Здесь, по Эко, возможны еще варианты: a) на балу Рауль под маской Тамплиера видит Пирогу и ошибочно считает, что под ее маской Маргарита (тогда как под маской Пироги его любовница); b) Маргарита под маской Пироги видит Тамплиера, но ошибочно полагает, что это Рауль (на самом деле – это ее любовник); c) Тамплиер (Рауль) правильно полагает, что в костюме Пироги – Маргарита, но думает, что она ошибочно принимает его за своего любовника; d) Пирога (Маргарита) правильно полагает, что под маской Тамплиера скрывается ее муж Рауль, но думает, что Рауль ошибочно принимает ее за свою любовницу, и каждый жаждет застать неверного супруга (супругу) на месте ужасного преступления. Но оставим пока эту головокружительную комбинаторику…
   Купируя третью главу, Алле подает знак, что подобные пропуски весьма вероятны между главами и – не помеченные им – даже внутри глав. И перефразируя один из эпиграфов драмы, в любой момент можно вопросить: «Послушайте, вам не кажется, что автор просто смеется над нами?» И получить убийственный ответ: «Возможно, сэр». При этом сам текст кристально честен. Он никогда не лжет, по кусочкам все в высшей степени правдоподобно, но когда эти лакомые кусочки персонажей и ситуаций начинают складываться в единую картину, картина нас водит за нос. Ключевое слово здесь – pi?ge («западня», «ловушка»), которое задается еще эпиграфом ко второй главе. К тому же humeur (в выражении en belle humeur – «в прекрасном расположении духа, в хорошем настроении», в котором мы ожидаем встретить супругов на балу) означает и «юмор». Алле так и бегает за каламбурами!
   Почему Рауля и Маргариты под масками нет? Ведь выясняется же из следующей главы, что они прекрасно осведомлены о том, что произошло накануне, и все разрешается ко всеобщему удовольствию (герои извлекают урок из недоразумения, мирятся и заживают на славу). С одной возможной точки зрения – герои верят запискам (хотя до этого ни разу не говорится, что у них есть любовники!), отправляются на бал и, естественно, встречают друг друга, потому что никаких интриг на стороне у них нет и быть не может (а записки – чей-то коварный розыгрыш). Но с другой, тоже возможной точки зрения – если они не верят запискам и нейдут на бал – там в роли Тамплиера и Пироги встречаются любовник Маргариты и любовница Рауля (и тогда ничего удивительного в том, что они не узнают друг в друге Маргариту и Рауля). И из этого недоразумения можно при известной деликатности извлечь опыт, когда каждый из героев-любовников потом рассказывает Маргарите и Раулю об этой жуткой накладке. «Драма» не подтверждает и не опровергает ни одну из этих нарративных гипотез и возможных точек зрения. «Это как если бы, – согласно набоковскому рассуждению, – художник сказал: смотрите, здесь я хочу показать вам не изображение ландшафта, но изображение различных способов изображения некоего ландшафта, и я верю, что их гармоническое слияние откроет в ландшафте то, что мне хотелось вам в нем показать» (I, 101).
   Объектом элементарной феноменологии является содержание текста, представленное в форме сюжета или ситуации. И это содержание понимается как то, что заключает в себе различные знания (или различие в знании, как будет угодно). Последнее – основной фактор, порождающий сюжет и определяющий те или иные ситуации. Ежегодное собрание в «Мулен руж» – одно событие, а после получения записки – совершенно другое. Герой получает о нем иное знание, вернее узнает о нем как о ином событии – грозящем адюльтере. После ухода с праздника – это третье (гарантирующее безмятежное счастье) событие. И для каждого из супругов встреча на балу – это не одна из коллизий, подобных хождению в театр, домашним ссорам, примиряющим любовным утехам и т. д., а то, что способно переменить всю их жизнь, – поставить крест на их браке или спасти его.
   Бал – предельный образ и чистый случай того, что нельзя выдумать, представить себе, предположить заранее или гарантировать верным планом и какими-то допущениями. Это событие, необратимым образом сказывающееся на судьбе героев, мировая точка, по отношению к которой безразличны все различия, несостоятельны все состояния, кроме одного – испытания чувства. И теперь, когда это случается, нельзя вернуться назад – в былое время совместного хаоса. Бал приводит к d?nouement heureux, «счастливой развязке» и вскрывает подлинный характер взаимоотношений героев, высвобождая их из плена и замкнутого круга взаимных обид, ревности, нелепых обвинений, страха одиночества и жажды мщения, короче говоря – решительного непонимания. До «фатального дня» (lefataljour) в «Мулен руж» в отношениях Рауля и Маргариты все действительно движется в дурной бесконечности повтора и топтания на месте (скандал, бурное примирение, опять скандал и т. д.). И несмотря на полюбовность, их сердечный союз, конечно, – бесконечный тупик. Но поездка на праздник – не рядовая интрижка и не случай подловить супруга на пошлой измене, а опыт преодоления себя и преобразования всего своего универсума. Это испытание, устроенное Любовью, которой надоело ждать в уголке большого парка очередного зыбкого перемирия. Герои уверены, что, отправляясь на бал, каждый проверяет другого (Рауль – Маргариту, она – его), чтобы затем получить несомненное моральное превосходство в будущей семейной сцене, но оказывается, что каждый взглянул правде в глаза, развязал безнадежно запутанный узел, дал пинок под зад самой судьбе. Праздник – l'?clair g?nial de la supr?me angoisse. Молния, каким-то добрым гением промелькнувшая на небосклоне высшей тоски. Истина, открытая на острие такой молнии, бьет тебя наповал, и тут не позвонишь лакею, чтобы перевести дух и промочить горло шампанским. Открыть эту абсолютную истину можно только незаместимым актом твоего понимания, которое нельзя ни обойти, ни забыть, как страшный сон. И ты невероятно рискуешь, потому что все может рухнуть навсегда. На твоем гербе девиз: «Or donc provient d'amour la mort». Как бы сказал Пастернак, «на волосок от катастрофы, с заботою о целости». В данном случае катастрофа и есть забота о целостности.
   Если на бал Рауль приходит испуганным и потным самцом, злобно оберегающим свою красивую самку, то выходит он хорошо пропеченной личностью, которая получила (и выдержала!) суровый урок: душа его проработана, окована и скована формой, которая сама стоит на ногах и способна производить состояние, неподвластное превратностям фортуны и дурноте необузданного нрава.
   Если бы герой шел на маскарад только убедиться в адюльтере партнера, никакого хэппи-энда бы не последовало. Агония семейной жизни продолжилась бы – вне зависимости от того, был бы другой застукан на месте преступления или нет. «Des int?r?ts de la plus haute importance m'appellent, – говоритРауль, – ? Dunkerque. Только «интересы высочайшей важности» зовут его не в «выдуманный» Дюнкерк, а на бал – на главное приключение своей жизни, когда в конечном счете приходится сменить интерес – на риск, желание – на закон, а обладание – на осмысленное бытие.
   Пруст был уверен, что в любви более удачливый соперник (по сути, наш злейший враг) – это, конечно, наш благодетель. Женщине, которая до этого вызывала у нас, к примеру, исключительно физическое влечение, он придает огромную и самодовлеющую ценность. Не будь соперника, удовольствие не превратилось бы в любовь. И не важно, на самом деле есть соперник или это только кажется. Для нашего блага, говорил Пруст, достаточно той иллюзорной жизни, какою его наделяют наши подозрения и наша ревность. Как гласит великолепный немецкий каламбур: Eifersucht mit Eifer sucht, was Leiden schafft. То есть «ревность с рвением ищет то, что творит страсть».
   Вопреки расхожему мнению, ревность – не порок и не тяжелый недуг души, свойственный натурам эгоистическим и нравственно-недоразвитым, как думал тот же Белинский, описывая пушкинского Алеко из «Цыган». Ревность, по его убеждению, есть болезнь людей ничтожных, которые не уважают ни самих себя, ни своих прав на привязанность любимого ими существа (и, опять же, не важно – есть для нее достаточные основания или нет).И согласно классическому определению Спинозы: ревность – это любовь, полная ненависти к любимому предмету и зависти к другому, пользующемуся любовью первого. Однако, ревность не является инородной субстанцией и безобразным развоплощением прекрасного образа любви, она охвачена и запатентована самой ее сущностью. Ромео и Отелло зарифмованы Шекспиром теснее, чем сердце и предсердье. Это два предела и две стороны единого чувства. Как говорил Гюго: «…Rom?o et Othello, tout le c?ur». Горше ревности только один порок – вера в то, что ее может не быть. Положительная и необходимая сила, основа и первейшая тема, ревность пульсирует в самом сердце страсти.
   Получив в свое полнейшее распоряжение Маргариту, Рауль в какой-то момент чувствует, что не обладает ею. Да и что значит – обладать? Мы воображаем, что любовь имеет своим предметом существо, которое распростерто перед нами, заключено в определенном теле и легко и законопослушно может быть охвачено объятием. Человеческое лицо похоже на божественный лик из восточной теогонии: это целая гроздь лиц, которые находятся в разных плоскостях, и их нельзя увидеть разом. Любимое существо разнесено и распластано по всем точкам пространства и времени, которые оно когда-то занимало и будет занимать. И оно постоянно ускользает туда, как волна во время отлива. А нам остается без устали мнить, сомневаться, преследовать, ревновать. И всей великой крепостью и несказанной силой ревности мы пытаемся отвоевать любимое существо у той стороны, которая остается вне пределов нашей досягаемости. Но все напрасно, мы не в состоянии удержать ее в пределах своего взгляда и на приколе конечного телесного воплощения. Тело распростерто, обозримо и доступно, но события этого тела происходят не в точке «заземления», принципиально не умещаются в ней. Предмет сердечной привязанности как живая реальность постоянно в движении и меняет место по отношении к нам. Мандельштам бы сказал, что такой предмет можно схватить только в «едином дифференцирующем порыве» (III, 221). Порыв един, но предстает во всем многообразии своих положений, во всей многоразлучной ткани присутствия и неистощимой внутренней расчлененности. Это все равно что поймать грозу в печной горшок! Но без этого нет единого порыва и нет истинного чувства.
   Следовательно, я (Рауль, кто угодно), во-первых, должен сложить эти точки и места в одно целое, в один мир, а во-вторых – измениться сам. На самом деле, объединяя и постигая ее мир, я изменяюсь сам (эти моменты связаны и взаимообратимы). Собственно, ревность – это неутолимая тоска по раздробленной и недосягаемой для меня, столикой и стожалой вселенной моей возлюбленной. И личины этой ревности бесконечны – ненависть, зависть, подозрение, тупое страдание и т. д. И что это – если не бесконечность неутолимого страдания? В уже приводившемся немецком каламбуре («Eifersucht mit Eifer sucht, was Leiden schafft») ревность – ища, взыскуя, исследуя, что есть страсть (Leidenschaft), – одновременно выпытывает то, что доставляет нам страдание (Leidenschafft). Оригинальная игра слов хорошо передается по-русски, поскольку русское слово «страсть» включает все значения: от «страсти» как «сильного чувства» – до «страстотерпчества, претерпевания, страдания». Но та же самая ревность с пытливым усердием руководит увязыванием частей распавшейся вселенной и всеми силами стремится достичь единства желанного образа. И это тяжкий труд, а не будуарная нега слепого обладания. Если причина страсти содержится не в предмете страсти, а в ней самой, то не может быть страстей ложных, они все истинны. Страсть – артериальная кровь и вернейшее направление души. И все-таки важна не страсть сама по себе, а пройденный путь и полученный опыт. Она должна быть распята на столпе самопознания. Иначе – караул. Избавляться надо не от ревности, а от глупости. Ревность надо пережить.
   И путь героя драмы Алле схематично можно представить как героический переход от пустой и бессмысленной ревности – к ревностности своего чувства. И теперь это, так сказать, ревностность по службе и ведомству любви, которая воздает сполна. В ревности – работа сознания, пафос вызревающего смысла. И разворачивание этого смысла осуществляется по закону того ревнивого подозрения, природу которого не понять одухотворенным пошлякам и полисменам нравов, вроде Белинского. Любовь всегда имеет тревожную тень личного опыта сомнения и мучительного незнания. Рауль остался бы совершенно равнодушным, узнай он, что какая-то незнакомая ему особа идет на встречу со своим любовником. Но тайное свидание Маргариты! Это совсем другое дело. Он затронут этим известием, необыкновенно взволнован и сбит с толку. Рауль имплицирован этой историей, заинтригован этим сообщением, имеющим для него первостепенное значение. Отсюда и начинается движение познания, а не просто хождение на вечеринку. И то, что владеет теперь Раулем, есть путь и способ становления и исполнения его как существа особого порядка, а не взбалмошного типа, движимого «естественными» чувствами ненависти, зависти, подозрительности и проч. Как говорила Цветаева: «Наш захват другого – только в нас. “Для меня тебя в тебе нет, ты вся во мне”» (I, 116). Любя, он в отношении Маргариты впервые создает и воспроизводит саму способность любить. В своей ревнивой страсти, которая Маргаритой не объяснима и не ею вызвана (хотя эмпирически эта страсть и относится к ней и замкнута именно на нее), рождается образ бесконечности. Еще Аристотель говорил: то, ради чего мы любим, намного больше того, что мы любим. И все дело не в ней, а в тебе, и склеить разбитые черепки разновременного и разнопространственного существования любимого существа возможно только в себе самом.
   Герои выпадают из режима обычной жизни и обнаруживают себя в особом положении – в непривычном блеске, взрыве и раскате веселья, разразившегося на балу. Мы ничего не знаем о наших героях – их годовом доходе, родовых связях, положении в обществе и т. д. Но что бы это ни было – это остается за порогом, выносится за скобки. Рауль и Маргарита оказываются в специально организованном пространстве, внутри театрального действа, где каждый из них находит себя, и потому друг друга (а не наоборот). С корнем вырванный из всех связей обыденной жизни, герой должен заново идентифицировать себя и собрать воедино свою душу, разорванную в клочья адом семейной жизни и рассеянную по разным закоулкам прошлых состояний. Но не странно ли: муж и жена каждодневно силятся достучаться друг до друга, но только умножают шишки на лбу, пытаясь пробить стену, разделяющую их, а обходным маневром – через маскарад, переодевание, обман и театральную мизансцену (театра в театре, текста в тексте) – им удается воссоединиться, найти наконец-то друг друга внутри особого рода иллюзии, которой является любая маска, любая театрализация жизни. В этом топосе неузнавание оборачивается узнаванием, маска – истинным лицом, игра – реальностью, а потеря себя – самоосвидетельствующим прямохождением.
   Почему герои не узнают друг друга? Потому что без масок остались голенькими, как два розовеньких младенца в одном корыте. Маска -предельное символическое выражение всего того наслоившегося и спутанного мира их личных чувств и взаимоотношений. Теперь эти невообразимые покровы тиранического существования можно сбросить, как ставшие ненужными маски Пироги и Тамплиера. По сути, на герое не одна, а две маски… Возьмем того же Рауля. Одна маска – ложный образ его самого, который он создал сам и с помощью которого отделен от себя самого и от Маргариты. Вторая маска, надетая на балу, абсорбирует ложный самообраз и, «склеившись» с первой маской, позволяет отделить ее от истинного лица. То же самое происходит с Маргаритой. Разумеется, сорвав все эти ложные обличья и душераздирающие оболочки, герои не узнают друг друга. (Эко удивляется, что маски и наряды невозможно себе представить. Как будто можно представить все остальное! Аксессуары ничуть не более невероятны, чем то восхитительное безобразие, которое творят их носители.) На балу Рауль и Маргарита не отрицают себя в качестве Рауля и Маргариты, а утверждают себя в новом качестве. Отрицание касается того, что было до бала и связано с их прошлой жизнью. На маскараде же они встретились в первый раз. И теперь понятно, что записки на бал были пригласительными билетами на первое свидание.
 

О КОНТРАСТНОМ ВЕЩЕСТВЕ БРОДСКОГО

 
   Гаврикову пер. 3/1
 
Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенное, нежели сон, но законы те же. Ни то, ни другое – не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму – быть написанным, сну – быть увиденным.
 
   Марина Цветаева
 
И в сердце бьет невидимый прибой.
 
   Владимир Соловьев
 
Тропы над берегом реки,
Не знаю я, куда приводят.
Мои мечтания легки
И так беспечно колобродят.
 
   Федор Сологуб. «Трава свежа, земля мягка…»
   Можно сказать, что его промахами заведует его же чрезмерная консервативная благовоспитанность. Сам Венцлова превосходный поэт, человек в высшей степени достойный, стихи ему посвященные Бродским – великолепны, пишет он о них соблюдая все правила поэтустороннего этикета[59]. Фактология, документальные привязки, история взаимоотношений, сведения об архитектуре, музыке, городах и странах – поучительны и крайне полезны для понимания стихотворений.
   Не обходится и без извечной цитаты из Ахматовой о том, «какую биографию творят нашему рыжему…» Но как только дело доходит до анализа текстов Бродского, все, – стоп машина! Тут же начисто забывается о том, что этот растиражированный белокурый еврей – неподдельный Рыжий, бессменный джокер колоды русской поэзии. Венцлова не просто глух к этой подковерной стороне стихов, он еще и обосновывает свое неприятие: «…Ироническая, пародийная интертекстуальность… свойственна Бродскому, менее, чем обычно думают». Приближаясь к стихам, друг и поэт Венцлова уступает трибуну профессору, а последний бежит от кривляющейся клоунады и пластичной издевки как вампир от чесночного духа, он важно числит себя по структуралистскому ведомству, придавая своим писаниям черты хриплой сухости и выморочного наукообразия. Предполагается, что так Венцлова припадает к первоистокам, хотя когда речь идет об объекте его разбирательств, он констатирует: «Бродский относился к современным ему литературоведам лотмановского толка (к которым себя причислял и продолжает причислять автор этих строк) с немалой долей иронии. Этот скептицизм касался и самого Юрия Михайловича Лотмана (впрочем, насколько я слышал от них обоих, он быстро рассеялся при личной встрече)». В общем, личное знакомство, веселье и дружество – одна сторона жизни, а стихи – совсем другая (здесь не до шуток). Ах, как мало быть хорошим поэтом! Так хочется науки! Что не можется – то и хочется. В любви Венцлова к структуралистской премудрости смысла ровно столько же, сколько в ненависти его собратий по поэтическому цеху к науке, которой современность вообще не нужна и которая, по их разумению, всегда занята гробокопательством прошлого и, как могильщик, только приговаривает: «Наше дело привычное!»
   Вот краткие образчики анализа Венцлова цикла «Литовский дивертисмент», посвященного Бродским ему же: «Эта общая семантическая тема преломлена и в перспективе наррации. Ни первого, ни второго лица – ни явного адресанта, ни явного адресата – в интродукции нет. Ведется безличная речь – ироническая, стилизованная… Вновь проходят мотивы немоты, псевдокоммуникации (“веленья щучьего”)… Рассказчик вновь подчеркнуто ироничен по отношению к самому себе и отделен от самого себя; взгляд его – это взгляд со стороны, в профиль». И дальше еще много чего о мире, распадающемся на глазах, о несвободе, лжи, отчаянии и смерти.
   Конечно, Венцлова прекрасно чует, что иронии у Бродского – бездна, к тому же сам разъясняет, что слово «дивертисмент» означает «развлечение». Но дальше этого дело не движется, так как литература – это серьезно. Друзья, действительно, существуют в разных поэтиках. Попытаемся возразить толкователю-адресату. О чем все же «Литовский дивертисмент»?
   Бродский шутовски строит свой цикл на изначально заявленном понятии гермафродитизма, темами для дополнительных вариаций служат топонимы – Литва и Вильнюс (Вильна), то есть символы того, что льется, осуществляет слиянье иногда предельно разных двух начал и одновременно стремится к вольности, свободе. В первом тексте – это эротическое смешение «отечества» и «родины», мужского и женского. Во втором стихотворении собор «двуглавой Катарины» – сумма Ветхого и Нового завета, иудаизма и христианства с гибельной триадой Веры, Царя и Отечества. Третье – это явление главного андрогина, Луны-Месяца (чей профиль принят за авторский). Четвертое – кентавр герба, где погоня всадника с мечом – за утраченной волей («у него губа не дура»). Эта погоня, охота – «в щучьем велении и моем хотении». Пятое разлагает слово «философ» и получает скетчевых оборотней «бес-сонницу» и «ненавижу», к Вильнюсу здесь обращены «ше-вельнись» и «из-вилина». Знак Зодиака последней строки, по Венцлова, – Близнецы. Шестое – это сливающиеся небо и море, а также игровые двойники, обрамляющие текст: «лицо» начальной строки и последнее слово «вера» (подразумеваются английские «face» и «faith»). И, наконец, в седьмом поэт просит в костеле прощения, произнося в ушную раковину Бога всего два слова – «Прости меня». «Раковина» – слипшиеся знаки Зодиака – Рак и Овен. Там, в этом развлекательном дивертисменте еще много чего, но, если разобраться, это кое-что располагается в области действительно крайнего неприличия.
   Из статьи Венцлова о стихотворении «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» выдержек приводить не будем, а сразу перейдем к наиболее существенным возражениям. Обычно поэты более чутки к текстам собратьев, но, думается, виновны добровольные пудовые оковы пиетета перед «литературоведением», которые застилают зрение и слух адресата. Иначе с чего бы Венцлова удивляться, что он-то жил в Вильнюсе, а призрак Бродского беседует с ним в Каунасе? Бродский говорит в своем ноктюрне, что несмотря на непроницаемость железного занавеса, невзирая на путы-Ковно – они двойники, разговор на языке поэзии неподвластен никаким границам: «Мы похожи; / мы, в сущности, Томас, одно: / ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи». Важнейший момент скрытой цитации. Оба смотрят на мир через одно стекло, и это черное, закопченное стеклышко, через которое все дети мира следят за солнцем – Пушкин. Источник цитаты – Хлебников: «Иногда не плохо быть пушкинианцем. Через прекрасное ‹стекло› – (‹а› Пушкин все-таки был ‹этим› закопченным стеклышком) – через него можно посмотреть на будущее» (V, 134).
   Музыкальный опус Бродского тяготеет к оперному исполнительству: «Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине». Это в ночи эхом рифмы летит оперенная стрела и далее – бумерангом «восвояси вернувшийся слог». Весь ноктюрн – это обрывки цитат в воздухе – «тех, кто губою наследил в нем до нас».
   И тут Венцлова лучше б не слушать россказни о контрастивной поэтике Мандельштама и Пастернака, и не утверждать огульно: «Бродский вообще поэт существительного, а не глагола: в этом, как и во многом другом, он связан с линией Мандельштама, а не Пастернака». Основной посыл «Литовского ноктюрна» как раз содержится в Пастернаке, для чего действительно следует «расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы / до лица, многооко смотрящего мимо», то есть от Пушкина – до сонмища поэтов. У Пастернака в «Сестре моей жизни» есть стихотворение сплошь состоящее из оперных арий, где центральный герой уподоблен Гришке Отрепьеву, состоящему из лоскутных мелодий, прилипчивых как репейник. Завершается текст Пастернака насмешливым сравнением любовника с певцом на сцене, бумерангом возвращающего пение от конца к началу:
 
Как с маршем, брестьс репьем на всем.
К закату знать, что солнце старше
Тех звезд и тех телег с овсом,
Той Маргариты и корчмарши…
Разлегшись, сгресть, в шипах, клочьми