКСАНДРА ВВЕДЕНСКОГО

 
   909 студии
 
Но я хочу, чтобы, когда я трепещу, общий трепет приобщился вселенной.
 
   Велимир Хлебников
   Dame souris trotte,
   Noire dans le gris du soir…
   Paul Verlaine
   Идею непрерывного творения в своей книге «Лекции о Прусте» Мераб Мамардашвили иллюстрирует примером из Александра Введенского. Он пишет: «Обэриуты шли в своем поэтическом движении во многом от Хлебникова, у которого мания видеть словесный мир как такой, который воссоздается заново, ‹…› участием поэта в структуре мира, а не просто использованием слов. И вот у Введенского есть такие слова: “Посмотрите на мышь…” В действительности мы ее не видим, но она мерцает. Представьте себе пульсирующее движение, недоступное нашему взгляду, потому что оно совершается в значительно меньшие отрезки времени, чем размерность нашего воспринимающего аппарата, наших глаз. Какие-то бесконечно малые движения. Введенский говорит: “Этот предмет существует мерцая”. Подставьте под слово “мерцание” наше участие в предмете»[61].
   Философ цитировал поэта по памяти, поэтому приведем полную и точную цитату. Это из неоконченного текста (под условным названием) «Серая тетрадь»: «Если стереть цифры, если забыть ложные названия, то уже может быть время захочет показать нам свое тихое туловище, себя во весь рост. Пускай бегает мышь по камню. Считай только каждый ее шаг. Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом, так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого, что ты называл ошибочно шагом (ты путал движение и время с пространством, ты неверно накладывал их друг на друга), то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)» ( II, 80-81).
   Очень странный образ времени – мерцающая мышь. К тому же мерцание этой мыши предлагается как мера движения всего мирового целого. Может быть, циферблат со стертыми цифрами и мерцающая мышь, встречающиеся в главе «Простые вещи», и являются для Введенского простыми вещами, но не для нас. Немотивированность и нарочитая экстравагантность этого образа (мышь вообще довольно редкая гостья в поэзии Введенского) заслуживают более пристального внимания.
   Идея непрерывного творения связана с дискретностью и содержательностью времени. Обэриут мучительно переживал раздробленность мира:
 
Не разглядеть нам мир подробно,
ничтожно все и дробно.
Печаль меня от этого всего берет.
 
   («Четыре описания», I, 165)
   Смерть – символ дискретности мира во времени: «Годовалый мальчик Петя Перов. Будет елка? Будет. А вдруг не будет. Вдруг я умру» (II, 47). То есть между двумя моментами времени нет непрерывности (а вдруг умру?). Последующий момент не вытекает из предыдущего, а предыдущий не обусловливает последующего. В промежутке, зазоре между этими моментами времени герой может находиться (перед лицом смерти!) только в (под)вешенном состоянии. В стихотворной пьесе «Мир» ‹1931›:
   ВИСЯЩИЕ ЛЮДИ.
 
Боже мы развешаны,
Боже мы помешаны,
мы на дереве висим…
 
   (I, 159)
   Для существования нет гарантий, нет опоры. Смерть нельзя предсказать, как нельзя ее и избежать. Глава «Время и смерть», предшествующая «Простым вещам», в трех разных, почти навязчивых вариациях повествует о повешении. Например: «Опять сон. Я шел со своим отцом, и не то он мне сказал, не то сам я вдруг понял: что меня сегодня ‹…› повесят. Я понял, я почувствовал остановку» (II, 80). Повешение и символизирует эту остановку времени, то есть смерть[62].
   Только тем участием поэта в мире, о котором говорит Мамардашвили, и создаются условия единства раздробленного мира. Создаются, как бы поверх разрозненных моментов времени, особого рода длительности, благодаря которым только и может существовать мир. «Мышь» и поможет нам выяснить природу этой особой длительности в дискретном мире. Специфику самого этого образа Введенского опять же можно выявить лишь с учетом традиции и литературного контекста.
   Время в русской поэзии начала века прочно связано с образом мыши. Остановимся на ключевой для поэтической мифологии мыши в Серебряном веке – статье Максимилиана Волошина «Аполлон и мышь» (1911), вошедшей затем в «Лики творчества». Мышь для Волошина – «знак убегающего мгновения». Она всегда в движении и не знает статики. Мышь связана с «мелькающим движением» и «быстрым ускользанием». Еще греки, напоминает Волошин, видели в «быстром убегающем движении» мыши «подобие вещего, ускользающего и неуловимого мгновения»[63]. Но все дело в том, что «мгновение» для Волошина – не точка или единица для счета времени (он, как и Введенский, последовательно борется с пространственными представлениями о времени). Внутри себя мгновение обнаруживает собственную длительность и полноту. Внутри горизонтальной последовательности и смены наших психических состояний, причинно-следственных связей и т. д. мгновение вдруг открывает иное измерение – трансцендентальную вертикаль: «Сознание нашего бытия, доступное нам лишь в пределах мгновения (то есть в пределах актуального настоящего. – Г.А., В.М.), является как бы перпендикуляром, падающим на линию нашего пространственного движения ‹…›. Счет этих точек сечения линии ее перпендикуляром создает возможность нашего механического счета часов. Каждый перпендикуляр является поэтому для нашего сознания дверью в бесконечность, раскрывающуюся во мгновении». Поэтому «аполлонический сон покоится на дне мгновения», а мышь обладает божественной природой: «Время – вечность, напряженная и вечно движущаяся сфера внутренних интуитивных чувствований, которая нашему логическому сознанию представляется огромной горой тьмы и хаоса, потрясается до основания, и из трещины рождается бесконечно малое мгновение – мышь. Гора рождает мышь так же, как вечность рождает мгновение»[64].
   Мышь как образ подвижного единства универсума внутри мелькающих точек-мгновений уже очень близка к Введенскому.
   Поэты до Хайдеггера знали, что в глубине времени таится взгляд («миг, мгновение» – нем. Augenblick; франц. clind’oeil). Сам язык актуализировал связь времени и видения. Это имеет соответствие и в русском языке: миг и мигание – однокоренные слова, укорененные в некоем едином представлении[65]. Следующий шаг – это когда бегающие глаза актуализируют метафору «глаза-мыши». Классический пример – гоголевский Плюшкин: «…Маленькие глазки еще не потухли и бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши, когда, высунувши из темных нор остренькие морды, насторожа уши и моргая усом, они высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка, и нюхают подозрительно самый воздух» (V, 115-116). В «Петербурге» Андрея Белого, уже с явной оглядкой на волошинскую статью: «…Аполлон Аполлонович, будто вспомнивши что-то, засуетился, заерзал; беспокойно глазами забегал он, напоминая серую мышь»[66]. Таким образом, поэты и до Введенского знали, что из глубины времени выглядывает мышь.
   Превращение мира в мерцающую мышь подготовлено литературной традицией. Вот два в высшей степени характерных примера. Первый – из «Предисловия» к «Козлиной песни» К. Вагинова: «Петербург окрашен для меня с некоторых пор в зеленоватый цвет, мерцающий и мигающий, цвет ужасный, фосфорический. И на домах, и на лицах, и в душах дрожит зеленоватый огонек, ехидный и подхихикивающий, Мигнет огонек – и не Петр Петрович перед тобой, а липкий гад; взметнется огонек – и ты сам хуже гада…»[67]. Вагинов описывает фантастический мир Петербурга как мерцающую структуру и задает это мерцание-мигание как условие его превращения в животное. В «Петербурге» Белого этот мир уже превращен в мышь, хотя прямо мышью не назван: «Незнакомец с черными усиками из окошка посмотрел на пространство Невы; взвесилась там бледно-серая гнилость: там был край земли и там был конец бесконечности; там, сквозь серость и гнилость уже что-то шептал ядовитый октябрь ‹…›; в трубах слышалась сладкая пискотня ветра, а сеть черных труб, издалека-далека, посылала под небо свой дым. И дым падал хвостами над темно-цветными водами»[68]. Жутковатый пейзаж откровенно описывается через образ мыши, однако прямая номинация отсутствует. Последний шаг «прямого» называния и делает Введенский.
   У Волошина мышь перестает быть знаком убегающего мгновения и становится символом какой-то особой мгновенной вечности, божественным модулем времени. И это сопоставимо с образом Введенского, ибо мерцание мыши – это уже ритм самого бытия. Из зрительного восприятия мерцание переводится в иной режим – режим существования. Из того, что видно, оно превращается в то, что есть. Это невидимое в видимом. Оно дано в акте видения, но само увидено быть не может, так как превышает разрешающую способность и размерность нашего опыта. Мы не в состоянии представить себе мир как мерцающую мышь, это невозможно, но это есть. Введенский признавался: «Раньше думал я о мире, / о мерцании светил» (I, 178). Очевидно, что возвращение к традиционалистскому и вполне определенному «мерцанию светил» привело бы к полной деструкции обэриутской метафоры, удерживающей в какой-то специфической форме видение мира. «Подставьте под слово “мерцание”, – говорит Мамардашвили, – наше участие в предмете». То есть подставьте под слово «мерцание» участие поэта в (со)творении мира. Хлебниковская формула очень точно отражает это участие: «Мир как стихотворение» (V, 259).
   И здесь, при всей деликатности предмета, мы решительно расходимся с интерпретацией В.А. Подороги[69]. Во-первых, как и полагается постмодернисту, он уверен, что обэриутская поэтика не знает идеи целого, и поэтический мир существует только в качестве индивидуализированных и неназываемых частей, не сводимых в единое целое; во-вторых, единственный закон, по которому соединяются части и частицы этого мира, – это закон «слипания» («они слипаются друг с другом, но не смешиваются»)[70].
   Мандельштам в «Письме о русской поэзии» в блестящее время парижских, брюссельских, нижегородских и прочих всемирных выставок замечал, что грандиозные создания русского символизма, будь то Бальмонт, Брюсов или Андрей Белый, как будто специально построены для каких-то всемирных выставок. Грянул конец, и вот-вот приедут их разбирать. По сути, они уже разобраны. Такова и участь Подороги, невзирая на то, что книжки все толще, а манеры все барственней.
   Введенский – не свифтовский мудрец с мешком вещей. Мы имеем дело, конечно, не с номинативной, а с феноменологической редукцией, подвешиванием мира внутри языка и его средствами. Результатом этого является то, что Мамардашвили называл держанием мира в слове и через слово. Обэриутам безусловно созвучна идея хлебниковской Азбуки, где «М» означает расчленение целого на части, бесконечное деление и дробление его. Но это только азбучный элемент, а не речевое целое, но как азбучный элемент он содержит в себе все целое (всю азбуку). Единство смысла не устранимо из стихотворного целого[71].
   Невозможный образ Введенского значительно ближе не к домашнему культу мыши Ходасевича или мышеловкам Хлебникова, а – как это ни странно – к мандельштамовской лошади. Речь идет о беге коня в стихотворении «Нашедший подкову» (1925):
 
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами, –
Когда их было не четыре,
А по числу камней дороги,
Обновляемых в четыре смены,
По числу отталкиваний от земли
Пышущего жаром иноходца.
Так
Нашедший подкову
Сдувает с нее пыль
И растирает ее шерстью, пока она не заблестит;
Тогда
Он вешает ее на пороге…
 
   (II, 44)
   Дробящийся, точечный бег времени «собирается» у Введенского в образе мерцающей мыши, то есть единой пульсирующей структуры. Мандельштам проделывает как бы прямо противоположную процедуру. Статичный, почти статуарный образ коня дробится в своем движении до почти уже неразличимого мелькания бесчисленных копыт. У Хармса есть такие строки:
 
И все на свете мной забыто –
и время конь,
и каждое мгновение копыто
 
   [72].
   Подкова – отпечаток мгновения-копыта, гулкий отзыв вечности, свернувшейся теплым счастливым калачиком в руках ее обладателя. Подкова – своеобразный аналог мировой мыши Введенского. Сияющая подкова – не торжествующий талисман верной удачи, он снят с загнанной, умирающей лошади и повешен на пороге. Но только так находят подкову.
   У Мандельштама движение лошади, как в кинетоскопе. Поэтому, замыкая рассуждение, приведем пример из Пруста, где работа памяти сравнивается с бегом лошади в кинетоскопе. Это самое начало «В сторону Свана»: «Эти клочки воспоминаний, кружащиеся и смутные, никогда не длились больше нескольких секунд; часто моя кратковременная неуверенность в месте, где я находился, отличала друг от друга различные предположения, из которых она состояла, не лучше, чем мы обособляем, видя бегущую лошадь, последовательные положения, которые нам показывает кинетоскоп»[73].
 

ЭТЮД В ИСПАНСКИХ ТОНАХ
 
Клаудии Блум

 
 
И верная подруга
Бросается в траву.
Разрезала подпругу,
Вонзила нож врагу.
Разрежет жилы коням,
Хохочет и смеется.
То жалом сзади гонит,
В траву, как сон, прольется.
 
   Велимир Хлебников. «Скифское»
 
Элементарна? Устарела?
Сладка? опошлена? бледна?
Но раз душа на ней горела,
Она душе моей родна!
 
   Игорь Северянин. «Дюма и Верди»
 
А у меня в подъязычьи
Что-то сыплет горохом,
Так что легкие зычно
Лаем взрываются в хохот…
Слушай, брось, да полно!
Но ни черта не сделать:
Смех золотой, спелый,
Сытный такой да полный.
 
   Илья Сельвинский. «Юность»
   Речь пойдет только о способе чтения, и о том, что будет извлекаться из очень несхожих текстов – поэтических и прозаических, написанных в разном жанре, языке и времени. Общее – невидимый смех.
   На испанском писателе уже давно болтается товарный ярлык «Умберто Эко для бедных». Эко – это книга для интеллектуалов, Артуро Перес-Реверте – газета, массовое чтиво, лекарство от скуки. Вообще-то такое распределение ценностных критериев ничуть не зазорно, так как располагает ко множеству вариативных толкований.
   Мандельштам, например, вспоминал: «Один из моих друзей, человек высокомерный, не без основания говорил: “Есть люди-книги и люди-газеты”». И что вышло из этой «высокомерной» констатации Николая Гумилева? Сам он был подвергнут «высшей мере», а Мандельштам, когда пришел его черед платить, распорядился этой типологией весьма своеобразно. Человеком-книгой стал Сталин – кумир и истукан, жнец, коего в страхе и слепоте почитает народ-Гомер, а человеком-газетой – Христос, навсегда оставшийся свежей новостью, благой вестью свободы, игры и духовного веселья. Что пребывает в полном согласии с инвективой (тоже вовсе не примерного примиренца) Пастернака в «Высокой болезни»:
   Чреду веков питает новость,
   Но золотой ее пирог,
   Пока преданье варит соус,
   Встает нам горла поперек. (I, 277-278)
   Тиранов можно победить только смехом – как в рассказе Набокова «Истребление тиранов», «Великом диктаторе» Чаплина, «Имени розы» Эко, «Гражданине Кейне» Орсона Уэллса, как в тысяче других серьезных вещей…
   Способ прочтения и толкования формируется не только автором, но и на равных – читателем. Он становится соавтором. Этот трюизм, простыми средствами доведенный до изысканнейшего блюда, лежит в основе романа Перес-Реверте «Клуб Дюма, или Тень Ришелье»[74]. Сюжетная канва развивается по всем правилам детективной игры, в которой переплетены злоключения двух текстов – рукописи одной из глав «Трех мушкетеров» («Анжуйское вино») и дьявольского фолианта – «Книги о Девяти вратах в Царство теней». Патент на изобретение Перес-Реверте должен получить за неожиданный финал: демонстрацию фокуса с развязыванием сложного морского узла детектива – «гордиев узел» двух «красных линий» сюжета не разрубается, а легчайшим движением пальцев развязывается, и в руках у престидижитатора – два независимо престижных каната. Рецензенты детектива (а это особый сорт читателей) недоумевают: «Уж не пародия ли он?», так как напоследок герой-литературовед, от имени которого и написан роман (Борис Балкан, он же в некотором роде Ришелье) пускается в пространное филологическое рассуждение о вредоносной моде уловления подтекстовых связей.
   Он обвиняет собеседника:
   «- Вы сплели воедино реальные факты с известными литературными сюжетами, сотворили теорию и пришли к ложным выводам. Но факты – вещь объективная, и на них нельзя свалить вину за свои ошибки. История “Анжуйского вина” и история этой таинственной книги, “Девяти врат”, никак между собой не связаны….
   Вы по собственному почину заполнили пробелы, словно речь шла о романе, построенном на всякого рода ловушках, а вы… были читателем, который решил, что он тут самый умный… Никто и никогда не говорил вам, что в действительности все происходило именно так, как вы себе вообразили. Поэтому ответственность целиком ложится на вас, друг мой… И главная ваша беда – чрезмерная тяга к интертекстуальности, вы устанавливаете искусственные связи между разноплановыми литературными явлениями… Наивные читатели уже повывелись. Перед печатным текстом каждый проявляет свою испорченность. Читатель формируется из того, что он прочел раньше, но также из кино и телепередач, которые он посмотрел. К той информации, которую предлагает ему автор, он непременно добавляет свою собственную. Тут и кроется опасность: из-за избытка аллюзий может получиться неверный или даже вовсе не соответствующий действительности образ противника… Информация, которую дает вам книга, обычно бывает объективной. Хотя злонамеренный автор может представить ее в таком виде, что читатель поймет ее превратно, но сама по себе информация никогда не бывает ложной. Это сам читатель прочитывает книгу неверно…»
   Отодвигая в сторону все знания, накопленные семиотикой, отметим только, что приведенная беседа – переложение на язык, доступный беллетристике, Схемы № 4 «Ошибочная декодификация в массовой коммуникации» из учебника Умберто Эко «Отсутствующая структура. Введение в семиологию». В романе Перес-Реверте попавший впросак и потерпевший поражение герой по имени Лукас Корсо ответствует: «Тогда появляется еще один автор… У этой истории два автора, – упрямо пробурчал он…»
   Читателю предлагается сызнова поучаствовать в сотворении романного мира, вытянуть свои красные нити, не поверив на слово герою-повествователю (он или не вездесущ, или тщательно камуфлирует свое знание). Возвратимся к тексту, отбросив утверждение, что истории Дюма и «Девяти врат» – никак не связаны.
   В начале романа в списке перечисляемых старинных изданий упомянута книга о стеганографии – науке о сокрытии одной информации в другой. Современные собеседники, вводящие в свой разговор мифологические арабески, осознанно или нет, но действуют с оглядкой на эту науку. Сначала возникает тема троянского коня и Лаокоона.
   «- Я не люблю подарков, – хмуро буркнул Корсо. – Было дело, кое-кто принял в дар деревянного коня. На этикетке стояло: ахейская ручная работа. Те идиоты и обрадовались. – И что, диссидентов не нашлось? – Только один – со своими детьми. Но из моря повылезли какие-то твари, и получилась великолепная скульптурная группа. Если я правильно помню, эллинистическая. Родосская школа. В ту пору боги были слишком пристрастны. – Они были такими всегда… Я никогда не знала ни одного беспристрастного бога. Или дьявола».
   И когда античная мифология предъявляется в детективе еще раз, она воспринимается уже как необязательный и привычный орнамент:
   «- Присутствие здесь луны и собак можно объяснить иначе: богиня-охотница Артемида, у римлян – Диана, была известна и тем, как она мстила влюбленным в нее или пытавшимся посягнуть на нее. Надеюсь, вы понимаете, о чем речь… – Да. Тех, кто пялил на нее глаза, она сперва превращала в оленей, а потом науськивала на них своих псов… – он невольно сглотнул, – чтобы псы растерзали их. – Две собаки, сцепившиеся в смертном бою, казались ему теперь ужасно злыми».
   Так непритязательно и мельком упомянут миф о неназванном охотнике Актеоне. А меж тем именно этот миф организует символическую структуру романа Перес-Реверте. Главный герой – Лукас Корсо (этимологизирующий свою фамилию от итальянского «corso» – бег) зовется не иначе как «Охотник за книгами». Нарицательное слово «охотник» так часто мелькает на каждой странице, что его первоначальное значение стирается, тускнеет. Почему же в этой непрерывной погоне за верховной богиней, при всех поведенческих и нравственных издержках его личности и профессии он остается жив? Потому что Диана-Книга мстит избирательно. («Что ж, книги преподносят нам подобные сюрпризы, подумал он. И каждый получает такого дьявола, какого заслуживает», – это финальные слова детектива.) Мотивацию действий Книги-мстительницы можно понять только не расторгая двух линий романа – Дюма и тайны «Девяти врат».
   «Клуб Дюма» – это сборище людей, с детства зараженных книгочейством, неистовых и запойных читателей, не мыслящих своего существования без шуршания страниц, сохранно берегущих детскую впечатлительность, способность играть и радоваться. Месть настигает того, кто библиофильство превратил в наживу, не в поиск познания, или способ зарабатывания, или коллекционирования, а в жажду всесильности и неограниченной власти, когда книга становится не только объектом вожделения, но поводом для убийства. Погибает работодатель Корсо, тот кто отправил его на охоту за сатанинской книгой, существующей в мире всего в трех экземплярах. Бесноватый библиоман разрывает в клочья свою драгоценную добычу и сам превращается в уничтожаемого зверя – эфемерные и слабые страницы мстят обидчику. Знак обретает магическую силу.