Страница:
"Нет, - подумал Гошка, - не умирать вместе, а жить вместе. Человек, чувствующий силу родить, умирать не должен - не пришел его срок".
Панфилов не знал еще, что с ним будет дальше, но если жизнь может быть прекрасной, не исключено, что она и будет прекрасной.
Напротив дома Нади, на другой стороне Большой Семеновской улицы, всегда был такой высокий забор, что из-за него торчали только концы железных труб и крыша-скворечня, а сам забор еще стоял на каменной кладке выше любого мальчишеского роста, и потому этого двора никто никогда не видел.
Сначала они зашли в маленький дворик Нади… (А они зашли туда, все-таки зашли.
Панфилов сказала:
- Знаешь, здесь два шага от метро, через два дома.
Ирина сказала:
- Пойдем.) Нельзя сказать, что Панфилов был охвачен "безумным волнением" или что к горлу у него "подкатывали слезы", но он был спокоен как-то по-особенному. Да еще рядом идет человек, от которого ждешь почти невозможного - чтобы он все увидел твоими глазами, чтобы ощутил сразу и то, что видит сейчас, и отошедшую твою жизнь, и то, как ты сейчас на это смотришь.. Ирина держалась так безразлично, что Панфилов засомневался вводить ее, чужую, туда, где чужому не место. Они зашли во двор.
Общеизвестно - места, которые в детстве казались большими, взрослому кажутся маленькими. Нет. Двор был такой же. Он и тогда был крошечным. Палисадничек, сарай из ржавого железа, скамейка, таз для белья, прислоненный к стене. Вот эта дверь, всегда облупленная и распахнутая наружу, а над ней старинный железный навес со ржавыми кружевами кронштейна. Трава.
Она остановилась и оглядывала дворик, и смотрела на закатное небо, и слушала вой электричек, пролетающих где-то высоко за цементными серыми заборами, и на сгибе локтя у нее висела белая сумка.
"Не понимает", - подумал Панфилов, хотя она здесь почему-то казалась на месте со своими серыми глазами, чуть вздернутым носом и нижегородскими прямыми бровями. И еще подумал: "Кто она, дочь красавицы Нюшки или Миногина дочка?"
Он поколебался и вошел в дверь, спустившись на ступеньку. Прямые доски уходили в полутьму, и там тоже была каменная плита ступени. Под лестницей справа стояла пустая детская коляска. Панфилов подошел к запертой двери, приоткрытой из-за разболтанного замка. За этой дверью сразу же была вторая, для тепла, и образовался маленький тамбур, где успевали поцеловаться. А дальше шла темная прихожая, и влево можно было войти в большую комнату со старой мебелью в чехлах, комнату на две неравные части разделяло пианино с откидными подсвечниками. На стенах были обои в полоску, висели расписные тарелки и картина без рамы, изображавшая Надину маму в прическе двадцатых годов - подарок одного знакомого художника. В этой комнате Гошка вцепился когда-то в томик Грина, и Гошке его подарили.
Нет, Панфилов не зашел, конечно, он только стоял в полутьме около коричневой двери с облупившейся краской и вдыхал знакомый запах, все тот же неизменившийся смешанный запах керосиновой копоти и оладьев.
Да, запах был все тот же. Запах пола, стен, лестницы, двери, запах прожитого детства. Прошло почти тридцать лет, прошли три войны и двадцать лет после Победы, а запах был все тот же. Панфилов подумал, что кто-нибудь выглянет, а ему надо было еще поделиться этим, надо было поделиться.
- Зайди сюда, - тихо сказал он, высунувшись из двери. - Скорей…
В доме слышались голоса, а из окон, обращенных во двор, наверно, глядели на Ирину. Панфилов боялся, что кто-нибудь спросит, кого они ищут. Что он мог ответить - запах прошлого. А врать сейчас он бы не смог.
Она вошла. Странно так было видеть ее здесь. На прямых светлых досках пола, на каменной плите ступеньки, возле той самой двери.
- Вдохни запах, - сказал он тихонько. - Скорей…
Она вздохнула и вдруг, чуть подняв глаза к потолку, усмехнулась.
- Понимаешь? - спросил Панфилов, уже поверив, что она поняла.
- Конечно, - сказала она.
- Ну, идем. Живей, - сказал он.
Он еще раз оглянулся на открытую входную дверь.
- У меня есть этюд этой двери. Костя писал. Я тебе покажу.
Она кивнула, и они вышли со двора на улицу. Конечно, улица теперь показалась большой после этого дворика, и стало понятно, почему она Большая Семеновская.
Самая большая Семеновская на свете.
- Еще последнее, - сказал Панфилов. - Надо посмотреть на окна. Только не разглядывай сразу. Я тебе покажу, какие.
- Конечно.
- Вот. Первое, второе и третье. Дальше жила ее двоюродная бабка, которая шила ей платье к выпускному вечеру.
Окна были занавешены. Как всегда.
- Я шел за ней после катка ночью метрах в пятидесяти, потом она входила во двор.
Я дожидался и подходил к окнам. Ничего не видел, только волновался. Потом уходил.
Ну, все. Пошли.
Она кивнула и отвернулась от окон. Прохожих сейчас почти не было. А те, что были, торопливо шли по домам и к метро, но Панфилов старался не привлекать внимания, не подавать вида, что они только что разглядывали окна. Вот как это было. …И все-таки он увидел Благушу.
На противоположной стороне улицы теперь уже не было забора до небес, а осталась только высокая каменная кладка, постамент выше человеческого роста, и там, между двумя домами - коробкой деревообделочной фабрики и угловым домом переулка, ведущего к Телевизионному театру, бывшему Театру Моссовета, бывшему Введенскому народному дому, - открылся двор.
Двор был виден снизу, в ракурсе. Высокая трава уходила вглубь, свешивалась с постамента, а в глубине, как на театральной сцене, были видны несколько деревьев у кирпичной стены слева падавшей вниз косой перспективой. А позади громоздились кирпичные и выкрашенные в кирпичную краску деревянные дощатые стены, с разбросанными несимметричными жилыми квадратными окнами и окнами фабрики.
Разнокалиберные железные трубы с коническими колпаками, расчаленные проволокой, поднимались в закатное небо. В оранжевое, настоящее небо. Толстые суставчатые кишки вентиляционных труб переплетались, проходя под жилыми окошками деревянного дома, которому надлежало быть мансардой, а это просто был деревянный дом с крышей-скворечником, поставленный поверх кирпичного. Целый город был втиснут в этот маленький двор, целый мир, как на картине Прохорова. Как будто все еще продолжался старый спор о красоте. Внизу были кривые крыши сараев и голубятен. И тут Панфилов увидал Его.
Их было трое, но Панфилов увидал Его. Один стоял рядом, другой сидел на кирпичной стене, охватив руками колени. Но Панфилов увидал Его.
Панфилов не знал, кто он такой, но видел его тысячу раз, когда-то там, в благушинском детстве. У него было длинное лицо и пренебрежительные глаза, глядящие в небо. На нем была трикотажная полурукавка с вертикальными темными полосками, и он стоял, сутулясь и покачиваясь, заложив руки в карманы и закинув голову вверх. Панфилов не знал, сколько этому человеку лет, не меньше, чем Панфилову, но это была Благуша, и она смотрела в небо.
- Смотри… - сказал он задыхаясь. - Я не соврал.
- Понимаю…
Они все трое смотрели вверх.
Люди шли по улице, проезжали троллейбусы и машины, а Благуша смотрела вверх.
- Почему они смотрят вверх? - спросила она. - Гляди…
В оранжевом небе металась стая голубей.
- Голубятники, - сказал Панфилов, а больше ничего не мог сказать.
- Какая дикость… - сказала она и нервно засмеялась.
- Почему дикость? -…Потому, что я все понимаю.
- Нет, правда?
- Да. Понимаю. Не приставай.
Этот двор был похож на сцену в спектакле и на открытый вольер в зоопарке. А они стояли по ту сторону рва и глядели, как уходит Благуша, по-львиному глядя выше голов зевак.
Нет. Мы были. А раз мы были - значит, мы есть. И это навсегда. Эрго вивамус!
Эрго вивамус - следовательно, мы живем!, …И поднимет весна Марсианскую лапу, Крик ночных тормозов - Это крик лебедей.
Это синий апрель
Потихоньку заплакал,
Наблюдая апрельские
Шутки людей…
Пора было уходить. Через час начинались салюты.
ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Панфилов не знал еще, что с ним будет дальше, но если жизнь может быть прекрасной, не исключено, что она и будет прекрасной.
…Давайте попробуем
Думать сами,
Давайте вступим
В двадцатый век.
Слушай, двадцатый,
Мне некуда деться,
Ты поешь
У меня в крови.
И я принимаю
Твое наследство
По праву моей
Безнадежной любви!
Дай мне в дорогу,
Что с возу упало -
Вой электрички,
Огонь во мгле.
Стихотворцев много,
Поэтов мало.
А так все отлично
На нашей земле.
Прости мне, век,
Танцевальные ритмы.
Что сердцу любо,
За то держись.
Поэты - слуги
Одной молитвы.
Мы традиционны,
Как мода жить.
Мы дети эпохи,
Атомная копоть,
Рыдают оркестры
На всех площадях,
У этой эпохи
Свирепая похоть,
Все дразнится, морда,
Детей не щадя.
Не схимник, а химик
Решает задачу.
Не схема, а тема
Разит дураков.
А если уж схема
То схема поэмы,
В которой гипотеза
Новых веков.
Простим же двадцатому
Скорость улитки,
Расчеты свои
Проведем на бегу.
Давайте же выпьем
За схему улыбки,
За график удачи
И розы в снегу.
Довольно зависеть
От прихотей века,
От злобы усопших
И старых обид.
Долой манекенов!
Панфилов все-таки нашел ее, Благушу. Ноги сами привели его туда, пока он читал Ирине этот длинный стих.
Даешь человеков!
Эпоха на страх
Исчерпала лимит!
И выдуем пыль
Из помятой трубы.
И солнце над нами
Как мячик в аллее,
Как бубен удачи
И бубен судьбы.
Отбросим заразу,
Отбросим обузы,
Отбросим игрушки
Сошедших с ума!
Да здравствует разум!
Да здравствует музы!
Да здравствует Пушкин!
Да скроется тьма!
Напротив дома Нади, на другой стороне Большой Семеновской улицы, всегда был такой высокий забор, что из-за него торчали только концы железных труб и крыша-скворечня, а сам забор еще стоял на каменной кладке выше любого мальчишеского роста, и потому этого двора никто никогда не видел.
Сначала они зашли в маленький дворик Нади… (А они зашли туда, все-таки зашли.
Панфилов сказала:
- Знаешь, здесь два шага от метро, через два дома.
Ирина сказала:
- Пойдем.) Нельзя сказать, что Панфилов был охвачен "безумным волнением" или что к горлу у него "подкатывали слезы", но он был спокоен как-то по-особенному. Да еще рядом идет человек, от которого ждешь почти невозможного - чтобы он все увидел твоими глазами, чтобы ощутил сразу и то, что видит сейчас, и отошедшую твою жизнь, и то, как ты сейчас на это смотришь.. Ирина держалась так безразлично, что Панфилов засомневался вводить ее, чужую, туда, где чужому не место. Они зашли во двор.
Общеизвестно - места, которые в детстве казались большими, взрослому кажутся маленькими. Нет. Двор был такой же. Он и тогда был крошечным. Палисадничек, сарай из ржавого железа, скамейка, таз для белья, прислоненный к стене. Вот эта дверь, всегда облупленная и распахнутая наружу, а над ней старинный железный навес со ржавыми кружевами кронштейна. Трава.
Она остановилась и оглядывала дворик, и смотрела на закатное небо, и слушала вой электричек, пролетающих где-то высоко за цементными серыми заборами, и на сгибе локтя у нее висела белая сумка.
"Не понимает", - подумал Панфилов, хотя она здесь почему-то казалась на месте со своими серыми глазами, чуть вздернутым носом и нижегородскими прямыми бровями. И еще подумал: "Кто она, дочь красавицы Нюшки или Миногина дочка?"
Он поколебался и вошел в дверь, спустившись на ступеньку. Прямые доски уходили в полутьму, и там тоже была каменная плита ступени. Под лестницей справа стояла пустая детская коляска. Панфилов подошел к запертой двери, приоткрытой из-за разболтанного замка. За этой дверью сразу же была вторая, для тепла, и образовался маленький тамбур, где успевали поцеловаться. А дальше шла темная прихожая, и влево можно было войти в большую комнату со старой мебелью в чехлах, комнату на две неравные части разделяло пианино с откидными подсвечниками. На стенах были обои в полоску, висели расписные тарелки и картина без рамы, изображавшая Надину маму в прическе двадцатых годов - подарок одного знакомого художника. В этой комнате Гошка вцепился когда-то в томик Грина, и Гошке его подарили.
Нет, Панфилов не зашел, конечно, он только стоял в полутьме около коричневой двери с облупившейся краской и вдыхал знакомый запах, все тот же неизменившийся смешанный запах керосиновой копоти и оладьев.
Да, запах был все тот же. Запах пола, стен, лестницы, двери, запах прожитого детства. Прошло почти тридцать лет, прошли три войны и двадцать лет после Победы, а запах был все тот же. Панфилов подумал, что кто-нибудь выглянет, а ему надо было еще поделиться этим, надо было поделиться.
- Зайди сюда, - тихо сказал он, высунувшись из двери. - Скорей…
В доме слышались голоса, а из окон, обращенных во двор, наверно, глядели на Ирину. Панфилов боялся, что кто-нибудь спросит, кого они ищут. Что он мог ответить - запах прошлого. А врать сейчас он бы не смог.
Она вошла. Странно так было видеть ее здесь. На прямых светлых досках пола, на каменной плите ступеньки, возле той самой двери.
- Вдохни запах, - сказал он тихонько. - Скорей…
Она вздохнула и вдруг, чуть подняв глаза к потолку, усмехнулась.
- Понимаешь? - спросил Панфилов, уже поверив, что она поняла.
- Конечно, - сказала она.
- Ну, идем. Живей, - сказал он.
Он еще раз оглянулся на открытую входную дверь.
- У меня есть этюд этой двери. Костя писал. Я тебе покажу.
Она кивнула, и они вышли со двора на улицу. Конечно, улица теперь показалась большой после этого дворика, и стало понятно, почему она Большая Семеновская.
Самая большая Семеновская на свете.
- Еще последнее, - сказал Панфилов. - Надо посмотреть на окна. Только не разглядывай сразу. Я тебе покажу, какие.
- Конечно.
- Вот. Первое, второе и третье. Дальше жила ее двоюродная бабка, которая шила ей платье к выпускному вечеру.
Окна были занавешены. Как всегда.
- Я шел за ней после катка ночью метрах в пятидесяти, потом она входила во двор.
Я дожидался и подходил к окнам. Ничего не видел, только волновался. Потом уходил.
Ну, все. Пошли.
Она кивнула и отвернулась от окон. Прохожих сейчас почти не было. А те, что были, торопливо шли по домам и к метро, но Панфилов старался не привлекать внимания, не подавать вида, что они только что разглядывали окна. Вот как это было. …И все-таки он увидел Благушу.
На противоположной стороне улицы теперь уже не было забора до небес, а осталась только высокая каменная кладка, постамент выше человеческого роста, и там, между двумя домами - коробкой деревообделочной фабрики и угловым домом переулка, ведущего к Телевизионному театру, бывшему Театру Моссовета, бывшему Введенскому народному дому, - открылся двор.
Двор был виден снизу, в ракурсе. Высокая трава уходила вглубь, свешивалась с постамента, а в глубине, как на театральной сцене, были видны несколько деревьев у кирпичной стены слева падавшей вниз косой перспективой. А позади громоздились кирпичные и выкрашенные в кирпичную краску деревянные дощатые стены, с разбросанными несимметричными жилыми квадратными окнами и окнами фабрики.
Разнокалиберные железные трубы с коническими колпаками, расчаленные проволокой, поднимались в закатное небо. В оранжевое, настоящее небо. Толстые суставчатые кишки вентиляционных труб переплетались, проходя под жилыми окошками деревянного дома, которому надлежало быть мансардой, а это просто был деревянный дом с крышей-скворечником, поставленный поверх кирпичного. Целый город был втиснут в этот маленький двор, целый мир, как на картине Прохорова. Как будто все еще продолжался старый спор о красоте. Внизу были кривые крыши сараев и голубятен. И тут Панфилов увидал Его.
Их было трое, но Панфилов увидал Его. Один стоял рядом, другой сидел на кирпичной стене, охватив руками колени. Но Панфилов увидал Его.
Панфилов не знал, кто он такой, но видел его тысячу раз, когда-то там, в благушинском детстве. У него было длинное лицо и пренебрежительные глаза, глядящие в небо. На нем была трикотажная полурукавка с вертикальными темными полосками, и он стоял, сутулясь и покачиваясь, заложив руки в карманы и закинув голову вверх. Панфилов не знал, сколько этому человеку лет, не меньше, чем Панфилову, но это была Благуша, и она смотрела в небо.
- Смотри… - сказал он задыхаясь. - Я не соврал.
- Понимаю…
Они все трое смотрели вверх.
Люди шли по улице, проезжали троллейбусы и машины, а Благуша смотрела вверх.
- Почему они смотрят вверх? - спросила она. - Гляди…
В оранжевом небе металась стая голубей.
- Голубятники, - сказал Панфилов, а больше ничего не мог сказать.
- Какая дикость… - сказала она и нервно засмеялась.
- Почему дикость? -…Потому, что я все понимаю.
- Нет, правда?
- Да. Понимаю. Не приставай.
Этот двор был похож на сцену в спектакле и на открытый вольер в зоопарке. А они стояли по ту сторону рва и глядели, как уходит Благуша, по-львиному глядя выше голов зевак.
Нет. Мы были. А раз мы были - значит, мы есть. И это навсегда. Эрго вивамус!
Эрго вивамус - следовательно, мы живем!, …И поднимет весна Марсианскую лапу, Крик ночных тормозов - Это крик лебедей.
Это синий апрель
Потихоньку заплакал,
Наблюдая апрельские
Шутки людей…
Пора было уходить. Через час начинались салюты.
ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ
Глава 1
БАЛЛАДА О МЕЧТАХ
Опять вечер. Сижу, отдыхаю. И растревожен чем-то, и мысли мечутся. Может быть, все дело в музыке. Потому что она теперь всюду и тревожит тебя. Музыки много в этом году. Приемники работают, магнитофоны. На улицах поют под гитару, сосед за стеной мурлыкает, за другой стеной девочка сражается с роялем, перекатывает этюды - вверх-вниз, вверх-вниз. Ну что ж, художник должен упражняться. Я это знаю, я художник. Вопрос - в чем упражняться.
Вот идет художник и боится расплескать мир. Все тело его - это чаша, а глаза его, и уши, и ноздри - это гавани, куда плывут, толкаясь бортами, лодки, океанские корабли и мусор - месиво жизни. Чаша налита до краев, и все это перемешивается тяжелым пестиком сердца. А корабли плывут и плывут.
Вчера из кафе я зашел к приятелю Гошке Панфилову, и он спел свою песню, которую не пел уже давно. И опять она в точку попала. Такое у меня настроение сейчас.
Вот эта песня:
- Скажи, а зачем ты вообще играешь на рояле?
- Мама говорит, чтобы развивать пальцы, - сказала эта девочка.
"Нет, - подумал я. - Пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор.
Но только не переиграть и не выкинуть главное".
Вот идет художник и боится расплескать мир. Все тело его - это чаша, а глаза его, и уши, и ноздри - это гавани, куда плывут, толкаясь бортами, лодки, океанские корабли и мусор - месиво жизни. Чаша налита до краев, и все это перемешивается тяжелым пестиком сердца. А корабли плывут и плывут.
Вчера из кафе я зашел к приятелю Гошке Панфилову, и он спел свою песню, которую не пел уже давно. И опять она в точку попала. Такое у меня настроение сейчас.
Вот эта песня:
В германской дальней стороне
Увял великий бой.
Идет по выжженной стерне
Солдат передовой.
Лежит, как тяжкое бревно,
Вонючая жара.
Земля устала. Ей давно
Уж отдохнуть пора.
И вот на берегу реки
И на краю земли
Присел солдат. И пауки
Попрятались в пыли.
Легла последняя верста,
Солдату снова в путь,
Но тут усталая мечта
Присела отдохнуть,
И он увидел, как во сне,
Такую благодать,
Что тем, кто не был на войне,
Вовек не увидать.
Он у ворот. Он здесь. Пора.
Вошел не горячась.
И все мальчишки со двора
Сбегаются встречать.
Друзья кричат ему: "Привет!"
И машут из окна.
Глядят на пыльный пистолет,
Глядят на ордена.
Потом он будет целовать
Жену, отца и мать,
Я спросил эту девочку, которая играет за стенкой:
Он будет сутки пировать
И трое суток спать.
Потом он вычистит поля
От мусора войны.
Поля, обозами пыля,
О ней забыть должны.
Заставит солнце круглый год
Сиять на небесах,
И лед растает от забот
На старых полюсах.
Навек покончивши с войной -
И это будет в срок, -
Он перепашет шар земной
И вдоль и поперек.
И вспомнит он, как видел сны
Здесь, у чужой реки,
Как пережил он три войны
Рассудку вопреки.
- Скажи, а зачем ты вообще играешь на рояле?
- Мама говорит, чтобы развивать пальцы, - сказала эта девочка.
"Нет, - подумал я. - Пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор.
Но только не переиграть и не выкинуть главное".
Глава 2
СОЛО НА КОРНЕТЕ
Почему, когда играет музыка вдали вечером, мне вспоминается Киев? Но не этот Киев, теперешний, а довоенный Киев. Еще был жив дед, военный, и мой дядька, его младший сын, еще считался непутевым и огорчал родителей. Он менял множество профессий, а начал с того, что мальчишкой увязался за бронепоездом красных, и дед, подумать только - шла гражданская война, - умудрился разыскать сына и водворить его обратно в дом. Нет. Не любая музыка, а труба, соло на трубе. Дед блестяще играл на корнете. И даже писал ноты, такие длинные горизонтальные тетради нот для духовиков - эс-тата… эс-та-та… номер тринадцатый… начали…
Дед летом на даче в Дарнице уходил в сосновый лес - высокие мачтовые сосны и жаркий песок, усыпанный хвоей, и вечер - и играл там на корнете, а дядька иногда вторил ему на баритоне. Вечер, две трубы в лесу, и дядька, еще молодой и живой, работал в ГПУ - его вскоре выгнали за какую-то любовь, и он уцелел в тридцать седьмом году. А потом он воевал, в конце войны был следователем прокуратуры и не уберег пленных, а какой-то майор с белыми глазами порешил их из автомата - дело-то ведь было на Украине, и от Дарницы ничего не осталось, и от сосен, и от хвои, и от детства, и от старого довоенного Киева, от раковины эстрады на Владимирской горке, где ночью при свете огней я впервые увидел оперетту. Она называлась "Баядерка", и я думал, что баядерка - это когда много взрослых людей топчутся по песчаным дорожкам среди черной зелени и фонариков, и оглушительно пахнут на клумбах табак и резеда, и много замшелых гротов, и женщины с круглыми коленями, и хочется домой непонятно почему. А дома - высокие потолки дедовой квартиры и узкие длинные ставни с рычажными запорами - первый этаж на Прорезной улице. А дома - портреты стариков в коричневых рамках, и тетка - младшая дочь деда - переодевается и ходит по комнате в высоких чулках, потому что я еще маленький и мне не боятся показывать тело. Я ее помню в короткой кружевной рубашке и в высоких чулках и ее полные руки, текущие от самой шеи. Когда я прочел "Анну Каренину", я понял, что Анна была такая же. Немцы наступали на Киев, она тогда собиралась разводиться со своим мужем, скучным человеком, но он заболел водянкой, и она осталась с ним, и ее и моего двоюродного братика задавил немецкий танкист, когда их гнали куда-то толпой, а братик плакал, потому что замерз. От братика ничего не осталось, а тетке танкист раздавил только голову, и тело тети Маруси лежало на Крещатике, и улица была пустая. Больше я ничего не знаю.
Когда на даче в Звонковом она спускалась в купальнике с откоса, хватаясь за ивняк, то вся Ирпень, все купальщики и удильщики карасей застывали как манекены.
Такое у нее было тело.
Я там чуть было не потонул, на Ирпени. Я прыгал в воду со ствола ивы, свисавшего над водой, река была узкая, а глубина -тринадцать метров. Я лез все выше и выше, нырял солдатиком и нырял, а тетка не смотрела и смеялась тихонько тому, что говорили ей женщины. А я забрался на сук над самой серединой реки, прыгнул вниз, ушел в зеленую воду, и у самого дна меня за трусы схватило чудовище. Так я подумал сначала, но потом понял - коряга. Мне удалось выбраться из трусов, и утонул я уже у самого верха, где вода была светло-серая. Не утонул, конечно, но чуть не утонул, не мог вылезть, держался за траву у берега и смотрел на женщин, а они что-то говорили тете, и она тихо смеялась. Потом увидала меня и протянула руку, а я не мог вылезть, ведь трусы я потерял, и хотя для них я был маленький, но для себя я был большой. Так я тогда думал. В отличие от нынешних моих времен, когда у меня борода седая, если я небритый. Ну, это, положим, ничего не доказывает, борода у меня поседела в двадцать лет, а ведь тогда я действительно был молодой. Борода у меня поседела вскоре после того, как старшина объявил, что легкий табак нам будут давать последний раз. Потом будет только махорка. Но что мне с того, ведь я не курил, и легкий табак получали ребята.
Где-то в Крыму совсем недавно археологи вырыли из земли статую Афродиты Таманской. Фотография обошла газеты всего мира. Нет ни кистей рук, ни головы - один торс полуприкрытый. У тети Маруси было такое тело. Я его сразу узнал. Не вру.
Дед летом на даче в Дарнице уходил в сосновый лес - высокие мачтовые сосны и жаркий песок, усыпанный хвоей, и вечер - и играл там на корнете, а дядька иногда вторил ему на баритоне. Вечер, две трубы в лесу, и дядька, еще молодой и живой, работал в ГПУ - его вскоре выгнали за какую-то любовь, и он уцелел в тридцать седьмом году. А потом он воевал, в конце войны был следователем прокуратуры и не уберег пленных, а какой-то майор с белыми глазами порешил их из автомата - дело-то ведь было на Украине, и от Дарницы ничего не осталось, и от сосен, и от хвои, и от детства, и от старого довоенного Киева, от раковины эстрады на Владимирской горке, где ночью при свете огней я впервые увидел оперетту. Она называлась "Баядерка", и я думал, что баядерка - это когда много взрослых людей топчутся по песчаным дорожкам среди черной зелени и фонариков, и оглушительно пахнут на клумбах табак и резеда, и много замшелых гротов, и женщины с круглыми коленями, и хочется домой непонятно почему. А дома - высокие потолки дедовой квартиры и узкие длинные ставни с рычажными запорами - первый этаж на Прорезной улице. А дома - портреты стариков в коричневых рамках, и тетка - младшая дочь деда - переодевается и ходит по комнате в высоких чулках, потому что я еще маленький и мне не боятся показывать тело. Я ее помню в короткой кружевной рубашке и в высоких чулках и ее полные руки, текущие от самой шеи. Когда я прочел "Анну Каренину", я понял, что Анна была такая же. Немцы наступали на Киев, она тогда собиралась разводиться со своим мужем, скучным человеком, но он заболел водянкой, и она осталась с ним, и ее и моего двоюродного братика задавил немецкий танкист, когда их гнали куда-то толпой, а братик плакал, потому что замерз. От братика ничего не осталось, а тетке танкист раздавил только голову, и тело тети Маруси лежало на Крещатике, и улица была пустая. Больше я ничего не знаю.
Когда на даче в Звонковом она спускалась в купальнике с откоса, хватаясь за ивняк, то вся Ирпень, все купальщики и удильщики карасей застывали как манекены.
Такое у нее было тело.
Я там чуть было не потонул, на Ирпени. Я прыгал в воду со ствола ивы, свисавшего над водой, река была узкая, а глубина -тринадцать метров. Я лез все выше и выше, нырял солдатиком и нырял, а тетка не смотрела и смеялась тихонько тому, что говорили ей женщины. А я забрался на сук над самой серединой реки, прыгнул вниз, ушел в зеленую воду, и у самого дна меня за трусы схватило чудовище. Так я подумал сначала, но потом понял - коряга. Мне удалось выбраться из трусов, и утонул я уже у самого верха, где вода была светло-серая. Не утонул, конечно, но чуть не утонул, не мог вылезть, держался за траву у берега и смотрел на женщин, а они что-то говорили тете, и она тихо смеялась. Потом увидала меня и протянула руку, а я не мог вылезть, ведь трусы я потерял, и хотя для них я был маленький, но для себя я был большой. Так я тогда думал. В отличие от нынешних моих времен, когда у меня борода седая, если я небритый. Ну, это, положим, ничего не доказывает, борода у меня поседела в двадцать лет, а ведь тогда я действительно был молодой. Борода у меня поседела вскоре после того, как старшина объявил, что легкий табак нам будут давать последний раз. Потом будет только махорка. Но что мне с того, ведь я не курил, и легкий табак получали ребята.
Где-то в Крыму совсем недавно археологи вырыли из земли статую Афродиты Таманской. Фотография обошла газеты всего мира. Нет ни кистей рук, ни головы - один торс полуприкрытый. У тети Маруси было такое тело. Я его сразу узнал. Не вру.
Глава 3
ЛЕГКИЙ ТАБАК
Творчество - это наиболее естественное поведение.
Поэтому любовь - творчество. И от самого естественного поведения родятся дети.
Если дети не родятся, любви нет, выдумки. Как всякий порядочный закон, этот закон тоже обратной силы не имеет. Дети могут родиться и без любви, тогда это - любовь на секунду к тому, кого нет рядом.
Когда старшина сказал: "Больше легкого табака не будет", я испугался. "Как же, - подумал я. - Ведь я никогда даже не узнаю, какой вкус у легкого табака, а так аппетитно пахнут эти пачки медом и вишней". Никогда - понимаете? Шел сорок второй год, и слово "никогда" было самым реальным из всех слов.
Я сегодня слегка пьян, был вчера в гостях. К хозяйке приехал из геологической партии какой-то ее не то друг, не то муж, который ни разу не вышел и где-то спал в задней комнате. Хозяйка бегала - то открывать дверь, чтобы он был в курсе дела, то закрывать, чтобы его не будить, и гости, раздражаясь, пили друг с другом за ее здоровье и немыслимое счастье с этим скотом, который вроде бы спал в задней комнате, не сняв сапог, чтобы не нарушать геологического колорита. И было нетрудно состоять сверхчеловеком и дитем природы при этой молодой женщине, у которой за душой ничего не было, кроме библиотеки с подписными изданиями тридцатых годов.
Почему я вспомнил про все это и про легкий табак? Потому что я художник и затосковал о красоте.
Когда старшина сказал, что легкий табак выдают последний раз, я взял эту пачку и обнаружил, что она пахла вишней и хрустела в руках. И вспомнил слово "никогда".
Запасной полк стоял в городке, сбегавшем к Волге улицами, засыпанными песком, а в просветах домов и хлебных складов виднелись Жигули. Голодные солдаты - третья норма - слонялись у столовой и с вожделением глядели на желтые глыбы комбижира и полнотелых официанток из местных жительниц, у которых много еды, потому что у каждой был огородик и за мешок лука давали мешок денег. А Паулюс подходил к Сталинграду.
Никогда не будет прежней Москвы, никогда не будет довоенного времени и меня прежнего, мальчика Кости Якушева, который единственный из мальчишек не притворялся, что курит.
Я пошел на базар с хрустящей пачкой в кармане, хотел обменять ее на какую-нибудь довоенную еду - масло, например, потому что я знал, что пачка легкого табака стоит дорого, хотя это всего-навсего пачка дыма.
Но на базаре я не купил масла. На базаре я купил японский портсигар.
Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна, и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:
- Сколько стоит этот портсигар?
- Четыреста рублей. Это редкая вещь.
Я сказал ей:
- Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне дадут за него, столько я вам отдам.
Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень как отмель на седой волжской воде, осень как серые навесы на базаре, как выцветшее газетное фото.
На газетном фото был изображен довоенный московский пейзаж и ЦПКиО с огромным памятником неизвестной пловчихе - это все, что осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой, журнальной, в манере "маэстро", в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки, военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом, здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее он услышал эту песню:
В результате, правда, все равно будет почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего.
И тогда я припомнил и свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две бумажки - выцветшее газетное фото с ЦПКиО и пловчихой с веслом и акварель Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне тонкий портсигар твердой рукой.
- На счастье, мальчик, - сказала она.
Я поцеловал ей руку, морщинистую, как у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.
- В нем никогда не будет махорки, - сказал я. - Никогда. В нем будет только легкий табак.
И тогда я проковырял дырку в пачке, уложил в тонкий портсигар две пахучие волокнистые щепоти довоенного дыма, опустил в карман гимнастерки, застегнул медной пуговицей и помог нести эвакуированной старушке кожаный чемодан с простынями, потому что она уже наторговала триста десять рублей денег, а дома, у хозяйки, ее ожидали племянница с двоюродной внучкой и приблудная девочка-полька, которая отстала от эшелона из Львова.
А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед:
- Псих контуженный.
И небо было серое, лицо у старушки бесцветное, песок бледно-желтый, а чемодан коричнево-вишневый.
Около ее дома стояла телега, куда укладывали вещи ее племянница, и двоюродная внучка шести лет, и приблудная полька восьми лет, чтобы ехать на дальнюю пристань, с которой можно было баржей-самоходкой добраться до станции железной дороги и ехать, ехать неизвестно куда еще целых три года, и уже не казалось, как в первые дни войны, что все это скоро кончится. Я долго смотрел на эту польку восьми лет, потому что она была похожа на Аленушку с картины Васнецова, а потом ушел, когда телега двинулась по улице, увязая в песке, и зазвенело ведро, и полька смотрела на меня своими глазищами.
Когда затихло ведро за поворотом, я склеил самокрутку, пустил в серое небо белый дымок и пошел проверить впечатление.
Я никогда не любил этой картины Васнецова, но в одном доме этого городка я увидел на стене большую однотонную репродукцию, отпечатанную благородной зеленоватой краской на кремовом картоне с потемневшими краями. Там сидела Аленушка, положив щеку на колено, и смотрела на омут, где утонул ее младший братец Иванушка. Там, на этой репродукции, видны были некрупные шлепочки краски и зернистая поверхность не густо записанного холста. Эта негустая, позволяющая видеть холст живопись и не нравилась мне у Васнецова. А теперь именно этот проступающий холст и уверенная кладка краски превратили репродукцию в лучшую на всем свете картину. Потому что она была единственная в этом засыпанном крупным, как пшеница, песком городишке военных времен, где даже в церкви вместо икон висела какая-то мазня и олеографии в бумажных цветочках. А это была культура живописи, и великая Третьяковка, и умудренное спокойствие конца XIX века, который людям того времени казался ужасно каким нервным. А ведь тогда, в те чеховские времена, еще были картины, которые писались, чтобы на них долго смотрели, а не для того, чтобы они украшали какие-нибудь жилые или присутственные помещения двадцатого века.
Хозяйка этого дома думала, что я хожу сюда из-за тыквенной каши или из-за белых ляжек, которые она мне все время показывала, нагибаясь к печному поддону, чтобы выгрести уголья, мерцавшие красными глазами в серых сумерках осени. А я ходил сюда из-за нескольких мазочков краски, в которых была для меня заключена вся живопись и вся будущая жизнь. Я проверил свое впечатление. Глаза у старшей сестрички Аленушки оказались точь-в-точь как у девочки-польки. Я долго стоял в сумеречном доме и глядел на старшую сестричку, которая была написана в XIX веке и поэтому была старше и мудрей меня, и курил свой легкий табак. А позади меня слышался шорох углей на печном совке. И когда я, накурившись до одурения первый раз в жизни, остался в этих сумерках - на этот раз из-за тыквенной каши, мне потом было видно и даже перед закрытыми глазами все время стояло лицо старшей сестрички Аленушки, которая положила щеку на колено и смотрит в омут, в котором утонул ее младший братик Иванушка. И в комнате сумеречного дома, за которым погас день, стоял запах легкого табака.
Поэтому любовь - творчество. И от самого естественного поведения родятся дети.
Если дети не родятся, любви нет, выдумки. Как всякий порядочный закон, этот закон тоже обратной силы не имеет. Дети могут родиться и без любви, тогда это - любовь на секунду к тому, кого нет рядом.
Когда старшина сказал: "Больше легкого табака не будет", я испугался. "Как же, - подумал я. - Ведь я никогда даже не узнаю, какой вкус у легкого табака, а так аппетитно пахнут эти пачки медом и вишней". Никогда - понимаете? Шел сорок второй год, и слово "никогда" было самым реальным из всех слов.
Я сегодня слегка пьян, был вчера в гостях. К хозяйке приехал из геологической партии какой-то ее не то друг, не то муж, который ни разу не вышел и где-то спал в задней комнате. Хозяйка бегала - то открывать дверь, чтобы он был в курсе дела, то закрывать, чтобы его не будить, и гости, раздражаясь, пили друг с другом за ее здоровье и немыслимое счастье с этим скотом, который вроде бы спал в задней комнате, не сняв сапог, чтобы не нарушать геологического колорита. И было нетрудно состоять сверхчеловеком и дитем природы при этой молодой женщине, у которой за душой ничего не было, кроме библиотеки с подписными изданиями тридцатых годов.
Почему я вспомнил про все это и про легкий табак? Потому что я художник и затосковал о красоте.
Когда старшина сказал, что легкий табак выдают последний раз, я взял эту пачку и обнаружил, что она пахла вишней и хрустела в руках. И вспомнил слово "никогда".
Запасной полк стоял в городке, сбегавшем к Волге улицами, засыпанными песком, а в просветах домов и хлебных складов виднелись Жигули. Голодные солдаты - третья норма - слонялись у столовой и с вожделением глядели на желтые глыбы комбижира и полнотелых официанток из местных жительниц, у которых много еды, потому что у каждой был огородик и за мешок лука давали мешок денег. А Паулюс подходил к Сталинграду.
Никогда не будет прежней Москвы, никогда не будет довоенного времени и меня прежнего, мальчика Кости Якушева, который единственный из мальчишек не притворялся, что курит.
Я пошел на базар с хрустящей пачкой в кармане, хотел обменять ее на какую-нибудь довоенную еду - масло, например, потому что я знал, что пачка легкого табака стоит дорого, хотя это всего-навсего пачка дыма.
Но на базаре я не купил масла. На базаре я купил японский портсигар.
Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна, и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:
- Сколько стоит этот портсигар?
- Четыреста рублей. Это редкая вещь.
Я сказал ей:
- Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне дадут за него, столько я вам отдам.
Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень как отмель на седой волжской воде, осень как серые навесы на базаре, как выцветшее газетное фото.
На газетном фото был изображен довоенный московский пейзаж и ЦПКиО с огромным памятником неизвестной пловчихе - это все, что осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой, журнальной, в манере "маэстро", в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки, военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом, здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее он услышал эту песню:
Сначала начать жизнь никак нельзя. Но можно продолжить ее по-другому.
Если б добрым молодцам красные кафтаны,
Если бы звенели завсегда карманы,
Если б дно морское узнать да измерить,
Если б можно было красным девкам верить,
Если б Волга-реченька да вспять побежала,
Если б можно было жить начать сначала!
Если б можно было!
В результате, правда, все равно будет почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего.
И тогда я припомнил и свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две бумажки - выцветшее газетное фото с ЦПКиО и пловчихой с веслом и акварель Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне тонкий портсигар твердой рукой.
- На счастье, мальчик, - сказала она.
Я поцеловал ей руку, морщинистую, как у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.
- В нем никогда не будет махорки, - сказал я. - Никогда. В нем будет только легкий табак.
И тогда я проковырял дырку в пачке, уложил в тонкий портсигар две пахучие волокнистые щепоти довоенного дыма, опустил в карман гимнастерки, застегнул медной пуговицей и помог нести эвакуированной старушке кожаный чемодан с простынями, потому что она уже наторговала триста десять рублей денег, а дома, у хозяйки, ее ожидали племянница с двоюродной внучкой и приблудная девочка-полька, которая отстала от эшелона из Львова.
А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед:
- Псих контуженный.
И небо было серое, лицо у старушки бесцветное, песок бледно-желтый, а чемодан коричнево-вишневый.
Около ее дома стояла телега, куда укладывали вещи ее племянница, и двоюродная внучка шести лет, и приблудная полька восьми лет, чтобы ехать на дальнюю пристань, с которой можно было баржей-самоходкой добраться до станции железной дороги и ехать, ехать неизвестно куда еще целых три года, и уже не казалось, как в первые дни войны, что все это скоро кончится. Я долго смотрел на эту польку восьми лет, потому что она была похожа на Аленушку с картины Васнецова, а потом ушел, когда телега двинулась по улице, увязая в песке, и зазвенело ведро, и полька смотрела на меня своими глазищами.
Когда затихло ведро за поворотом, я склеил самокрутку, пустил в серое небо белый дымок и пошел проверить впечатление.
Я никогда не любил этой картины Васнецова, но в одном доме этого городка я увидел на стене большую однотонную репродукцию, отпечатанную благородной зеленоватой краской на кремовом картоне с потемневшими краями. Там сидела Аленушка, положив щеку на колено, и смотрела на омут, где утонул ее младший братец Иванушка. Там, на этой репродукции, видны были некрупные шлепочки краски и зернистая поверхность не густо записанного холста. Эта негустая, позволяющая видеть холст живопись и не нравилась мне у Васнецова. А теперь именно этот проступающий холст и уверенная кладка краски превратили репродукцию в лучшую на всем свете картину. Потому что она была единственная в этом засыпанном крупным, как пшеница, песком городишке военных времен, где даже в церкви вместо икон висела какая-то мазня и олеографии в бумажных цветочках. А это была культура живописи, и великая Третьяковка, и умудренное спокойствие конца XIX века, который людям того времени казался ужасно каким нервным. А ведь тогда, в те чеховские времена, еще были картины, которые писались, чтобы на них долго смотрели, а не для того, чтобы они украшали какие-нибудь жилые или присутственные помещения двадцатого века.
Хозяйка этого дома думала, что я хожу сюда из-за тыквенной каши или из-за белых ляжек, которые она мне все время показывала, нагибаясь к печному поддону, чтобы выгрести уголья, мерцавшие красными глазами в серых сумерках осени. А я ходил сюда из-за нескольких мазочков краски, в которых была для меня заключена вся живопись и вся будущая жизнь. Я проверил свое впечатление. Глаза у старшей сестрички Аленушки оказались точь-в-точь как у девочки-польки. Я долго стоял в сумеречном доме и глядел на старшую сестричку, которая была написана в XIX веке и поэтому была старше и мудрей меня, и курил свой легкий табак. А позади меня слышался шорох углей на печном совке. И когда я, накурившись до одурения первый раз в жизни, остался в этих сумерках - на этот раз из-за тыквенной каши, мне потом было видно и даже перед закрытыми глазами все время стояло лицо старшей сестрички Аленушки, которая положила щеку на колено и смотрит в омут, в котором утонул ее младший братик Иванушка. И в комнате сумеречного дома, за которым погас день, стоял запах легкого табака.