Рыболовы - вот кто были первые, а не охотники или сеятели. И вспомнил слово "аква" - вода, которое произносится "акуа", "куа" или "гуа", "гва", и они встречаются у гуанчей и на всем протяжении американского континента у индейцев - бесчисленные "Гуа" и все они связаны с реками и водой. И на другой стороне Атлантики "Гва" - Гвадалквивир, Гваделупа, а есть и такое сочетание - "Антигуа" - остров в Вест-Индии и так и далее. И был единый язык, который разрушила гордая и проклятая Атлантида, остатками языка которой и являлись эти Атл, Ант и Гуа, решившая построить в гордости своей и богатстве Вавилонскую башню, от которой произошло разделение языков, то есть специализация языков, которая могла возникнуть только из специализации профессий, как это происходит и сейчас, когда физики в соседних кабинетах не понимают друг друга, потому что у них разные термины для их специальных задач. И вспомнил сходство ступенчатых пирамид-храмов в Вавилоне, и на Кавказе, и в Египте, и у индейцев в Америке. И вспомнил, что Апокалипсис, когда бичует Рим, называет его вавилонской блудницей, но в нем рассказывается почему-то о городе Вавилоне, стоящем у моря, и корабельщики с моря в ужасе видят его гибель в огне и грохоте, а исторический Вавилон стоял на суше, и никаких корабельщиков вокруг него быть не могло, так же как и вокруг Рима, который стоит на Тибре далеко от моря. И корабельщики эти приезжали в легендарный Вавилон за драгоценными камнями, а реальный Рим и Вавилон эти камни сами ввозили для себя.
   И получалось, что был главный прототип для всех этих сухопутных храмов, и он стоял в море и назывался Атлантида, а построили его потомки Посейдона, дети Посейдона, ставшие ее царями, то есть потомки морского бога. И вспомнил, что петроглифы, язык наскальных рисунков, одинаковы повсюду. А значит, его читали всюду… Все еще был единый язык, но уже рисованный. И вспомнил, что еще до сих пор на Алтае и Памире некоторые умеют его читать, и он был предшественником иероглифов, которые были предшественниками звуковой азбуки. А иероглифы были первой письменностью, все еще понятной многим людям с разными языками. И вспомнил, что до сих пор еще в Китае на Севере и на Юге не понимающие в разговоре друг друга понимают друг друга через иероглифы. Но все это уже исторические народы. Послепотопные. А до них была Атлантида. А до Атлантиды была Посейдония. И только так хватает времени, чтобы образовался человечий мозг, сегодняшний человеческий мозг, который до сих пор не знает своих возможностей, о некоторых забыл, а о некоторых вспоминать не хочет. -…Какое странное предположение, - сказал Аркадий Максимович.
   И Сапожников посмотрел на Аркадия Максимовича и сказал горделиво, как шаман:
   - Слушайте… а меня вязать не пора?
   - Нет… - сказал Аркадий Максимович. - Ты мне еще нужен… Мы еще с тобой побродяжим в долинах духа среди теней поколении.
   - Слушай… - сказал Сапожников, - а тебя вязать не пора?
   - Нет. Во Франции в средние века был доктор по имени Галли Матье… Он лечил больных хохотом. Как только нам с тобой докажут, что все, что мы напридумывали, - галиматья, у нас останется этот способ лечения.
   - Скажи… А жить тебе хочется после того, как я неумелыми словами построил свое огромное виденье и свое малое знание?
   - Заткнись, Сапожников, - сказал Аркадий Максимович. - Ты же хотел как лучше…
   Полежали, помолчали. По радио, тогда еще живой, пел Армстронг мелодию из "Шербурских зонтиков". Этот симбиоз был настолько прекрасен, что звезды слезами падали с неба и расцветали светляками на темных кустах. Старый негр. Бессмертный старый бык, который украл Европу.
   - А знаешь, Сапожников… не так все страшно и не так мы с тобой ничтожны, - сказал Аркадий Максимович. - Если окажется, что человеку необходим симбиоз с дельфинами и собаками… все остальное приложится… Нам тогда никакие пылесосы не страшны, даже умеющие книжки писать. Не дрейфь, Сапожников…
   Раздался крик петуха. Значит, скоро рассвет.
   - Будит он нас, будит тысячи лет, - сказал Сапожников. - А мы все не просыпаемся…
   Ладно, начнем с малого. Попробуем понять, о чем это он?
   - Ясно о чем. Вставайте, дубье. Думать пора!
   - А что, рискнем?
   Они высунулись из окна и заорали по-петушиному.
   Во всем доме залаяли собаки.
   Они влезли обратно.
   - Срам… даже собаки нас не поняли… Малограмотные мы, да и акцент не тот, - сказал Сапожников. - Отвыкли за тыщи лет. Одурели совсем. Ладно, надо выспаться.
   Тут с кондачка нельзя… Так они нам и поверили. Мы для них всю дорогу убийцы.
   Своих и то не жалели… А утром начнем благословясь и потихонечку… Со скоростью травы и в ритме сердца. Мы народ. Мы живем медленно и вечно. Как самшитовый лес. Корни наши переплелись, и кроны чуть колышутся. Мы все выдержали и от всего освободимся. Шеи у нас бычьи. Терпение как у ящерицы в засаде. И герой наш не воитель на белом коне с саблей. Но и не визгун с мокрыми штанами.
   Не полубог, живущий во дворце, но и не отшельник, жрущий кузнечиков. А герой наш похож на старого Кутузова, который ничего плохого не пропустит, но и ничего хорошего не упустит. Мы народ. Мы живем вечно и медленно, как самшитовый лес.
   Корни наши переплелись, стволы почти неподвижны, и кроны тихо шумят. Но весь кислород жизни - только от нас и будущее небо стоит на наших плечах. Мы народ.
   Опорный столб неба.
   "…Так всего добился Митридат Евпатор, царь Поптийский, и все потерял. А зачем все это?
   Зачем этот огонь в человеческой груди, зачем страсти, которые толкают людей друг к другу с такой неистовой любовью, что двое не могут остановиться и проскакивают мимо, расставаясь врагами, боги, зачем это? Но боги не дают нам разъяснений, или мы их не замечаем. И остается только опыт страданий, который уже бесполезен для тебя и ничему не учит других. Потому что они - другие, и им кажется, что они минуют те скалы, на которых разбились наши корабли.
   Поколения идут за поколениями, и никто не догадывается, что зло коренится в самом нетерпеливом сердце человеческом, которое боится краткости жизни и хочет всего сейчас, сейчас и не выращивает плод и своем саду, а спешит сорвать его в чужом.
   Оракул обещает счастливые времена, но они придут не скоро и плоды созреют не для нас. Потому я, Приск, сын Приска, кончаю эту повесть о событиях важных и печальных и запечатываю ее печатью Кибелы, чтобы те, кто придет после нас, узнали, как было до них, и догадались, что на дороге силы пути нет, и что у тех, кто был до них, было все - и ум, и талант и мощь, но все кончилось прахом, потому что дорога была выбрана ошибочно, и что не силу надо искать человеку, а дорогу… Потому что безногий, ковыляющий по верной дороге, обгоняет рысака, скачущего не туда." Бульдозеристы молчали и глядели на дорогу, которую им предстояло прокладывать. …Я очень хотел написать эту книгу, и я написал ее.
   Я написал ее для тех, кто любит, когда о сложных проблемах рассказывают без занудства. Я написал ее для тех, кто любит сложные проблемы. Я написал ее для тех, кто любит.
   И потому у этой книги главный автор - Время. И потому я больше всего благодарен Времени за то, что я пережил, пока я ее написал, и за то, что я ее написал.
   Если кого-нибудь задела какая-нибудь строка, или слово, или мнение, или персонаж - не обижайтесь, нам и дальше жить вместе, и пусть лучше это скажет свой, а не чужой.
   Если кого-нибудь обрадовало то, что он прочел, - значит, мы радовались вместе.
   Вместе - это не значит быть одинаковыми, это значит стремиться к общему для нас.
   Потому что мы часть одного тела, и никто из нас не сам по себе. Сам по себе - это и не человек вовсе, а какая-то отдельная рука или нога или вдруг по пустой дороге поскачет голова, высунув пыльный язык.
   И еще - во всем, что вы прочли, не ищите логику протокола, а только логику песни.
   Плоха она или хороша, но я старался петь ее своим голосом.
   А теперь напишем эпиграф:
   "Безногий, движущийся по верной дороге, обгоняет рысака, скачущего не туда" (кто-то из Бэконов, не то Роджер, не то Френсис).
   Слухи - А говорят, Сапожников петуха купил?
   - Этого еще ему недоставало!
 

ЭТОТ СИНИЙ АПРЕЛЬ...

   Поэт должен иметь происхождение, должен знать, откуда он
Гете

 

Глава первая
 
СТИЛЬ КЛЕШ

   Весна в том году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.
   Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.
   - Идут! - закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.
   Все кинулись к черному ходу, который, надо сказать прямо, зимой заколачивали домоуправы, чтобы спасающийся вор, вбежав в парадное, не проскакивал сквозняком на северную сторону, где анохинский шести - этажный дом, и мыловаренный завод, и пустые ящики золотятся на закате.
   Площадка первого этажа была забита детьми, в открытых дверях квартир теснились взрослые, а серые пролеты этажей дрожали под ногами процессии, которая ползла вниз по лестнице под полифоническое пение двух песен сразу: "Шумел, горел пожар московский…" и "Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш…"
   И метались запахи одеколона "Цветочный", и одеколона "Трианон", и портвейна "111", и "Ерофеича". Дым папирос взвивался и плавал - "Северная Пальмира" и "Наша марка" с сургучной печатью, "Бокс" в этот день не курили. Капуста.
   Тут Клавдия, новобрачная, зарыдала, чтобы ее заметили, а на ней жакет фисташковый с воротником из леопарда. Слезы текут по пудре, а Федя, брат, посмотрел на нее своим взором, и она унялась. Быстрые гости уже потянулись туда, где сараи и голубятни Гусева двора, и Рыпина двора, и двора Косолапова, и семиэтажный панченский дом, бывший доходный. "Была весна, цвела сирень, и пели пташечки", - гремела песня, и пожилые бабы топтали клумбу с татарским визгом. А потом новобрачная сидела, никому уже по пьяному делу не нужная, и глядела туда же, куда глядели и гости, и весь дом-новостройка номер семнадцать с синими окнами, и закат из-за Семеновской, из-за пустырей, из-за ремонтного завода, закат до слез, граждане.
   И туда же в сторону ворот глядел Панфилов, по прозвищу Памфилий. А было ему тогда девять лет, и его била и раздирала благушинская дворовая весна, ее запахи и страсти, и пустыри с полынью и патронными гильзами - их роняли обозы с утильсырьем. Его вела, оглохшего от песен, благушинская неожиданная судьба, и сиреневый дым Атлантиды заволакивал ему глаза.
   Атлантида… Он услышал про нее из черного диска репродуктора, что стоял на отцовском столе рядом с пепельницей из резного мыльного камня, купленной в двадцатые шальные годы для красоты жизни. Гошка всегда слушал радио, уткнувшись носом в черную картонную ночь репродуктора, и все передачи были для него ночные.
   Он услышал однажды конец передачи о том, что потонуло царство. Золотое царство потонуло двенадцать тысяч лет назад, и он услышал слово "Атлантида". Он не знал тогда, что это на всю жизнь, но почему-то заплакал. Оттого, наверно, что ему всегда доставались только концы передач или начала, обрывки тайны и предвкушения, и ничего не давалось в руки целиком, и оставалось только изматывающее волнение.
   И теперь он стоял маленький впереди всех и смотрел на ворота. Все смотрели на ворота, но только все теснились друг к другу, и у женщин были заискивающие глаза, а мужчины дымили папиросами. Потому что от ворот-то шел Чирей.
   Незаметная женщина Клавдия была сестра того Феди Федосеева, у которого было длинное лицо и характер молчаливо-пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись к Лефортову и Черкизову. Дом семнадцать - одна сторона на Майоров переулок, другая - на Большую Семеновскую, а в просвете - Окружная дорога, и по весенним ночам крик паровоза.
   Чирей шел легко и удобно и улыбался изящно. С ним кое-кто из панченских: Грыб в клетчатой кепке с длинным козырьком, а лицо белое, как ножка гриба, и глаза сонные; Цыган-Маша, глаза - черника, вертел головой и напевал наурскую лезгинку - ай-ляй-ляй-ля… Гармоза - русые кудри, веселый взгляд, девичий румянец заливал кожу - добрый молодец с пыльного календаря на чердаке; и Монгол шел на кривых ногах, а что выражали его глаза-щели, никому не известно, потому что в них сроду никто не смотрел, и короткими шагами двигался Рыло - долгополое пальто без пуговиц прихвачено пальцами, синяя, стриженная под нуль голова, а лица и нет вовсе -рыло.
   Была весна, цвела сирень, и пели пташечки, когда Клавдия наконец пошла замуж.
   Момент был сложный. Как раз война шла между домами - панченским, где жили души просторные, и анохинским, где жили души скупые и желчные. А дом семнадцать стоял как раз на нейтральной полосе. Все это было еще до того, как угорел рыжий истопник и дочь его Нюшка из длинноногой козы стала первой женщиной по Майорову переулку. Но уже росла-подрастала Зинка Баканова, некрасивая и нахальная, общая яростная судьба благушинской шпаны.
   Чирей шел легко и удобно, большой рот его улыбался, а в глазах застыла потеря.
   Он всегда терял, когда смотрел вверх - жизнь проходила мимо, а когда смотрел вниз - видел щепки и мусор, стоило ли их сберегать.
   Он смотрел вниз - мелела душа. Он обращал взгляд в глубину своей души - и терял окружающее, оставался один. Тогда он смотрел только вперед - и даль манила его, а потом обманывала. Он смотрел назад - но позади было беспризорничество и брошенные города. Оставалось только настоящее - загадочное, как холодный огонь.
   Убийств за ним не числилось, и о кражах никто достоверно не знал, но все знали точно, как будто кто-то шептал им на ухо, - и дома-новостройки знали, и старые деревянные развалюхи, подпертые крадеными телеграфными столбами, и доходные дома - анохинский и панченский, где до тридцатого года нашего столетия квартирной платы не платили и куда милиция приезжала не меньше как на трех полуторках, - все знали, что хотя он, может быть, и не проявил себя еще, но лучше бы уж не проявлял. И даже ростовские и одесские урки, наведывавшиеся на Благушу для обмена передовым опытом, и те заискивали и в разговоре с ним недостойно хихикали и приплясывали, ненавидя за это себя и его, и старались не показывать, что счастливы, когда он улыбался их стараниям. Потому что он был как меч, не выхваченный из ножен.
   Один из немногих панченских, он работал постоянно - слесарем на ремзаводе. Когда он пришел наниматься, начальник кадров посмотрел на него и принял. Потом снова посмотрел - тот стоял, не уходил - и отказал. Без мотивировок.
   - Не приму, - сказал начальник.
   Тогда Чирей посмотрел ему в твердые глаза и улыбнулся. И ушел. А начальник волновался всю ночь, а утром послал за ним ночного сторожа Баума, бесстрашного старика, и велел прийти.
   Баум жил возле котельной на первом этаже дома семнадцать с окнами на теневую сторону, и возле всегда толкалась подрастающая мелочь, и из соседнего окна смотрела Нюшка - истопникова дочка, а из окна рядом - вся материально необеспеченная семья Баумов с белобородым главой своим. Прозвище он имел Хандыр - Бандыр (за непонятный свой язык), и принимали его на работу только в ночные сторожа. Потому что он хотя и глядел всегда скромно в землю, но закон не изменил и соблюдал субботу, а стало быть, по субботам работать отказывался. А сам он был лодзинский ткач и перекочевал в пятнадцатом от жизненных непогод сюда. О, как пылали на закате красные кирпичи мыловаренного завода там, за забором анохинского дома, и голубела цинковая крыша, отражавшая небо, когда Баум пришел к Чирею с поручением, и Чирей рассеянно смотрел на длинный забор, за которым анохинский дом и мыловаренный завод с купами дымных деревьев и ворохами пустых ящиков, золотившихся на закате. О, как белела борода Баума, когда Чирей посмотрел на него и улыбнулся, а тот, как всегда, смотрел в землю.
   - Ну… иди, - сказал Баум, не поднимая глаз. - Не выламывайся.
   - Ты меня уважаешь? - спросил Чирей.
   - Да, - сказал Баум.
   А всем, даже домоуправам, было известно достоверно, что Баум всегда говорит правду.
   - За что? - спросил Чирей.
   - За то, что я тебя не боюсь.
   - Почему? - спросил Чирей настороженно. - Мне интересно.
   - Человек не может бояться человека, - сказал Баум, не поднимая глаз.
   - Я тебя уважаю, отец, - сказал Чирей.
   - Да, - сказал Баум. - Ты меня уважаешь. Иди работай.
   Он пошел работать, Чирей, но так все и осталось окружающие знали твердо: не оскорбит словом, не оскорбит действием - убьет. Когда он клал руку на чье-то плечо, ближайшие отворачивались, а дальние спешили уйти, все боялись - это может случиться сейчас, сию секунду, и незачем это видеть.
   Сложившееся мнение! Вот отчего люди уезжают, бросают прежнюю стезю, работу, семью. Все бросают, чтобы уехать куда-то, где о них нет никакого мнения.
   Сложившееся мнение - нет большего тирана, ни от чего так не гибнут люди, как от сложившегося мнения. Если у человека успех и признание, если его полюбили за что-то одно, он должен и дальше тащить на себе ярмо гнусной этой любви. Человек, который обманывает ожидания, ненавистен, даже когда он дает больше, чем обещал.
   Человек любит копить. Он копит вещи, мнения, факты и не прощает, когда его грабят. Разве все мы не страдаем оттого, что хотим друг от друга не дел, а обликов? Бывает, что какому-нибудь скоту, умеющему вызвать симпатию, придают в обществе больший вес, чем великому делу несимпатичного человека. А почему?
   Обманули! Мы тебя любили за это и за то, а ты вон что! И наоборот. Был неудачник - и вдруг удача. Считался мерзавцем - и вдруг акт благородства, слыл глупцом - и вдруг сделал открытие. Ходил в беспутных гуляках - и вдруг праведная жизнь, заполненная работой. Все равно - облапошили! Как же жить, граждане? Во что верить?!
   Ах, Чирей, Чирей, голубые глаза, независимый человек закатывающегося за горизонт Гошкиного детства.
   Когда в двадцать седьмом году построили кооперативный дом для рабочего класса, и дом семнадцать, первая новостройка, первый корабль, поплыл по переулку, когда очистили двор от строительного мусора и проложили асфальтовую дорожку вокруг дома (первый асфальт на булыжной Благуше) и по нему помчались первые трехколесные велосипедисты тех времен, а в окнах первых этажей затрепетали занавески, и застыли фикусы, и загремели первые свадьбы, то всей старой Благуше стало ясно, что это всерьез. Стройка-то, оказывается, всерьез. А где стройка, там и ломка.
   Переезжали на грузовике. Памфилий это помнит хорошо: и как внесли полосатый матрас в пустую желтую комнату, и было солнце, и была первая машина в его жизни, когда говорили - "автомобиль", а потом с шиком- "авто", потом совсем уже с шиком - "лимузин", но это не про грузовики, а про форды с брезентовым верхом и с желтыми целлулоидными окнами, а у грузовиков была резиновая груша - "би-би", а у лимузинов клаксон - "агру-ры" - так гудели ребята во дворе. А до этого Памфилий ездил только на извозчике. Один раз ездил зимой в санках.
   Сели с мамой и отцом, и валенки уткнули в сено и закрыли полностью, и закинули на медный шпенек бархатную петлю. Извозчик тронул вожжи, и лошадь двинулась плавной рысцой. Приехали в клуб, в кино - первое в жизни.
   В зале погас свет - и вспыхнул гигантский белый квадрат. И тут по квадрату помчался сверху вниз искристый дождь.
   - Дождь! - заорал четырехлетний Панфилов.
   - Нет, - сказал отец, - еще не началось. Сиди тихо.
   Но Памфилий был уже в полном восторге, и вдруг дождь кончился, и по высокой серой траве пошел под музыку пианино огромный слон, серый и живой, и Гошка его сразу узнал, потому что у меня зазвонил телефон, кто говорит - слон, откуда - от верблюда. Что такое телефон, Гошка не знал, а слона знал - большой зверь в детских горошистых штанах с помочами и в очках, как у страшной бабки, которая сторожила яблоневый сад возле железнодорожной насыпи и жила в шалаше из листьев.
   - Мальчик, иди сюда.
   Гошка вошел в пахучую темноту шалаша, и бабка взяла из груды яблок светлую антоновку и накрошила ее в стакан с чаем.
   - Пей, - сказала она, - с яблоком.
   И Гошка пил чай с яблоком, и пахло сухими листьями и керосиновым дымом.
   Он еще и не то помнил. Он помнил, как он совсем еще маленький, и ему скучно в зимний солнечный день одному, и он вышел из квартиры, спустился по деревянной лестнице и открыл чужую дверь, а там оказались все свои: и отец, и мать, и соседи, и все сидели за столом с едой и удивлялись, что Гошка пришел. И сосед спросил:
   - Дать ему?
   - Нет, что вы? - сказала мама.
   - Немножко, - сказал отец.
   И Памфилию дали выпить красного вина кагор - столовую ложку, Памфилий стал веселый и пьяный, и все стали сразу веселые и пьяные, и солнце било в окно, и Гошка на скобленом деревянном полу начал топать валенками, чтобы сплясать чечетку, которую научил его танцевать веселый двоюродный мамин брат, он работал в кино и носил клетчатую кепку и полосатый черно-зеленый шелковый шарф. Гошку вынимали из кровати, когда к отцу приезжали приятели еще по фронту, усатые и без усов, ставили в ночной рубашке на стол, и он танцевал чечетку, и видел внизу веселые лица, и пел веселую частушку, которой его научил веселый двоюродный дядька:
 
Эррио на "Блерио"
Спустился во дворе.
Потерял доверие
Пуанкаре.
 
   Гошка и не то помнил. Он помнил, как мама и отец ехали с фронта в Москву пятнадцать дней в пустом товарном вагоне и у них был сундук для имущества, и в нем два маминых платья, отцовская папаха и мешок муки, и с ними ехал поросенок, и Гошка еще не родился тогда. Поросенка кормили одной мукой, и он вырос высокий, с длинными ногами, и мама его стыдилась, а потом вагон остановился на путях к Москве, и отец не велел маме никуда выходить, а сам пошел искать извозчика, а вагон отцепили и стали гонять по путям, а маме тогда было девятнадцать лет, и она поняла, что пропала, а потом пришел отец и сказал:
   - Не реви.
   Они сели на извозчика - мама, сундук и поросенок - и поехали, а отец пошел по тротуару и только головой показывал, куда сворачивать. Отец был весь бурый от позора, так как люди шли и шли, нарядные - начинался нэп, а маме было тогда девятнадцать лет. Она ехала на сундучке с поросенком и все вспоминала, как извозчик посмотрел на ужасного поросенка, подумал и сказал, глядя на его длинные ноги:
   - Рахит.
   А мама все думала - ей было девятнадцать лет, - как спросить у извозчика, можно есть рахита или лучше его продать.
   Отец с мамой познакомился, когда был начальником отряда по борьбе с бандитизмом, а мама с четырьмя младшими сестрами, их отец и мать эвакуировались от немцев и остановились в квартире, где было четыре брата. Ну, конечно, все перевлюблялись, кроме мамы, - она была старшая и ей было не до глупостей. Однажды она заснула на диване днем и проснулась от какого-то рева. Она открыла глаза и видит, что из комнаты на улицу высунулся какой-то дядька и орет лютым голосом на мальчишек, чтобы они не шумели, в доме спят. Это был пятый брат - Гошкин отец. Она притворилась, что спит, и отец ушел на цыпочках. А потом мама вышла к воротам и увидела, что едет отряд. Спокойно покачивались в седлах конники, а впереди - отец, весь кожаный, и маузер в деревянной коробке. Тут все было кончено, и они поженились, и не расставались уже никогда, и мама была красивая очень. Но когда приезжали какие-то дальние старички и старушки, они говорили Гошке: