Потом нам выписали ночные пропуска, и мы шли пешком по ночным улицам, где маскировка уже соблюдалась плохо, потому что война ушла на запад. Всю ночь мы просидели возле телефона, и я выкурил несметное количество папирос "Казбек", которые без всяких коробок стояли торчком в хрустальной вазе, и всю ночь мама рассказывала о своей жизни. Как она была кассиршей на стадионе и как в нее влюбился молодой помком-взвода, как они поженились и еле сводили концы с концами, как она хотела учиться и не удалось, потому что появились дети, а мужа послали в военную академию, и он умолял ее потерпеть, пока он кончит, чтобы дети не погибли, а потом было поздно учиться, и она ему до сих пор простить не может. Но зато у нее теперь дом как дом, и мужу после финской кампании дали генерала, и она была в Кремле, у нее там ноги отваливались от боли, потому что заграничные туфли были ей малы и она еле втиснула в них ноги.
   А когда она кончила рассказывать мне свою жизнь и я собрался идти, так как утром должны были выдавать новые шинели, она сказала, что завтра мы пойдем в Центральный военторг и будем шить мне шинель в спецателье, поэтому чтобы я шинель не брал, а взял отрез. А во рту у меня почему-то был вкус мыла.
   Я взял отрез серого солдатского сукна, и в спецателье мне построили такую шинель, что пальчики оближешь, и мама купила мне без всяких талонов - генеральскую фуражку. Я снял шитье и переставил на околыш свою звездочку. А когда я спускался в метро, мне с ужасом козырнул маленького роста майор, которому не видно было мое звание, а виден был только золотой блеск, и моя шинель, и моя фуражка, которая даже без шитья чем-то неуловимым отличалась от обычных пехотных. Лелька была еще в больнице, в казарме усидеть в такой форме не было никакой возможности, а служил я исправно, и у меня неплохо получались и приемы с ножом, и броски гранаты, и преодолевание полосы препятствий, и тактические маневры взвода на картах-двухверстках, и начальство меня любило и только опасалось, как бы я не остался в Москве, если выйду замуж за ефрейтора Лельку, поэтому увольнительные я получал хоть и с кряхтеньем, но регулярно.
   Я взял увольнительную. Я подумал - увольнительная, ведь это меня увольняют. А почему у слова "увольнять" оттенок, похожий на вежливое "пошел вон"? Ведь корень этого слова - воля? Да, конечно, но у слова "воля" тоже два смысла. Это и свобода, раскованность, это и устремленность, решимость достичь цели - человеческая воля, одним словом. И вот меня уволили, чтобы я проявил свою свободу воли. А какая у меня свобода воли, если я весь построен из тщеславия и пустых желаний?
   Ну, хорошо, это одна сторона. Но почему так тянет к красивой форме? И не только меня, и не только к военной? Почему пустая Лелька, одуревшая от благ, доставшихся ей от жизни ни за что, так привлекательна, если говорить откровенно, именно своей бесполезностью? Ведь она вся - фикция. Фикция - ее щедрость: щедрость ей ничего не стоит. Фикция ее воинское звание, а я свои ефрейторские лычки получил после первого боя, когда ел кислую клюкву, а потом не очень испугался танков. Только ошалел от грохота и дикой машинной энергии и стремительности, с которой все это происходило. Да и потом надо было успеть только вовремя разозлиться, а для этого надо было вспомнить растоптанную нашу жизнь, и серые лица в первую московскую учебную тревогу, и жалобные полоски бумаги на окнах, которые крест-накрест перечеркнули довоенную жизнь, и мое детство, и юность, и Аленушку, похожую на девочку-польку, - где она сейчас? Мне потом все польки казались похожими на нее, и теперь кажутся, когда я перелистываю польский журнал "Экран", где такие красивые актрисы.
   Я опять шел по местам, знакомым мне с детства, мимо всех этих заводов и ткацких фабрик, которых полно на Большой и Малой Семеновских и на Электрозаводской.
   Прежде я любил подходить к Электрозаводу, когда шла вечерняя смена. Утреннюю я не заставал - в школу ходил. И сейчас я подошел и встал на тротуаре. Холодно, пасмурно, в полутьме слышен стук сапог и видны ватники - идут рабочие. Все - женщины. И тут я услышал голос:
   - Смотри, живой…
   Я оглянулся и увидел, что это нянечка Зоя. Она у нас в школе работала, в раздевалке. Она меня знала с первого моего школьного дня.
   - Это из нашей школы, - объяснила она. - Я его вот таким знала.
   Она показала, каким она меня знала. Женщины засмеялись. Я потихоньку начал выпячивать грудь колесом. Мне сразу стало легко. Я почувствовал - отпустило.
   Сколько прошло лет и моды менялись раз двести, а у меня, как увижу женщину в ватнике или в гимнастерке, так что-то отзывается серебряным звоном, как будто кто-то рукавом задел гитару на стене. А женщины все шли и шли. И я тогда подумал: наверно, чтобы жизнь была правильная, нужно, чтобы у каждого была такая мать, и такая сестра, и такая дочь. И жена такая, как вон та, которая остановилась у проходной и глядела на нас издалека, а ее толкали, и платок постепенно сползал у нее на затылок, и стало видно, что ей семнадцать, не больше, совсем девочка. А я соображал: сколько ей будет лет, когда я вернусь с войны?
   А нянечка Зоя, наконец, перестала говорить, посмотрела на меня и нахмурилась.
   Потом что-то сообразила, обернулась и увидела у проходной мою будущую жену.
   Конечно, спугнула ее и посветлела.
   - Ты в Москве служишь? - спросила она.
   - В командировку приехал, - ответил я, не задумываясь.
   А чего задумываться, не срамиться же перед женой?..
   Я всегда любил заглядывать в яркие окна и прикидывать, где я буду работать, прежде чем стану художником, и слушал гул станков. А вот не вышло - война, и я уже офицер, и на заводских окнах шторы затемнения. И тогда я подумал: чепуха, ничего не отменяется, пока слышен этот гул, от которого привычно зудят стекла. И еще я подумал, если даже изобретут бесшумные станки, все равно ничего не отменяется, нужно только слышать этот гул внутри себя, в сердце, что ли, или где там оно помещается - то, во что веришь свято, и даже не веришь, а веруешь.
   Я все вспомнил и, хорошо подготовленный, пошел на вечеринку к жене одного молодого поэта, моего приятеля, который был в партизанской армии и иногда наведывался в Москву, если были попутные "дугласы". Я вошел в подъезд огромного дома у Чистых прудов и понял, что вечер в самом разгаре. Дверь в квартиру шестого этажа была простодушно распахнута, и торчали груды не поместившихся на вешалке и на сундуке пальто.
   Я снял генеральскую фуражку, разделся и, скрипя портупеей и блистая погонами, вошел в комнату. На стуле стояло блюдо со следами винегрета цвета бордо. Хлеб был доеден весь. Ковер висел на стене, покрывал тахту и свисал на пол. Повторяя его движение - голова и плечи на стене, тело на тахте, а ноги на полу, - лежал невероятно длинный актер кино и спал. Остальные тихо беседовали, сгрудившись на стульях возле черного пианино, заваленного старыми нотами. Я подсел к ним, и мы потолковали о том, о сем. Водки я не принес, потому что у меня разбилась бутылка.
   Идя в гости, я в темной арке ворот натолкнулся на сиплую мужскую фигуру, у которой по сходной цене купил бутылку. Тогда фигура сказала мне:
   - Офицер, хочешь девочку?
   - Какую девочку? - спросил я.
   Я не сразу понял, потому что ни разу о таком не слышал. Я не попал ему в голову, и бутылка разбилась о гулкие камни арки.
   Резервное горючее нашлось у хозяйки дома в ящике письменного стола - остатки трофейного рома с запахом керосина. Весь ящик был набит трофейным оружием - пистолеты разных систем, револьверы и даже корпус гранаты - "лимонки". Мне выдали трофейного "керосина", и я пел песни, и военные и довоенные, и ко мне все хорошо относились, потому что хотя я был уволен на день, все равно был военным и мог свободно проявить свою волю, не выходить замуж за Лельку и ехать туда, где отец Лельки командовал дивизией и откуда в Москву поэты привозили такие интересные сувениры - ржавые парабеллумы и жирные марки, и офицер я не потому, что на мне погоны с золотым блеском, а потому, что я неплохо преодолеваю полосу препятствий и могу толково командовать взводом. А из какого материала сделана полужесткая пластинка, которая называется "погон", - это дело десятое, хоть из пластмассы, хоть из материи эпонж, хоть из брюссельских кружев. Главное - быть военным и точно стрелять в тех, кто любит делать матрасы из девичьих кос, и еще главное - быть солдатом, то есть в общем-то быть человеком и преодолевать полосы препятствий.
   Я порылся на полках и, хотя меня укачивал трофейный "керосин", нашел среди справочников по сопромату и поэтических антологий мерцающий золотом тридцать восьмой том Брокгауза и Эфрона. И между словами "Мишон Жак-Ипполит, французский богослов" и "Мишурин рог, торговое село Екатеринославской губернии" нашел определение слова "мишура". Это оказалось названием канители парчи и басонных изделий, не настоящих, а сделанных из золоченой меди, и в переносном смысле оно означало - обманчивый блеск. А уж Брокгауз и Эфрон, как известно, знают все. И я понял, что свою личную полосу препятствий я, кажется, преодолел, и мне уже было не до мишуры, даже если она такая приятная и сама идет в руки.
   А вот Лелькину грудь я до сих пор забыть не могу. Я ее видел, когда Лелька надевала больничную рубашку. Это было похоже на двух голубей.
 

Глава 9
 
ОДУВАНЧИКИ

   Мы обрушились с неба, как ангелы, и опускались, как одуванчики.
   Некоторых из наших кончили в воздухе, и их намокающие парашюты несла медленная река, а все, кто остался жив, дотянули на стропах до весеннего кладбища.
   Три "тигра" выскочили из-за ограды и вертелись на тесных дорожках кладбища, давя памятники.
   Одного закидали противотанковыми, и он лопнул, выплеснув пламя, второй, проломив ограду, укатил в реку, третий бил термитными, и они увязали в мягкой весенней земле могил.
   Вылез четвертый танк и фукнул из огнемета. Сиплое пламя дымно скользнуло среди цветущих могил, и остался только задумчивый белый ангел. Вы видели когда-нибудь обожженных огнеметом? Нет?
   Автоматы выли, как суки в мороз. Сережа Ключарев придерживал рукой свисавший на щеку красный глаз, а правым, голубым, смотрел на вертевшуюся у его ног гранату-бутылку, которая через пять секунд должна была убить нас обоих, но он еще успел пинком сбить ее в воронку, и мы остались живы.
   Ванюша Демичев, бывшая морская пехота, бил по немцам в упор и беззвучно пел любимую песню: "В бананово-лимонном Сипгапуре-пуре… когда у вас на сердце тишина… вы, брови темно-синие нахмуря… скучаете одна…" При его росте автомат его казался ручкой-самопиской, а на ляжке догорали маскировочные штаны.
   Метались какие-то гражданские фигуры, мечтавшие отсидеться в склепах от проблем жизни. Работать было трудно.
   Демичев изучил эту песню, когда мы две недели дохли со скуки перед выбросом десанта и слушали пластинки Вертинского, которые захватил с собой из Москвы Дима Сенявин, сын консульского работника в Шанхае.
   Меня беспокоили темные гражданские люди, которые куда-то пытались уползти из хорошо налаженного хаоса и скользили среди воронок и могил, и мне даже чудился детский крик.
   Меня прижимал к земле пулемет, хлеставший от подножия белого ангела, и это мешало мне командовать. Мы с Атабековым поползли, прикрывая лица лопатками, и меня кто-то, как в детстве, стеганул по заднице крапивой. К животу потекло что-то горячее. В две саперные лопатки мы покончили с пулеметчиком и развернули треногу в сторону ограды. Атабеков снял часы с протянутой вверх руки пулеметчика и стал бить короткими. Мы сверили время. Мы вполне могли продержаться пятнадцать минут.
   Нас оставалось еще достаточно. Народ все опытный, москвичи, культурные люди, свои в доску мальчики, ювелиры, и чужого оружия было завались.
   Пулемет из-под ангела действовал как часы, и я мог работать в спокойной обстановке. Подошел Демичев и прилег рядом - в него за всю войну ни одна пуля не попала. Мы трудились что есть сил. В паузах я слышал над ухом свирепые слова Вертинского:
   - И томно замирая… от криков попугая… как дикая магнолия в цвету…
   Демичев менял диск.
   - Вы плачете, Иветта… что ваша песня спета… что это лето где-то унеслось в…
   - Демичев пел непечатное слово. Он был из Марьиной рощи, а там это всегда любили.
   Они на нас полезли. Мы их не трогали, ведь так? И теперь мы пришли свести некоторые личные счеты. Демичев пел о бананово-лимонном Сингапуре, но даже ежу понятно, что это и была благородная ярость человека, ведущего священную войну с металлическими "тиграми", которые, в сущности, всегда оказываются в дураках, когда сталкиваются с человеком, хотя поначалу всегда кажется иначе.
   Нас хотели достать из-за ограды, но им мешали два парашюта, висевшие, как шелковое белье, и задумчивый ангел. За оградой знали свое дело. У ангела на лице появилась щербатая уродливая улыбка и постепенно отваливались крылья. Потом лицо ангела стало похоже на череп, он зашатался на одной ноге, а отлетевшая ступня другой ударила Демичева в коленку.
   Мы покидали за ограду "лимонки", и ребята стали просачиваться в проломы. Там все стихло, и стало слышно, как хрипят наши батареи. Дело шло к концу. К ангелу упала граната и убила Атабекова, а Демичева нет. Ангел зашатался от воздушного толчка и начал падать, и мы с Демичевым отскочили. А когда ангел упал, мне опять почудился детский крик.
   - Посмотри, Ваня, - сказал я, потому что очень устал, зубы у меня лязгали, и я никак не мог разорвать индивидуальный пакет.
   Ваня перекинул автомат, подошел к скелету ангела и отвалил его в сторону. Потом он вытащил из-под него малыша, совсем живого, только ножка повреждена каменной смертью, и такого маленького, что по одежде было не разобрать, какого он пола.
   Он не плакал, а только разевал рот, и были видны три молочных зуба, а на вязаном комбинезоне у него были гномы и грибы.
   Дело, видимо, шло к концу. Мы отдали малыша в какой-то железнодорожный госпиталь, куда уже свозили ничейных немецких детей, найденных в развалинах, а сами двинулись искать начальство и еду.
   Город был разгромлен не очень, только всюду горела бумага, воняло газом и ветер шелестел страницами толстых томов в заляпанных грязью переплетах. И в городе, на одном бывшем перекрестке, я встретил парня, с которым я был знаком миллион лет назад, когда жил летом на Украине в Санжарах, а рядом был лагерь для даровитых детей - тогда это было модно, все они или писали стихи, или были артистами, а музыканты играли в запрещенные игры - баскетбол, волейбол, хандбол тайком, потому что им нельзя было портить пальцы. А я ходил к ним в лагерь и рисовал на них карикатуры в стенную газету и пижонил ручным ястребом, который с неба прилетал на мой свист и ел лягушек.
   Мы вспомнили допотопные времена и молодость и пошли поискать выпить, но к цистерне спирта, которую атаковала пехота, подошла "тридцатьчетверка" и, развернув башню, пальнула в воздух. Пехота отступила, а цистерну укатили железнодорожники. Тогда парень открылся мне и шепотом сказал, что он нашел дом, где есть потрясающие репродукции картин со всех музеев Европы, целые альбомы:
   Веласкес, Брейгель, Босх. Я наорал на него за тупость и легкомыслие, и мы дунули с такой скоростью, что у меня опять пополз бинт.
   И в этом доме я добыл цветную репродукцию "Портрета папы Иннокентия" Веласкеса и увидел, наконец, как написан красный шелк его рясы, и это было как чудо, потому что общий цвет рясы создавался не теми красками, какими полагается, а совсем другими, и, оказывается, я, мальчишка, угадал этот цвет, когда раньше вглядывался в черно-белое фото этой картины. И первый немец, на которого я глядел нормальными глазами, был старенький хозяин этой квартиры, который все трясся и совал нам в руки альбомы с репродукциями.
   И я тогда понял, как получается фашизм. Сначала у человека длинными очередями из-за ограды отбивают крылья, потом делают его уродом, и лицо его становится похожим на череп, и тогда его только толкнуть и он обрушивается на ребенка. И я понял навсегда, что памятники надо ставить только тем людям, которые спасают ребенка в каждом из нас, все равно - политическим деятелям, солдатам или художникам. Вот как, например, тому, задумчивому, который сказал: "И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал, что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал".
   Как-то этой весной, подходя к его памятнику, я услышал детский крик: "Мама, мама, гляди - одуванчики…" И вспомнил о парашютах.
   БАЛЛАДА О ПАРАШЮТАХ
 
Парашюты рванулись,
Приняли вес.
Земля колыхнулась едва.
А внизу - дивизии
"Эдельвейс"
И "Мертвая голова".
Автоматы выли,
Как суки в мороз,
Пистолеты били в упор.
И мертвое солнце
На стропах берез
Мешало вести разговор.
И сказал господь:
Эй, ключари,
Отворите ворота в сад.
Даю команду
От зари до зари
В рай пропускать десант.
И сказал господь:
Это ж Гошка летит,
Благушинский атаман,
Череп пробит,
Парашют пробит,
В крови его автомат.
Он врагам отомстил
И лег у реки,
Уронив на камни висок.
И звезды гасли,
Как угольки,
И падали на песок.
 
 
Он грешниц любил,
А они его,
И грешником был он сам,
Но где ты святого
Найдешь одного,
Чтобы пошел в десант?
Так отдай же, Георгий,
Знамя свое,
Серебряные стремена.
Пока этот парень
Держит копье,
На свете стоит тишина.
И скачет лошадка, -
И стремя звенит,
И счет потерялся дням.
И мирное солнце
Топочет в зенит
Подковкою по камням.
 

Глава 10
 
БОЛЬШОЙ ДЕСАНТ

   Английский ученый-марксист Джеме Льюис пишет: "Поэтому будем помнить о том, что среди огромного множества животных человек - единственное животное, которое сознает, чем он является". Я с ним совершенно согласен. Но с оговоркой. Человек не всегда помнит, чем он является. Я вот сужу по себе. Разве я всегда помнил, что я человек? А сколько раз я помнил только, что я животное. Ну, это обо мне. А вы, дорогой друг, вы каждый день помните, что вы человек?
   Никогда еще люди так не ждали чего-то. В воздухе носится какое-то великое "вот-вот".
   Вот-вот в литературе появится герой, достойный подражания, вот-вот появится стих томительной силы, и не надо будет думать, нужна ли поэзия, вот-вот в науке появится основополагающее открытие, которое утихомирит тоску человека по человеку. А тоска человека по человеку не есть ли тоска человека по самому себе?
   Что сберегает наша память? Как восстановить ощущение того, что произошло в тот день? А ведь это был день веры и день славы. Это был день, когда все люди думали одинаково и ни один не был похож на соседа. Это был день, когда люди не нуждались в подозрительности и во всей огромной Москве не было ни краж, ни ограблений. Это был день счастья, потому что все поняли: равенство - это разнообразие. Это был день, когда вдруг стало ясно, как должен выглядеть народ, потому что народ - это племя вождей и у каждого самого малого был царь в голове.
   С годами нас будет все меньше - нас, которые видели этот день своими глазами.
   Так пусть каждый сохранит для людей хоть сколок этого великого дня. Сделать это трудно, потому что дни съедают память и тускнеют видения тех лет. Но сердце помнит, не забудет никогда. Вдруг ночью заколет, защемит сердце… и ты вспомнишь этот день. Это было в Москве.
   Мы лежали на койках в офицерском общежитии. Тусклая лампочка освещала дневального. Я снова был в Москве. Офицер связи и адъютант командира дивизии, я привез сюда бумаги с печатями и добрые пожелания генерала не возвращаться.
   - Кончается война, это же ясно. Она кончается, и хоть верится в это с трудом, приближается мир. И тебе надо учиться, дурачок. Какой ты военный? Рисуешь ты здорово, а для военного у тебя кишка тонка.
   - А для художника в самый раз моя кишка? - спрашиваю я.
   - Для художника в самый раз.
   "Удивительно не хочется умирать, когда тебе восемнадцать лет, - сказал Овод и добавил: - У вас на глазах слезы, синьора".
   Мне почти двадцать два. Война кончается. Я остался жив, и даже раны мои, если не считать случая, когда меня подняло на воздух и шмякнуло на битое стекло и я две недели не разговаривал, были все ерундовые. Что же касается души и ее ранений, а это гораздо занятнее, то я видел приблизительно все, что видели все в эти годы, и испытал все, что испытали все, только, может быть, немножко острее. Потому что я художник и до сих пор верю в то, что это во мне есть. Следовательно, остался цел, и убедился в главном, и понял, что в жизни все перемешано, и хорошее и плохое стоят рядом, а также патетика и шарманка, еще неизвестно, когда что важнее, и строить жизнь без черновиков пока не удается, а беситься от глупости жизни, от ее бессмысленности и низости - это все равно, что негодовать на красочную грязь, которая остается на палитре и называется "фузой". Потому что и глупость и низость - это от смерти, а от жизни - одна красота, которая умней всех нас и сама знает, что к чему. Вот генерал ко мне все время плохо относился, разговаривал сквозь зубы, и я не вылезал из взысканий, а теперь он дает мне рекомендацию в кандидаты партии, и посылает в Москву, и велит не возвращаться. А что он смыслит в художестве, если велел перед отъездом сделать ему копию медведей в сосновом бору и замучил меня рассказами о каком-то Георгии Николаевиче, с которым он учился в академии и который мог посмотреть на человека, а потом так нарисовать его, что не отличишь.
   Он закуривает две сигареты сразу. Он не собирается протянуть мне одну. Он просто курит две сигареты сразу. Вот он какой, мой генерал, начальник десанта. Не нам, мальчишкам, чета. Он имеет право на индивидуальные повадки - две сигареты во рту, двойная порция дыма - и это не рисовка, судьба ему отпустила две порции жизни.
   Переделки, в которых он побывал, можно увидеть только в страшном сне. Мы против него - мякоть. Он - из бессмертных, из асов, сверхчеловек… Стоп. Это уже попахивает. К сверхчеловекам я отношусь плохо.
   - А какая ваша задача во время боя? - спрашиваю я.
   - Что ты считаешь боем?
   Вот так. О чем можно с ним разговаривать, если он даже языка нашего не понимает?
   Как марсианин.
   - Война - это одно, - сказал он. - А бой - это совсем другое. Есть разница, а?
   - Только количественная, - сказал я.
   - Войну когда-нибудь отменят, - сказал он. - Война - глупость.
   - Не представляю вас в канцелярии, - говорю я.
   - Десанты не отменят.
   Я не о том. Война ведь кончается. Сами говорите.
   - И я не о том. Десант будет всегда. Коммунизм - это равные возможности, а не стрижка под нулевку, поэтому бой никогда не исчезнет. Равенство - это разнообразие. Коммунизм - это не общее корыто с даровой едой, а общая взлетная полоса. Поэтому у порядочного человека жизнь - это десант. У каждого свой.
   - А повар? - глупо спрашиваю я.
   - Что повар?
   - Ха, а если человек детей нянчит?
   - Если воспитатель не Макаренко, он - хреновый воспитатель, если повар под конец жизни не составит книжку рецептов - это не повар. Все должно быть первый сорт.
   Вот как Молоховец.
   Молоховец - это не та Молоховец, которая "Советы молодым хозяйкам". Это наш повар, которого генерал взял из-за знаменитой фамилии и заразил непомерным честолюбием. Молоховец кормил нас экспериментальными блюдами. Если эксперимент удавался и потери в десанте были небольшие, то ночью Молоховец записывал рецепт в трофейный альбом для стихов и плакал слезами восторга и непонятости. До войны он работал в "Европе", в "Лондоне", в "Бристоле", но это не географические названия, а названия ресторанов. У генерала все было первый сорт.
   Однажды, в самом начале еще, когда мы козлами скакали в грузовики, генерал стоял поодаль, сложив руки на животе, поблескивая пенсне, - маленький, плотный, стриженный бобриком, решительный, как Наполеон, профессионал. В шестнадцать лет он командовал эскадроном, потому что была гражданская война и он был самым способным в эскадроне. Он дважды был генералом, потому что его дважды сажали в тюрьму и выпускали и возвращали награды, когда начиналась война и нужны были десанты. Он смотрел, как мы сигаем через борт, и у одного парня соскользнула нога с колеса "студебеккера".
   - Раздолбай, - сказал генерал. - Убрать.
   И парня перевели в какую-то мирную часть, кажется, в полковую разведку, что ли.
   Однажды мы с радисткой Клавдией Ивановной возвращались в часть. Это было еще в Польше. Сухая дорога, промытая дождями, круто петляла вниз среди оранжевых откосов. Послышался шум мотора, мчался вниз заляпанный маскировочными кляксами генеральский "додж-три четверти". Мы посторонились, вытянулись "во фронт" и ели глазами ветровое стекло, которое сверкало, как генеральское пенсне. Машина остановилась.
   В машину, - сказал генерал, перегибаясь от руля.
   Я понял, что это относится к почтенной Клавдии Ивановне, так как генерал уважал старость, а ей было уже тридцать два, и в машине было одно место. Остальные занимали какие-то тюки, он сам у руля и его сын, восьмилетний мальчик, который жил при нем и из-за которого у него шла безнадежная позиционная война с Молоховцом. Потому что Молоховец утверждал, что есть специальные детские блюда, а генерал в это не верил. Но Молоховец побеждал и плакал по ночам над листами рецептов, писанных на веленевой бумаге с золотым обрезом.
   - В машину, - сказал генерал, и мальчик вылез, уступив мне свое место.