Опять Шопен не ищет выгод,
Но, окрыляясь на лету,
Один прокладывает выход
Из вероятья в правоту.
Задворки с выломанным лазом,
Хибарки с паклей по бортам.
Два клена в ряд, за третьим, разом –
Соседней Рейтарской квартал.
Весь день внимают клены детям,
Когда ж мы ночью лампу жжем
И листья, как салфетки, метим,
Крошатся огненным дождем.
Тогда, насквозь проколобродив
Штыками белых пирамид,
В шатрах каштановых напротив
Из окон музыка гремит.
Гремит Шопен, из окон грянув,
А снизу, под его эффект
Прямя подсвечники каштанов,
На звезды смотрит прошлый век.
Как бьют тогда в его сонате,
Качая маятник громад,
Часы разъездов и занятий,
И снов без смерти, и фермат!
Итак, опять из-под акаций
Под экипажи парижан?
Опять бежать и спотыкаться,
Как жизни тряский дилижанс?
Опять трубить, и гнать, и звякать,
И, мякоть в кровь поря,- опять
Рождать рыданье, но не плакать,
Не умирать, не умирать?
Опять в сырую ночь в мальпосте
Проездом в гости из гостей
Подслушать пенье на погосте
Колес, и листьев, и костей.
В конце ж, как женщина, отпрянув
И чудом сдерживая прыть
Впотьмах приставших горлопанов,
Распятьем фортепьян застыть?
А век спустя, в самозащите
Задев за белые цветы,
Разбить о плиты общежитий
Плиту крылатой правоты.
Опять? И, посвятив соцветьям
Рояля гулкий ритуал,
Всем девятнадцатым столетьем
Упасть на старый тротуар.
 
 
   (I, 406-407)
   Кроме падающего рояля Пастернак видит в хлебниковском тексте еще и то, чего, к сожалению, не видит Борис Кац. Видит потому, что это его тема -- игра в орлянку. Она появляется у Пастернака рано и проходит через все творчество. В развитии этой темы Пастернак не менее разнообразен, чем Хлебников.
   Пастернаковский повтор «опять, опять» – не дурная бесконечность торжества варварства над культурой, смерти и разрушения над жизнью, поскольку:
 
 
Опять Шопен не ищет выгод,
Но, окрыляясь на лету,
Один прокладывает выход
Из вероятья в правоту.
 
 
   Выход из вероятья в правоту какого-то высшего одиночества, смерти и воскресения – удел истинного поэта и для Пастернака, и для Хлебникова. Умрешь – начнешь опять сначала, по словам Блока. Шопен здесь не имя автора, а имя содержания всякого подлинного искусства, умирающего и воскресающего. Божественная природа слова и заставляет рояль застыть «распятьем» -- ферматой вечной жизни.
   «Умри и стань», – по завету Гете. Превращение незатейливой игры в орлянку в «рояля гулкий ритуал» Пастернак легко прочитал в «Ночном обыске», и, возвращаясь к нему от колобродящего пастернаковского стихотворения, мы начинаем понимать то, о чем у Хлебникова, казалось бы, нет ни слова, – об особой спасительной миссии поэта в мире.
 

ЗАКОН ПОКОЛЕНИЙ

 
   Людмиле и Катерине Богословским
 
 
Когда я отроком постиг закат,
Во мне – я верю – нечто возродилось,
Что где-то в тлен, как семя, обратилось:
Внутри себя открыл я древний клад.
Так ныне, всякий с детства уж богат
Всем, что издревле в праотцах копилось:
Еще во мне младенца сердце билось,
А был зрелей, чем дед, я во сто крат.
 
 
   Иван Коневской. «Наследие веков»
   Статью «Закон поколений» Хлебников опубликовал в 1915 году в своей брошюре «Битвы 1915-1917 гг. Новое учение о войне». Основная мысль ее была незамысловата: в борьбе за истинную веру встречаются люди, которых разделяет (по году рождения) 28 лет. Этот арифметический текст – единственное прямое свидетельство непосредственного знакомства Хлебникова с наследием Одоевского, но сейчас речь не об идеях – об именах. Определяющим мерилом личности творца Хлебников безоговорочно признает «веру» – в высшую судьбу отечества. Хотя вера Одоевского слегка «усталая», он такой же священный столп истины, как и суровый Тютчев. Их объединяет цифра «1803» – единый год рождения, предопределивший создание ими «вершин величавой веры». Но не только. Роднит их тайна имен. Вот тут-то высокая нота похвалы потомка-Хлебникова дает курьезный сбой, вызывающий недоумение читателя: «Истина разно понимается поколениями. Понимание ея меняется у поколений рожденных через 28 лет ‹…›. Для этого берутся года рождений борцов мыслителей, писателей, духовных вождей народа многих направлений, и сравнивая их, приходишь к выводу, что борются между собой люди рожденные через 28 лет, т. е. что через это число лет истина меняет свой знак и силачи за отвлеченныя начала выступают в борьбу от поколений, разделенных этим временем. Напр[имер]. Уваров 1786 и Бакунин 1814, Грановский 1813 и Писарев 1841. ‹…›
   Не менее странен ряд Каченовский (I), Одоевский, Тютчев (I), Блаватская – 1775, 1803, 1831. Суть этого ряда вершины “величавой веры” и “жалкого неверия” в Русь. Каченовский как ученый противник Карамзина отвергал подлинность киевских летописей и “русскую правду”. Это высшие размеры научного сомнения кем-либо когда-либо проявленные. И Тютчев пришедший через 28 лет во имя священного обуздал рассудок и указал сомнению его место.
   Итак не оттого ли Тютчеву присуща высокая вера в высокие судьбы России (известные слова: “умом России не понять, аршином общим не измерить, у ней особенная стать – в Россию можно только верить”), что за 28 лет до него жил Каченовский и не к Каченовскому ли обращены эти гневные слова? “У ней особенная стать – в Россию можно только верить”!
   Конечно Тютчев и Одоевский должны были родиться в одном году. На это указывает особая более не встречающаяся тайна имен. В этом уходе на остров веры спутником Тютчеву был и Одоевский. Тютчеву и Одоевскому должно быть благодарными за одни их имена. Имена Тютчева и Одоевского может быть самое лучшее что они оставили. Странно что “Белая ночь” звучало бы настолько плохо, насколько хорошо “Белые ночи”. Белыми ночами как зовом к северному небу скрыто предсказание на рождение через 28 Бредихина, первого русского изучавшего хвостатые звезды, и брошено указание на родство 2-го знания с звездным.
   Блаватская – перенесение предания Тютчева в Индию, а Козлов (1831) дал высший уровень смутной веры. В бегстве от запада Блаватская приходит к священному Гангу. Этот ряд может быть назван рядом угасания сомнения, так как на смену Каченовскому приходят люди, те кто, то – устало как Одоевский, то с оттенком строгого долга как Тютчев, то пылко как Блаватская верят большему и в большее чем средние люди» (V, 428-429).
   При всей любви к историософской выделке родных шкурок и зверском аппетите к крабовому мясу магических чисел, Хлебников душой болеет все-таки не за них. Вершина северного неба, особенная стать отчизны – ее язык, русское слово. Вера зиждется на нем.
   Какова же тайна имен, быть может, лучшее, что оставили после себя Тютчев и Одоевский? Почему Хлебников, уж если он так превозносит последнего, не потрудился правильно назвать его книгу – «Русские ночи», а упорно и ошибочно именует ее «Белыми ночами»? Какое отношение к истории русской словесности имеет астроном Бредихин?
   Директор Пулковской обсерватории действительно родился в 1831 году (через 28 лет после Тютчева и Одоевского) и умер в 1904 году. И действительно обогатил науку выдающимися открытиями – развил механическую теорию кометных форм, объяснив все наблюдавшиеся образования кометных хвостов отталкивательной силой Солнца. Он исследовал процесс распада комет и возникновение метеоритных потоков.
   «Белые ночи» предсказывают его рождение? Слегка абсурдно, но в этом и кроется тайна имен, поколенческий секрет преемственности, неутомимая жажда Хлебникова проследить цифровые связи и выявить соответствия. Как зовут всех этих спутников, уходящих на остров веры? Федор Иванович Тютчев. Владимир Федорович Одоевский. Федор Александрович Бредихин. И наконец – Федор Михайлович Достоевский. Последний «Белыми ночами» предсказывает рождение Бредихина и чрезвычайно важен как участник синклита, но, увы, подкачал и родился преждевременно – в 1821, через 18, а не 28 положенных лет. Каждый заключает своим именем провиденциальное, божественное начало – «Тео-дор». Подобным образом разлагал и разыгрывал имя Теодора де Банвиля (ledivinTh?odoredeBanville) Малларме в III части своей «Литературной симфонии».
   Одежды судьбы шьются именем божьего величия, укрепляют стать страны. Космический Тютчев – грозовые тучи и божественные ливни. С его высот вся земля может казаться «погадкой совы», непрожеванным комком, изрыгаемым хищной птицей, «кормом зевесова орла»:
 
 
О Тютчев туч! какой загадке,
Плывешь один, вверху внемля?
Какой таинственной погадка
Совы тебе, моя земля? ‹…›
Взор обращен к жестокому Судье.
Там полубоязливо стонут: Бог,
Там шепчут тихо: Гот,
Там стонут кратко: Дье!
 
 
   (IV, 233-235)
   Владеющий миром музыки Одоевский – голос из торжественного хора «Русских ночей», борющихся за «Белые ночи» Достоевского. Бредущий, по завету имени, по небу астроном Бредихин управляет хвостатыми кометами. Он передает свои математические познания потомку Хлебникову, и поэт в образе Зангези, одолев тайну числа, определяет стоимость вселенной. Он стоит на острове, утесе веры, заклиная мир вычислениями:
 
 
Я скачу и пляшу на утесе.
Когда пою, мне звезды хлопают в ладоши.
Стою. Стою! Стойте!
Вперед, шары земные!
Так я, великий, заклинаю множественным числом,
Умножарь земного шара: ковыляй толпами земель,
Земля, кружись комариным роем. Я один, скрестив руки,
Гробизны певцом.
 
 
   (III, 343-344)
   Федор Достоевский – идеальная фигура этой богоподобной стати, именем своим воплощающий идею твердостояния, особого положения художника в мире, полноты и достатка обретенного бытия. Его имя – символ достоинства и пророческой обращенности.
   Все так – смена поколений, законы числа, борьба добра и зла, веры и неверия… Но почему нужно быть благодарным за одни только имена? Почему имя – лучшее из того, что остается? «Федор» с греческого – «божий дар». В коренном составе имени – «Дар» и «Бог». Обладающим даром Божьим. Даром чего? Даром за что? История оборачивается Откровением, личность – сверхличностным бытием, а вопрос веры требует ответа поэтического. Высший дар – имя, слово. Если поначалу «Тютчев», «Одоевский», «Достоевский» – точки предельной индивидуации, то объединяющий их теодорический именнослов – точка захвата целого, размыкания на бытие.
   В самом имени «Достоевский» – равновесие, устойчивость и прямостояние смысла[83]. Но это стать движения, поиска и обретения. Имя отделено от мира, сплочено. Основной признак его – достоинство. Бытие этого имени дано в самозамкнутой и уравновешенной в себе полноте. Поэтому оно исполнено совершенства. Истинность его устанавливается не относительно чего-либо, ему внеположенному, а им самим. Прекрасная цветущая форма. Саморазвертывание вовне плотной бытийственной самососредоточенности.
   Звуки крепко и благородно всходят дугою, чтобы плавно и евхаристически низойти и подняться вновь: «До-сто-ев-ский». Имя раскрывается в артикуляции, как клейкий листок из почки. Произнесение цельно, звуки пригнаны друг к другу, как створки раковины, имя внутренне богато и гармонично. Но Достоевский всегда на краю всепоглощающей бездны. И никаких разумных оснований рассчитывать на целость нет, потому что всякий раз он бросается в эту бездну с открытыми глазами и в расчете на неминуемую гибель. Когда же этого не случается, спасение сходит ему как чудо и явленная помощь высших сил, неожиданная и благодатная. Федор! И сколько бы ни повторялась эта отдача себя грозной и все же родимой, близкой стихийной бездне, она всегда делается с решимостью окончательной гибели и полного растворения в мировой первооснове. Поэтому сохранение целости всякий раз – милость Божья, незаслуженный дар. Федор – имя не земное, небесное. Даже присваиваясь историческому лицу, оно остается тварным именем духовного мира, мерилом вечности. Это богоподобное имя молниеносной быстроты и непреодолимой крепости – средоточие высших энергий в их осуществлении и посланничестве. Поселяясь в мирской истории, оно остается откровением и, истинно пребывая, не делается здесь своим.
 

ЗЕРКАЛЬНАЯ ОХОТА

 
   Феликсу Волосенкову
 
 
Унылая пора! Очей очарованье…
 
 
   А.С. Пушкин
 
 
Кем полосынька твоя
Нынче выжнется?
Чернокосынька моя!
Чернокнижница!
 
 
   Марина Цветаева. «Ахматовой»
   31 марта 1908 года начинающий поэт, студент Казанского университета Виктор Хлебников отправил в Петербург письмо мэтру символизма Вячеславу Иванову. В нем на суд учителя юный «подстерегатель» (так Иванов позже аттестует ученика) вынес дюжину своих стихотворений. Вот одно из них:
 
 
Желанье-смеяние прыщавою стать
Пленило-венило довещную рать.
Смеялись-желали довещные рати
Увидеть свой лик в отраженье иначе.
И сыпи вселенных одна за другой
Выходили, всходили, отходили в покой.
И строи за строем вселенных текли,
И все в том желанье-рыданье легли.
И жницей Времиней сжатые нивы
Оставляли лицо некрасивым.
И в одной из них раньше, чем тот миг настал,
когда с шумом и блеском, и звоном и треском
рассыпалось все на куски, славень, – я жил…[
 
 
   84]
   Антиэстетический вызов угрюмого и угреватого юнца брошен с первой строки. Кривая прыщавая рожа повернута к зрителю, как к зеркалу. Но сочинитель не пеняет, не страдает, а смеется. Стихотворение – о российской истории, в постоянной заботе Хлебникова о соотношении гомеопатических доз простых чисел с бесконечностью. Пластическая операция на тему «Время – мера мира». Смешливой стороной монеты, ее реверсом, служит этот текст, сам двуликий, как Янус.
   Рисковым посылом является каламбур пора / пора. Он своевременно и ревниво схватывает слово, позволяя разглядеть его в упор. «Довещные рати» такого увеличенного изображения – кожа с порами. Каждая пора – тростинка, скважина тела, вентиляционная труба, позволяющая дышать[85].
   Маленький ротик, побеждающий любого неприятеля числом и ратным петитом целого братства, галдящего гнезда. Рот тысячекратен, плоть тысячеротна. Если пора – единица воинского строя телесного пространства, то пора – мера времени и определяет краткий миг существования на огромном теле Истории, нелинейное время жизни.
   Поры кожной поверхности могут болеть – покрываться сыпью, прыщами, чирьями. (Фурункулез – расхожая метафора олитературенного быта. Кажется, Палиевский сначала Мандельштама, а потом и Хлебникова называл нарывом на теле русской поэзии. А может это был Кожинов, что еще лучше?). Орнитолог Хлебников развивает тему в том же посланном Вяч. Иванову цикле:
 
 
И чирия чирков по челу озера,
По чистому челу – меж власьев тростников.
Рати стрекозовья
Небо полнят
И чертят яси облаков,
Рати стрекозовья.
Рыбы волнят
Озеро.
 
 
   (I, 111)
   Озеро – чело, заросли тростников – волосы. Чирки усеивают водную гладь как прыщи на теле натуры. Стая птиц – озерный псориаз ландшафта. Глагол «прыщать» однозначен «прыскать». Отсюда все «смеяния» хлебниковского стихотворения. Прысканье от смеху. Жница-времиня жнет нивы, где короста и сыпь «оставляют лицо некрасивым».
   Сходятся все действия в том, что «жать» означает не только сельско-хозяйственные работы, но еще и давить, держать под прессом. Такое прысканье под давлением выявляет еще одну проблему желания-охоты, оно неизбежно ведет к занятиям письменным – к печати, прессе. К чему и устремляется все почтовое волеизъявление юного корреспондента. Входя в раж, словесность отражается и в уродстве, а сыпь и рвение доводят до вдохновительного порыва – текст рассыпается до рассеяния и возрождается вновь.
   В одной из таких вселенных по имени Рассея жил этот воинственный ратник-славень в ту пору, в тот миг, когда с шумом и блеском все распалось на куски… Это был грохот Цусимы и осколки зеркала первой русской революции.
 

УСАДЬБА СУДЬБЫ
 
Мирону Петровскому

 
   «Мама, кто такое – Бонапарт?» – «Тебе 6 лет, и ты не знаешь, кто такое Бонапарт!
   Моя дочь!» – «Но откуда я могу знать? Мне же никто не говорил!» – «Да это ведь в воздухе носится!»
   Марина Цветаева. Записная книжка
   Книга Софии Старкиной[86] уже получила признание и самые высочайшие оценки. Так отчего же эта биография Хлебникова – «первая в мире» (как уверяют ее издатели) и в чем подвиг мудрой Старкиной? Тишайший Велимир мистически становился костью поперек горла всем, кто с ним соприкасался. Сначала перегрызлись современники, разделившись на два лагеря, в центре которых оказались Маяковский и Митурич. Затем их сменили два Николая – Степанов и Харджиев. Первый был мягок, доброжелателен и невероятно работоспособен, он с огрехами, но в рекордные сроки издал пятитомник Хлебникова (за что и поплатился черной благодарностью потомства). Второй, неистовый «грек», страстотерпец, титулованный обладатель «абсолютного стихотворного слуха» (погорячилась Ахматова, конечно) и широчайших искусствоведческих прозрений, боролся за единоличное право хлебниковского телохранителя и издателя «Библиотеки поэта» (не вышло). В своей охране памятника он не признавал никаких моральных запретов. Потому не гнушался и прямых доносов. Нет-нет, он строчил не в карательные органы, а в поместья гораздо более «изящные». Всяк посягнувший на Хлебникова, сталкивался с письмами Харджиева, направленными в архивы, издательства, музеи (там они и сберегаются до сих пор). Классическое «не пущать!» заручалось сочувственной поддержкой мастодонта. С живыми носителями каких-либо сведений о Хлебникове было и того проще: они получали от вездесущего Николая Ивановича безапелляционное предупреждение – аттестацию любого конкурента как сексота. Чем яростнее новоявленный «хлебниковед» пытался смыть пятно подозрений и оправдаться перед запуганными «информантами», тем гуще сплеталась паутина наветов. Биография Хлебникова написана не была, а сам девяностолетний Харджиев (повоевав еще и с несгибаемой вдовой Мандельштама), одиноко и безнадежно глупо закончил жизнь в роскошной амстердамской яме, которую неусыпно рыл другим.
   К тому времени (конец восьмидесятых), когда юная Соня Старкина вплыла в филологическое море, фигуры на хлебниковедческой доске представляли сложный шахматный этюд. Победительный Рудольф Дуганов, скрупулезный Александр Парнис и воинственный Виктор Григорьев. Понимали они друг друга с трудом. Хлебниковедение меж тем развивалось и даже превратилось в велимироведение (не тревожьтесь, разницы нет). Затем жизнь Дуганова печально оборвалась, а продолжателем его дела стал осторожный Е. Арензон, человек благовоспитанный и ни в какие дрязги не вникающий. Следовательно, уже к настоящему времени маститой Софье Вячеславовне нужно было построить такой биографический крейсер, который бы удалось провести по возможности без потерь и кораблекрушений между двумя устрашающими скалами, меж Сциллой и Харибдой хлебниковедения. С одной стороны – В.П. Григорьев, в общем-то на биографическую монополию и не претендующий, но превративший Веху (так и не иначе он зовет Хлебникова) в неприкасаемый кумир, божество, идол, истукан, священный камень Каабы и проч. Свою манеру изъясняться с неверными (посягнувшими на табуированные темы велимироведения – черная сотня, антисемитизм, отношения с Маяковским, предсмертный сифилис) Григорьев сам наименовал «маразматическим хулиганизмом», так что Старкиной ему лучше было не попадаться даже и под холодную руку – обольет (чем попадя не академическим). С другой стороны – А.Е. Парнис, отличающийся скупым лабораторным перфекционизмом. Уже четверть века он готовит к публикации, бесконечно комментируя и перепроверяя, мемуары о Хлебникове, инспирированные и собранные в основном им же единолично. Жизнеописание Хлебникова, по словам Парниса, он до сих пор не сделал, так как столкнулся с сопротивлением материала (победило сопротивление). Храбрая Старкина, столкнувшись лицом к лицу с мемуарным материалом до сих пор сырым и необработанным, лица не потеряла – искусство навигационного лавирования ею усвоено в совершенстве, все острые углы тщательно сглажены или обойдены. Но c прискорбием приходится признать, что частенько Велимир смахивает на Пушкина хармсовских анекдотов (или, что еще хуже, – на жолковских героев-графоманов)…
   Биографии бывают двух видов – научные (хроники, летописи) и художественные (епархия ЖЗЛ). Биографическая шкурка старкинской выделки опять-таки удобно растянута посередке. Все документы, письма и воспоминания современников она аккуратно и дотошно пересказывает, зачастую слишком наивно полагаясь на правдивость мемуаристов и своим слогом не блеща. И опять удивленный читатель оказывается в некоем усредненном пространстве – он листает книгу для бедных, шикарно изданную для богатых.
   Конечно, исследователь располагает для биографической постройки еще одним бесценным свидетельством – поэтическими текстами, о чем и заявлено в аннотации: «Помимо строго документированной хроники жизни поэта, биография содержит анализ его основных произведений…» Тут Старкиной и карты в руки, ведь именно она нынче готовит к изданию хлебниковский свод в представительной Большой серии «Библиотеки поэта» (тоже впервые в мире). А вот с анализом основных произведений у нее просто беда.
   Биография Короля Времени строится на очень четких и прямолинейных основаниях, и одно из них, проходящее контрапунктом через всю книгу, таково: все родственники и знакомые (чаще всего – женщины) пытаются сделать из поэта добропорядочного обывателя, а он ни в какую.
   Сначала Хлебникова безуспешно «перевоспитывают» петербуржские родственники, с которыми (по утверждению биографа) у него потому и не складываются отношения. Но… надо думать, что все же поначалу вполне складывались. Его дядя по матери, Петр Николаевич Вербицкий, морской офицер, длительное время бывший редактором знаменитого «Морского сборника», имел обширную библиотеку, которой и пользовался племянник. Да и сам поэт о ту пору имел явно выраженные государственнические интересы, печатался в сборнике «академистов» (студентов-монархистов), фотографировался под парадным портретом царя-батюшки, написал пьесу «Снежимочка» (с шовинистическим и черносотенным уклоном). И вообще имел вид вполне благонадежного буржуа, пекущегося о защите Отечества от инородцев. До предземшарства было еще далеко. Кстати, Роман Якобсон припомнил, как предусмотрительный Харджиев уничтожил компрометирующее фото (что не помешало вездесущему Парнису разыскать его в другом месте). Это один из «неприятных» углов в биографии и творчестве Короля Времени, и Старкиной, как всегда, удалось его плавно обогнуть.
   Но и изнанка монархизма – революционный терроризм всех мастей (народовольцы, эсеры, анархисты) чрезвычайно волновал Хлебникова. Причем, едва ли не в первую голову, интерес его подогрет пристальным вниманием к науке конспирологии. В той же «Снежимочке» основной герой, прячущий революционеров и затем горько раскаивающийся, зовется «Ховун» (прозвище, соотносящееся с инициалами автора – ХВ), а сказочное имя героини в специфической мифологии Велимира также сопряжено с тайной (она из снега, то есть «тает и таит»).
   А потому и множество стихотворных персонажей воинственного поэта остаются навек зашифрованными. Как, например, герой раннего текста: «Еще не пойманный во взорах вор ник, / А уж в устах вставал надменный дворник…» (1908). Трудягу «дворника» следовало воспроизвести с заглавной буквы, и тогда он превратился бы в знаменитого родственника Хлебникова, двоюродного брата его матери – А.Д. Михайлова, руководителя боевых предприятий землевольцев, закончившего жизненный путь в Алексеевском равелине Петропавловской крепости. Его революционная кличка была «Дворник», так как он ввел жесткую дисциплину и разработал великолепную систему конспирации, основанную на точном знании топографии улиц и дворов Петербурга.
   Таким же неопознанным остается вбрасывание Хлебниковым собственного имени «Виктор» в русло английской истории, примерка, продиктованная размышлениями о судьбах российской династии. Это загадочный текст о сибаритах-лордах, закончивших Оксфорд и прожигающих жизнь в охоте на львов, а их зачем-то призывают к ответу – доводилось ли им участвовать «в охоте на молодых королев?» («Исчезающие! взгляните на себя!..» (1921-1922)). Что же скрывается за этой ширмой? Имена (не произнесенные) двух героев драмы – венценосной Виктории и покушавшегося на нее юнца. Юный террорист в Оксфорде не обучался, к английской знати не принадлежал, но был первым среди тех, кто сводил счеты с королевой (а всего за долгое правление покушались на ее жизнь около десяти раз). Итак, 10 июня 1840 года, вскоре после королевской свадьбы, Лондон был потрясен известием о попытке некоего Эдварда Оксфорда застрелить королеву. Оксфорд, молодой человек 17 лет, работавший барменом в пабе, стрелял дважды, но оба выстрела не достигли цели. Он был арестован, признан безумным и осужден на 35 лет заключения. В 1875 году освобожден при условии, что отправится в другое полушарие. Оксфорд уезжает в Австралию, где и работает до смерти маляром (каковы, однако, художества фортуны!). И наконец – в 1921 году попадает в хлебниковское стихотворение, где Велимир, своеобразно интерпретируя деяния безумца, выясняет свои отношения с революционным миром: «Что делаю я, и что делаете вы?»