- Вика… - окликнул Толя институтскую свою приятельницу. - Какими судьбами?
   - Толик!
   - Вика, почему, когда ветра нет, ты в штанах, а когда ветер, ты в короткой юбке?
   - Прекрати…
   Вика поймала свою юбку, и Толя познакомил ее с доктором Шурой.
   Ну то-се, и доктор Шура с негодованием рассказал о дихотомии и о сапожниковском к ней небрежении.
   - Представляете себе?
   Но Вика сказала:
   - А почему только два способа искать иголку в стогу? Либо по соломинке перебирать, либо ваша дихотомия? Да и как еще узнаешь, что вместе с ненужным и нужное не выкинешь?
   - Третьего не дано, - сказал доктор Шура.
   - Ну да, не дано!.. - не согласилась Вика. - Если иголка важная, можно стог поджечь. Если нельзя поджечь - можно промыть. Если нельзя промыть - можно просеять через магнит. Я вам еще сто штук придумаю.
   - Ты знаешь, - сказал Толя. - По-моему, ты Сапожникову годишься.
   - Главное, чтобы он так думал, - сказала Вика.
   Доктор Шура поскучнел.
   - Ну, вы идете?
   - Да уж опоздали, пожалуй, - сказал Толя.
   И доктор Шура пошел на вокзал один.
   - Я ничего не успел для нее сделать, - сказал Аркадий Максимович, когда стоял уже на площадке, а молодая проводница плиту - ступеньку опускала.
   - А ничего и не надо, - успокаивал его Сапожников. - Сначала Атлантиду буду кормить я. Она ко мне привыкла. А когда уеду - у моих друзей поживет, у Дунаевых.
   К Нюре всякая живность липнет.
   - Как бы она меня не разлюбила за это время.
   - Что она, человек, что ли? - сказал Сапожников. - Чересчур многого вы от нее хотите.
   - Чересчур умные все стали, - сказала проводница.
   Поезд тронулся. Проплыли белые вывески на вагонах - откуда идет поезд и куда.
   Ушел поезд, и открылась другая сторона перрона, на которой стоял запыхавшийся доктор Шура, только что вбежавший, и смотрел на Сапожникова.
   - Эй, как тебя… Ботинков! - крикнул доктор Шура. - Почем нонче идеи?
   - Полтора рубля ведро, - ответил Сапожников. - Слушай, отличник учебы… говорят, в Москву еще лучший профессор приехал, чем твой… Учебников набирают для полной шлифовки… Хочешь, устрою поноску носить?
   Доктор Шура оскорбительно показал ему язык и хотел уйти.
   - Стой! Пивом угощу! - воскликнул Сапожников.
   И доктор Шура остался.
   Из этого в дальнейшем вышло много последствий.
   А потом Сапожников поехал в рижскую сторонку и волновался. Там он будет занят работой.
   - Рыбы там поедим, - сказал Генка Фролов.
   - А зачем? - спросил Сапожников. - Ты рыбу любишь?
   - Неважно, - сказал Генка. - В каждом месте надо есть то, что оно производит.
   - В общем-то правильно.
   - Но это не главное… Главное, там кековское пиво.
   - Какое?
   - Кековское… Там есть такое место Кеково. Совхоз или колхоз - они пиво производят, даже ларьки в городе есть.
   - А чем оно замечательно? - спросил Вартанов.
   - Говорят - с четвертого стакана ломаются. Чудо, а не пиво.
   - Откуда ты все знаешь, Гена? - спросил Сапожников.
   - Живу, - ответил Фролов.
   "…Полак, сын Скилура, напал на Херсонес, и жители его просили помощи у царя Митридата Евпатора.
   В то время Митридат владел уже Югом и Востоком Понта Евксинского, а теперь он пожелал захватить наши берега.
   Митридат послал Диофанта с флотом, и тот разбил скифов Полака и тавров и вернулся в Понт.
   Но через год скифы снова напали на жителей Херсонеса, и Митридат снова послал Диофанта, и тот разбил скифов в Каркентиде в жестокой битве мечей и занял Скифию, города и столицу их Неаполь. Но Херсонес перестал быть свободным и подпал под силу Митридата и державу его.
   И Пантикапей, город наш прекрасный, ждал, что будет, потому что с Востока шли сарматы. И некоторые племена, подвластные нам, отпали от нашего царства, и царь наш Перисад посылал дары сарматскому царю.
   И жители города роптали и вспоминали о вольности своей. В Феодосии и Пантикапее среди скифских и меотийских рабов было волнение".
   - Я хочу с тобой поговорить, - сказал Вартанов.
   Это был последний день перед отъездом, и Вартанов сказал:
   - Я хочу с тобой поговорить.
   Они расположились на моложавой траве у каких-то давних руин. Дышали, смотрели втроем в розовое небо, в котором летали райские птички.
   Вартанов сказал:
   - Зачем тебе все это нужно?
   - Ты про что?
   - Ну ты знаешь, про что… Зачем ты живешь так, как ты живешь?
   - А как надо? - спросил Сапожников.
   - Надо заниматься своим делом, - сказал Вартанов. - Зачем ты лезешь в те области, где ты не специалист?
   - Может быть, именно поэтому, - ответил Сапожников. - Я ничего не пробиваю из своих выдумок, я высказываю соображения. Налетай, бери. А зачем ты лез в здешние дела и махал руками? Вот и я поэтому.
   - Но я же махал руками, потому что было все очевидно!
   - А может быть, и мне очевидно?
   - Не может этого быть, - сказал Вартанов. - Ведь я тебя знаю вот уже сколько лет.
   Ты теперь и в историю лезешь.
   - Да, - сказал Сапожников. - Я влез в историю. Потому что без истории уже нельзя.
   - Но у тебя нет достаточных знаний. Знаний. А все знать нельзя.
   - Одному знать нельзя, - возразил Сапожников. - А всем вместе можно.
   - Но так оно и происходит на деле. Знают все больше и больше… а разве все счастливы, - сказал Вартанов и перебил сам себя: - Это поразительно и смешно.
   Сегодня Станиславского не приняли бы в театр потому, что он не кончал студию имени Станиславского… а Ван Гог и Гоген считались бы самодеятельностью. А уж о Циолковском и говорить нечего. С ним и говорить не стали бы. Он не окончил Авиационного института, не служил в НИИ и не имел знания.
   - Ладно… разберемся, - сказал Сапожников. - Могу еще добавить монаха Менделя, основателя генетики, каноника Коперника, основателя нынешней астрономии, химика Пастера, основателя микробиологии. Ну, этого все знают.
   - И химика Бородина тоже все знают, - резвился Фролов, - и доктора Чехова тоже все знают.
   - Сухопутного офицера Льва Толстого и морского офицера Римского-Корсакова, - начал смеяться Вартанов и долго смеялся.
   - Искусство не бери, - вмешался Фролов. - В искусство всегда откуда-нибудь переходят. Ты науку бери и технику.
   - Кончай, - сказал Сапожников. - Кончай ржать. Заболеешь.
   Вот уже больше сотни лет делают попытку подменить творчество образованием. А ведь образование - это чужой опыт творчества, и он часто глушит твой собственный.
   Чужой опыт предоставляет только выбор. Не больше. А не выход. Выход - это не поиски выбора. Выход лежит над выбором. И его надо открыть. Выход - это изобретение.
   - Фактически ты занимаешься искусством, а не наукой и техникой, - говорили Сапожникову. - Тебе нужно свободное творчество, а наука и техника связаны с планом. Они чересчур дорого стоят.
   - Ты дай мне план, и я придумаю, как его выполнить, - отвечал Сапожников.
   - Но ты же заставишь меня потом пересматривать план? А это огромная работа.
   - Я могу придумать, как облегчить и ее.
   Конечно, он не имел в виду одного себя. Одному везде не поспеть. Он имел в виду таких, как он, их немало, а было бы больше, если бы поверили, что человек от природы может больше, чем он может, когда он размышляет по внутренней потребности.
   И тогда он не бегает от противоречия, а открывает выход, лежащий выше противоречия. Человек прислушивается к себе и слышит тихий взрыв. И ему радостно.
   Выше этой радости нет ничего. Потому что выход - это освобождение.
   - А если у тебя не получится?.. В тебе и в этом способе чересчур большая степень ненадежности, - говорили ему.
   - Это надежность, - отвечал Сапожников, - Только она по другому выглядит. …- А почему ты Мемориал не смотрел? - спросил Фролов. - Пойди посмотри…
   Почему ты не смотрел?
   - Не пошел, - сказал Сапожников.
   - Я знаю, что не пошел. Я спрашиваю почему?
   - Потому.
   - Ну ладно. Как хочешь, - сказал Вартанов.
   И они ушли. Солнце садилось. Прелесть уходящего вечера. Вартанов и Фролов уходили по вечернему шоссе.
   Оставалось еще часа три до отъезда.
   Вечер был прекрасно-печальный и такой тихий, что когда Сапожников кокнул крутое яйцо об камень чужих руин, а потом стал его облупливать, то хруст скорлупы, наверно, был слышен на километры. Хруст был - как будто динозавр ел динозавра.
   Они ему оставили еще и банку майонеза, который по прихоти эпохи начал становиться дефицитом, в моду вошел. А чем открыть эту банку - он не мог придумать, не мог изобрести. Представляете себе - не мог!
   Значит, жизнь его прошла попусту. Убедили. Ну и что хорошего?
   Сапожников не пошел смотреть Мемориал. Он старательно его обогнул и пошел в поле, туда, где виднелся на равнине зеленый кустарник и отдельные деревья. Почему он туда пошел, он сам не знал, какая-то сила притягивала его к этой зелени. А над зеленью ласково вечереющее небо. Он понял, что проиграл, понял, что жизнь его была ошибкой. И что если бы можно было первую жизнь прожить начерно, то вторую он бы жил набело. По-другому. А сейчас, наверно, надо было начинать жить по тому счету, по которому жил Генка Фролов. Фролов жил по отпускам. Он знал точно, сколько ему еще отпусков осталось до пенсии.
   "И тут в городе стало известно нам, что слюнявый наш царь Перисад не может больше управлять и не может защитить нас от сарматов, и что Ксенофонт уговорил царя Перисада передать власть Митридату Понтийскому.
   И тут Савмак, дворцовый раб, убил Перисада, и жители восстали и овладели Феодосией и Пантикапеем и сделали Савмака царем, но Ксенофонт остался жив, и это была ошибка.
   И целый год правил царь Савмак, и это были лучшие дни для людей…
   Митридат прислал Диофанта, и тот победил Савмака. Кровь текла по улицам вниз к порту. Камни трескались от пожара. Статуи богов катились по улицам в обнимку с трупами. И детски криков и криков женских не было слышно от грома щитов и мечей и воинского рева…" …Принято считать, что на войне взрослеют. Это ошибка. На войне стареют. А когда возвращаются - если возвращаются, - то возвращаются к той жизни, где не бомбят и не стреляют, а ходят на работу, любят и учатся. Но как раз всего этого вернувшиеся и не умеют. И потому они в мирной жизни второгодники.
   Когда Сапожников вернулся с войны, к нему опять стали приходить конкретно-дефективные мысли. В войну ему тоже приходили мысли, но мало и все не о том. В войну Сапожников понял слово "Родина", а не только свой дом и Калязин и Москву. И все это вошло в его сердце и стало его собственной любовью, а не из книжки.
   Когда началась война, Сапожников еще не понимал. А когда он принимал присягу на асфальтированной дорожке в парке Сокольники, где их учили маршировать среди неработающих аттракционов и закопченных киосков, тогда Сапожников вдруг понял, что у него хотят отнять все, и почувствовал тихий взрыв.
   Он покосился вправо и влево, вдоль шеренги, на лица восемнадцатилетних, с которыми он принимал присягу, и понял, что не может отдать. Не может отдать ничего. Можно умереть, но отдать нельзя. И тогда от Сапожникова отлетели вдруг мелкие слова воспоминаний, и осталось только слово "Родина", которое глядело на него со всех плакатов осенней Москвы сорок первого года. И тогда впервые общее для всех слово "призыв" превратилось в его личное слово "призвание". Потому что он во время присяги догадался и открыл, что всю свою сознательную жизнь делал то самое, к чему его теперь призвали, - заступался. Заступался за что-то своим маленьким сердцем, нелепым, мало кому понятным способом, когда ему приходили в голову чересчур конкретные мысли, и он выдумывал всякие спасательные пояса и вакуумные кирпичи и многое другое, что потом было записано в его особенной книжке, которая называлась "Каламазоо".
   Заступаться, защитить, не дать пропасть, чтобы все живое могло жить, а поломанное починилось.
   А теперь Сапожников шел по равнине, и все каменело у него внутри. Он хотел побыть среди зелени и травы. Глеб прав, никого он счастливым не сделал. Никого не спас, никого не защитил. Только себя измучил. Крах. Это называлось крах и бессмысленность. Крах.
   Светило ласковое предзакатное солнце, и в воздухе проносились какие-то птички.
   Сапожников ни черта в этом не понимал. Потому что в природе изобретать пока было нечего. Она сама себя изобретала. Сапожников чувствовал себя ящером.
   Ящеры вымерли. Они не умерли, а вымерли, то есть перестали плодоносить. И тогда распался симбиоз, из которого они состояли.
   Потом ему показалось, что из-за деревьев что-то виднеется.
   Он подошел поближе и увидал РУКУ.
   Ему рассказывали. Но он как-то забыл об этом. Когда-то давным-давно в стороне от концлагеря, где теперь Мемориал, в начале войны было поле, обнесенное колючей проволокой. За ней держали тысяч пятьдесят советских военнопленных. Ни бараков, ни крыши над головой. Люди съели всю траву на этом полигоне смерти и пальцами пытались рыть ямки, чтобы скрыться от непогоды.
   И вот теперь на этом месте, прямо из земли, торчала огромная человеческая РУКА.
   Кисть, выполненная из бетона. Она поднималась к небу, эта бетонная пятерня, и кричала.
   Сапожников лег на землю и уткнулся лицом в траву, чтобы не видеть эту руку. Но он все равно ее видел. И понял, что будет видеть ее всегда.
   Он поднялся и посмотрел на нее. Ничего не отменяется. Все начинается сначала. У него чересчур много дел на этой земле, чтобы слушать разумные советы, не подходящие его натуре.
 

Глава 33
 
ГИПОТЕЗА, ПОНЯТНАЯ РЕБЕНКУ

   Когда Сапожников был маленький и ходил кино или книжки читал, то казалось - там всюду рассказывался случай из жизни какого-нибудь человека, и он либо хорошо кончался - человек всех победил или женился почему-то, или плохо кончался, иногда даже смертью. И всегда Сапожников думал, что раз уж рассказан этот случай, то он и был главным в жизни этого человека - иначе зачем его было рассказывать.
   Сапожников тогда готовил себя к жизни и выбирал образцы поведения. И его покамест не смущало, что ни один случай из его жизни ни разу целиком не был похож на описанный - и продолжался не так, и кончался не тем. Потому что он понимал - жизнь его только начинается, и он еще не наловчился после правильного начала вести себя так, чтобы случай не уходил в сторону и кончался по правилам.
   Но однажды ему попали в руки мифы Древней Греции.
   Он хотел забыть эту книжку, но не мог. Он хотел перестать думать о том, что прочел, и не мог.
   Оказалось, ничто не начинается с начала и не кончается с концом. И от рожденья ты попадаешь в приключения, которые не при тебе начинались и кончатся без тебя.
   Оказалось, что и победы положительных героев выходили им боком, да не один раз, а сто - взять хоть бедного Геракла, но это относилось и к отрицательным злодеям.
   Разве знал Сапожников, что Медея, которая убила своих детей, чтобы отомстить неверному Ясону, и даже вызывала некоторое сочувствие к своим страданиям, разве знал Сапожников, что и до этого случая Медея резала людей, и после этого случая кого-то травила, и окружающие травили, и родственники окружающих. И дальше Сапожников прочел саги исландские и саги ирландские, и восточные эпосы и западные эпосы, все они начинались не с начала и не кончались с концом, и всюду резали, резали, и ни на кого нельзя было положиться, и это уже не в книжках, а в жизни. И это потом почему-то называли историей.
   И еще увидел Сапожников в книжках, и в истории, и в жизни, когда сталкивался с причинами этой резни и травли, что, за редкими исключениями полного отчаяния или необходимой защиты, все остальные бесчисленные причины, чтобы кому-то резать кого-то, возникали не с голоду, а с жиру.
   Вот так.
   То есть девяносто девять процентов причин происходили не от реальной необходимости, а от тупости, торопливости и неизобретательности и что, поразмыслив, без резанья вполне можно было обойтись. И что если б столько таланта, ума и изобретательности, сколько тратилось на то, чтобы ловчее резать, было бы потрачено на то, чтобы не резать, то человеческий род давно бы жил в раю. …Вот что вспомнил и о чем дума Сапожников, когда его на рынке разыскал Глеб.
   Глеб позвонил по телефону и спросил Сапожникова. Откликнулся женский голос:
   - А ктой-то его спрашивает?
   - Друг.
   - На рынок он смотался, - ответил женский голос. - Нынче у нас гости.
   Глеб не выдержал.
   - А ктой-то со мной говорит? - спросил он.
   - А Дунаева Нюра, - ответил женский голос.
   Глеб включил мотор прекрасной своей машины и через несколько минут был возле рынка. Пасмурный день спешил к вечеру.
   К Глебу кинулся мужчина в велюровой шляпе, шерстяной кофте поверх спортивного костюма и лакированных эстрадных туфлях на босу ногу. Он держал в объятьях цветы в целлофане, баранью попку, трехлитровую банку с зелеными помидорами и рассолом, авоську со стиральным порошком и сиплый транзистор. Глеб понял - вот он, хаос.
   Мужчина изловчился, отворил дверцу и залез на переднее сиденье.
   - Ку-уда? - удивился Глеб - В Бирюлево.
   - Куда лезете? Частная машина…
   - Ничего, старик… Сговоримся.
   Глеб надел темные очки и стал молча смотреть ему в лоб. Мужчина вылез и побежал к другой машине.
   Глеб поднял стекла, запер дверцу и пошел на рынок. И на него кинулись запахи, которых он тыщу лет… Нет, этого не надо, не надо…
   Как ни странно, Сапожникова он нашел сразу. Тот брел мимо прилавков, заложив руки в карманы штанов. Сейчас мало кто так ходит.
   Глеб шел за Сапожниковым прямо, не сворачивая, а только останавливаясь перед встречными и поперечными. Сапожникова же вертело во всех водоворотах и приносило то к одним дарам природы, то к другой лесной были. Потом Сапожникова притерло к прилавку с зеленью. Он взял с намытой горки красную редиску без листвы и стал ее жевать, глядя в застекленное рыночное небо. Он жевал задумчиво и вздыхал. И продавец, и ближайшие покупатели озабоченно ждали его оценки.
   "…К миру никто не готов. На мир глядят еще по-прежнему. Мир - передышка между войнами. И выходит - не было бы мира, не возникали бы войны. Так, что ли? Дикая вещь получается по этой линейной логике. А если логика неверна?
   Когда во время войны возникает мир, это понятно. Кто-то кого-то разгромил или от усталости обоих. Но вот почему мир порождает войну?
   Ты меня ударил, а потом я тебя. А там кто кого, и так без конца, и так тысячи лет - линейная логика, - проворачивалось в сапожниковской голове. - Но впервые за тысячи лет возникла ситуация, когда на вопрос - кто кого? - отвечать будет некому".
   Сапожников оглянулся на Глеба и все жевал и жевал. Потом пожал плечами, и покупатели передвинулись к следующей редиске.
   Глеб уже долго смотрел на Сапожникова и понял, что тот его просто не узнает. У Сапожникова, видимо, в голове не укладывалось - Глеб на рынке, в пестом хаосе, где все перемешано, как в кунсткамере, по каким-то странным законам. Глеб должен возвышаться у расфасованных полок с никелированной едой.
   Глеб снял очки, и Сапожников его сразу узнал и заулыбался, впрочем, печально.
   Они отошли в сторонку, к запертой двери с надписью "Моечная".
   Глебу срочно надо было поговорить с Сапожниковым, но теперь он не знал, о чем.
   Множество людей в утренних неприбранных одеждах двигалось по всем направлениям и с разной скоростью. Запахи духов, мяса, грибов и рассола. Запахи земли. Толстая женщина продавала пластиковые крышки для немедленного консервирования и цветочные семена сорта "Глория Дэй" для будущих радостей.
   - Что ты ищешь на рынке, Сапожников? - спросил Глеб.
   - Я ищу редиску моего детства, Глеб, - ответил Сапожников. - Чтобы она щипала язык. А я вижу только водянистую редиску, жалобную на вкус.
   - Эх, Сапожников, - сказал Глеб, - эту редиску, которую ты ищешь, можно отыскать только вместе с самим детством. Она там и осталась, Сапожников. Вместе с клубникой, от которой кружится голова. И черникой, которую покупали ведрами. В отличие от клюквы, которую покупали решетами.
   - Ого, - удивился Сапожников. - Тебе знакома такая черника? И такая клюква?
   - Да, да, ты угадал, - подтвердил Глеб, снова надевая очки. - Я из Калязина. Я думал, ты знаешь. Только я жил по другую сторону великой реки.
   - Твоя сторона города уцелела, Глеб, - сказал Сапожников. - А моя ушла под воду.
   Мой город под водой, Глеб, твой же возвышается.
   Один гонится за счастьем, причиняет другому горе. Драка из-за пирога, из-за женщины, из-за престижа - из-за любого понятия, отысканного в словаре. Линейная, реактивная, рефлексивная логика, механическая, безвыходная. Неизобретательная, безнадежная.
   И тогда Сапожникову пришло в голову - а что, если война это не порождение мира, а всего лишь его заболевание? Война - это рак мира?
   - Ты кому-нибудь рассказывал свою идею насчет рака? - спросил Глеб. - Кроме меня?..
   - Рассказывал, - ответил Сапожников. - Много раз.
   - Ну вот… - сказал Глеб.
   И было непонятно, что он имеет в виду. Но потом и это объяснилось. Все рано или поздно объясняется.
   У Дунаевых пили чай.
   Вразнобой гремела музыка из телевизора и транзистора где-то внизу, далеко на улице. Вдруг открылась балконная дверь и с улицы вошла трехногая собачка. А так как балкон был на четырнадцатом этаже, то стало ясно, что вошла летающая собака.
   - Это очень похоже на вас, Сапожников, - засмеялся Филидоров.
   - Почему?
   - Нормальный человек хотя и удивился бы, но стал подыскивать простое объяснение, а вы бы подумали, что собака летающая.
   - Нет, - терпеливо объяснил Сапожников. - Я бы тоже сначала проверил, была ли она все время на балконе… Другое дело, если бы ее на балконе не было.
   - Тогда что?
   - Тогда бы я стал искать другое, простое объяснение… и если бы оказалось, что собака взлетела, я бы не удивился. Но для этого надо сначала найти антигравитацию.
   - Гравитация тоже еще не найдена, - сказал Филидоров. - Она просто есть, и все.
   - Найдена. Я, по крайней мере, знаю, что это такое.
   - А что это такое?
   - Не скажу. Глеб не велел.
   - Знаете… ваше шутовство кого хочешь выведет из себя.
   - Да, - сказал Сапожников. - Тут вы глубоко правы. А проблема рака вас не интересует?
   - Рак всех интересует, - хмуро сказал Филидоров. - А что, у вас и про это есть соображения?
   - Насчет рака - это из "Каламазоо"? - спросил Дунаев.
   - Из "Каламазоо", - ответил Сапожников. - Откуда же еще!
   - Что это? - спросил Филидоров.
   - Это у него книжка есть, записная… Он туда всякий бред записывает, - пояснил Дунаев.
   - Как вы назвали?
   - "Каламазоо".
   - А что это?
   - Это название фирмы, которая железнодорожные приспособления выпускала… до революции еще.
   Действительно бред.
   - Действительно бред, - подтвердил Сапожников.
   Он теперь и сам так думал. И вдруг ушел спать.
   Этому предшествовали следующие чрезвычайные события.
   В самой краткой форме дело обстояло так, что гости Сапожникова вернулись недавно из одного города нашей страны, где международный симпозиум собирался насчет строения материи.
   Как теперь уже известно широкой публике, единое представление о материи расползалось. Материя отказывалась вести себя как полагается, и опять вела себя кое-как. Что ни день - открывали новые частицы, и эти частицы, к примеру, то проскакивали друг сквозь друга совершенно безболезненно, а когда сталкивались, то нет чтобы разломаться на осколки, они родили другие, значительно большего размера чем были сами. Ну и все в таком роде.
   Симпозиум был огромный. Бились математикой, логикой, экспериментами, и дело дошло до того, что уже не сражались авторитетами. Так подперло, что не до того стало. Дошло до того, что, выступая по советскому телевидению, молодой панамериканский профессор сказал, что сейчас положение в физике таково, что для того, чтобы связать концы с концами, нужна гипотеза, которая была бы понятна даже ребенку.
   Так вот, как раз сегодня вечерком должны были показать по телевизору документальный фильм об этом симпозиуме, и молодой физик Толя, которого Филидоров очень любил, сказал Филидорову, что по совокупности обстоятельств не плохо было бы посмотреть этот фильм в присутствии Сапожникова.
   Филидоров закинул голову вверх, услышав это предложение, и стал смеяться в потолок, ухая и протирая очки. Но потом, отсмеявшись, сказал, что согласен.
   Созвонились с Сапожниковым и с доктором Шурой. Глеба отыскать не смогли.
   Все получилось бы складненько, если бы Толя не позвал Вику. Но Толя хотел как лучше. Он любил таких людей, как Сапожников, и это ему зачтется.
   Нюра стала накрывать на стол, а незапланированная Вика села к зеркалу и стала расчесывать волосы, и все стали смотреть, как она это делает.
   Потом нехотя уселись перед ящиком с дыркой в чужую жизнь и молча засмотрели документальный фильм о симпозиуме, где в научно-популярной форме были показаны нелепые поступки элементарных частиц и скромное поведение участников симпозиума, среди которых были и Филидоров, и Толя, и Глеб, и доктор Шура, который покосился на Вику в тот момент, когда должны были показывать его. Но его не показывали по соображениям экранного времени, и доктор Шура оскорбился в первый раз. И все стали смотреть, как элементарные частицы, для наглядности изображенные в виде паровозиков и вагончиков, как эти паровозики и вагончики безболезненно проходили сквозь другой состав, как сквозь дым. Или еще - как два твердых шарика сталкивались друг с другом, и нет, чтобы развалиться на мелкие, а с жуткими искрами порождали пять шаров значительно большего размера. И все это показывали на страшном черном фоне, надо полагать, пустоты.
   И вот тут-то панамериканский профессор сказал с экрана несколько слов по-иностранному и улыбнулся приветливо, а голос переводчика попросил телезрителей выдать гипотезу, которая бы все объяснила и устроила и была бы настолько проста, чтобы ее мог понять даже ребенок.