Страница:
- Ладно… Хватит, - сказал учитель. - Так мы с тобой до новой космогонии договоримся.
- А космогония - это что? - спросил Сапожников и добавил: - И никакого притяжения нет. Есть давление. Оно тем слабее, чем больше расстояние.
- Ты только не ори, не ори, - сказал учитель.
- Я не ору, - ответил Сапожников.
- Ладно, - сказал учитель. - Все хорошо в меру. Пошли спать. Завтра у тебя последний экзамен. Физика. Не вздумай там фокусничать в ответах. Спрашивать буду не я, а комиссия.
С тех пор Сапожников и не встретил больше такого собеседника, который выслушал бы все, а возражал бы только в главном, не цепляясь самолюбиво к подробностям и стилю изложения. А не встречал потому, что после экзаменов за десятый класс началась война, и учитель был убит во время второй бомбежки, как раз когда Сапожников присягу принимал на асфальтовом кругу в Сокольниках.
- Вот и свет, - сказал Сапожников. - Свет - это сотрясение материи, которая на все давит и все вращает за обод.
- Ну что? Эфир, значит?
- Пусть эфир, - сказал Сапожников. - Только я не слыхал, чтобы эфир двигался. А потом, зачем другое название давать, если одно уже есть?
- Какое? - спросил учитель. - Какое название уже есть?
- Время, - сказал Сапожников.
Но это он уже потом сказал, несколько лет спустя и несколько эпох спустя, после войны, когда записывал свои конкретно-дефективные соображения в тетрадку под названием "Каламазоо" и продолжал мысленный разговор со своим убитым на войне учителем, красным артиллеристом. Он и потом многие годы вел с ним мысленный разговор, как и со всеми людьми, которых уже нет на свете, но которых Сапожников любил, и потому они были для него живые.
А тогда реальный разговор кончился тем, что сошлись на ошибочном слове "эфир", справедливо отброшенном, хотя и не по тем причинам, что у Сапожникова. И это понятно, потому что "эфир" отбросили до расцвета ядерной физики, а Сапожников додумался до энергии материи - времени как раз перед тем, как физику начали захлестывать факты противоречивые и парадоксальные, и возникла необходимость в теории, которая, как сказал один американец на симпозиуме в Киеве в семидесятые годы, была бы понятна ребенку. Потому что и высказана была фактически ребенком.
Была ли она правильна - вот вопрос. Но в семидесятые годы Сапожникова это уже мало интересовало.
Глава 16
Глава 17
Глава 18
- А космогония - это что? - спросил Сапожников и добавил: - И никакого притяжения нет. Есть давление. Оно тем слабее, чем больше расстояние.
- Ты только не ори, не ори, - сказал учитель.
- Я не ору, - ответил Сапожников.
- Ладно, - сказал учитель. - Все хорошо в меру. Пошли спать. Завтра у тебя последний экзамен. Физика. Не вздумай там фокусничать в ответах. Спрашивать буду не я, а комиссия.
С тех пор Сапожников и не встретил больше такого собеседника, который выслушал бы все, а возражал бы только в главном, не цепляясь самолюбиво к подробностям и стилю изложения. А не встречал потому, что после экзаменов за десятый класс началась война, и учитель был убит во время второй бомбежки, как раз когда Сапожников присягу принимал на асфальтовом кругу в Сокольниках.
- Вот и свет, - сказал Сапожников. - Свет - это сотрясение материи, которая на все давит и все вращает за обод.
- Ну что? Эфир, значит?
- Пусть эфир, - сказал Сапожников. - Только я не слыхал, чтобы эфир двигался. А потом, зачем другое название давать, если одно уже есть?
- Какое? - спросил учитель. - Какое название уже есть?
- Время, - сказал Сапожников.
Но это он уже потом сказал, несколько лет спустя и несколько эпох спустя, после войны, когда записывал свои конкретно-дефективные соображения в тетрадку под названием "Каламазоо" и продолжал мысленный разговор со своим убитым на войне учителем, красным артиллеристом. Он и потом многие годы вел с ним мысленный разговор, как и со всеми людьми, которых уже нет на свете, но которых Сапожников любил, и потому они были для него живые.
А тогда реальный разговор кончился тем, что сошлись на ошибочном слове "эфир", справедливо отброшенном, хотя и не по тем причинам, что у Сапожникова. И это понятно, потому что "эфир" отбросили до расцвета ядерной физики, а Сапожников додумался до энергии материи - времени как раз перед тем, как физику начали захлестывать факты противоречивые и парадоксальные, и возникла необходимость в теории, которая, как сказал один американец на симпозиуме в Киеве в семидесятые годы, была бы понятна ребенку. Потому что и высказана была фактически ребенком.
Была ли она правильна - вот вопрос. Но в семидесятые годы Сапожникова это уже мало интересовало.
Глава 16
ИЗ ШАХТЫ НАРУЖУ
- Братцы, - сказал Виктор, - когда к нам в Ереван приезжал сценарист из Москвы, меня пригласили консультантом на киностудию по технике… И я присутствовал на худсоветах. Знаете, за что больше всего ругали автора? За то, что у него отрицательный герой получался неживым и стандартным.
- Уймись, - сказал Гонка.
Сапожников только плюнул.
Но Виктор не унялся.
- Чего только не делали на киностудии, чтобы его оживить! И личную жизнь ему придумывали, и сложные мотивы его сволочизма, и характерные словечки, делали его не грубияном, а ласковым человеком, а все получался стандарт… И никто не догадался, что они и в жизни такие… Вот, скажем, как описать Блинова, если он не живой?..
- Очень даже живой, - сказал Генка.
- Не живой, - сказал Сапожников. - Он оживленный.
И все было неточно. У них слов не хватало, но все понимали, что к чему. Просто когда Блинов ушел, они остались в гостинице, оплеванные его лаской, а за окном была ночь, которая должна продлиться еще полгода. Ну, это уж чересчур? Надо было как можно быстрей закончить свои дела и сматывать удочки. Но именно это и стояло под ударом.
- Если мы все так здорово понимаем, - сказал Виктор, - почему же мы тогда будем делать то, что он велит?
- Потому что Блинов прекрасно знает наше положение, - сказал Сапожников. - Мы все равно будем работать. Мы же не можем плюнуть и вернуться ни с чем. Стало быть, мы будем работать всю ночь.
Это был тот случай, когда все стало ясно с первого разговора, но ничего не могло изменить.
В нем, Блинове, было что-то детское. И голос его, слегка вибрирующий, казался почти сентиментальным. И все в нем было бы симпатичным, если бы от него не исходило тягостное ощущение бездарности. Ему надо было объяснять самые простые вещи, и он их выслушивал с восхищением. Но радости это восхищение не доставляло.
Потому что все время видно было, как работают в нем какие-то быстрые механизмы, и стучат молоточки, и морзянка тук-тук отстукивает на ленте разговора - ну хорошо… ты прав… и я восхищаюсь тобой… а что это мне даст?
И он даже не скрывал этого. Зачем? Все равно все работали как чумовые независимо от его качеств, потому что по самым разным причинам все были заинтересованы в этом проклятом конвейере больше, чем сам Блинов. Сам он был увлечен только великим стимулом той уходящей вдаль эпохи - материальным фактором. И не обязательно деньгами. Как раз с деньгами он не спешил и мог подождать, пока упрочится его положение. А тогда уж деньги сами примагнитятся. И на быстрой его физиономии было написано: "Зачем тебя только мама родила, если ты ничего не можешь мне дать?" Плохи были дела троих приезжих. Они поняли, что судьба столкнула их с законченной сознательной дрянью.
Блинов сделал простую вещь. Он выслушал их благодарность за телеграмму, а потом, гладя им руки и обнимая за плечи, заглядывая в глаза, снова внимательно наклоняясь вперед и записывая все их предложения в импортную книжечку на "молнии", дал им понять, чтобы они не слишком старались перед приездом приемочной комиссии и что вообще-то лучше бы им не приезжать, но если уж так вышло, то давайте жить мирно, а для него этот разговор мучительный, и они еще не знают условий Севера.
А потом он ушел, обещая непременно встретиться и посидеть за бутылкой вина, как люди, и поговорить по душам. Как люди.
Они ничего не поняли сначала, потому что в ушах у них стоял гул от их собственных речей, полных энтузиазма и клятв положить жизнь, если понадобится, за этот конвейер и за хорошего человека Блинова.
А потом, когда поняли, какими идиотами они выглядели в его глазах, стали плеваться. Что это с ними? Не мальчики уже и всякое видали, а вот сели на голый крючок без приманки. Не поняли, что главное для Блинова было произвести в Москве впечатление руководителя, рвущегося в бой за новые технические высоты, главное было отчитаться в своем энтузиазме, чтобы в министерстве нужным людям и академику Филидорову было от этого приятно, и это ему, Блинову, многое могло дать.
Когда они приехали в эту гостиницу, к ним стали входить гости, хорошие люди, инженеры, и техники, и рабочие, и мастера - все, кто делал этот конвейер и был заинтересован в приезде трех москвичей, мастеров спасателей из главной аварийной электрической конторы, - душа отдыхала, глядя на них, и каждый вытаскивал из карманов полушубка по две бутылки, как будто гранаты.
Ну, познакомились, подняли тосты - с приездом, потом за знакомство, потом за конвейер, тьфу, тьфу, тьфу, пора бы ему уже и работать.
- Да… кстати, - сказал Сапожников. - Уладим одно дело.
И вытащил ящики - "Телевизор "Темп-3" и прочее.
- Ну, мужики, говорят, вам витамины нужны. Генка подсказал. Вот вас десять человек. Здесь двадцать килограммов помидоров и двести штук яиц… - сказал Сапожников.
Веселье прекратилось.
Все стали деловитые и разочарованные.
Ну что ж. Жизнь есть жизнь.
- Помидоры сорок копеек килограмм. Яйца по рубль тридцать, диетические. За битые яйца и мятые помидоры не отвечаю. Все, - сказал Сапожников. - Цена магазинная.
Генка смотрел на него напряженно. Лица прояснились. А что особенного? Все боятся разочарования.
- А провоз? - сипло спросил механик Толстых.
- Ну-ну… Мы не нищие, - сказал Виктор. - Не обижай.
- Что касается сигарет, - сказал Сапожников, - это уже перед отъездом. Что останется - отдадим.
- Дай закурить, - сказал механик Толстых.
Потом еще посидели, договорились о деталях, потом открылась дверь, и парень спросил:
- Есть здесь кто с Игарки?
А когда узнал, что нет, вошел и сказал:
- Ну все равно.
А потом все попрощались и разошлись.
- Ты что? - спросил Виктор у Генки. - Действительно хотел заработать на помидорах и яйцах? Я только теперь понял.
- Не хотел я… - хмуро сказал Генка. - Все так делают. Здесь так принято.
- Твое счастье, что я не догадался об этом в Москве, - сказал Виктор. - Сапожников догадался.
- Я опытный, - сказал Сапожников.
На самом деле он догадался, только когда помидоры раздавал и увидел глаза Генки.
А пора уже быть опытным.
После этого все разошлись по своим номерам готовиться в город. Потому что Блинов встретил их прекрасно, обо всем позаботился и добыл каждому по одиночному номеру.
Сапожников гостиниц не любил.
То есть он любил приезжать в гостиницу. Особенно если это было утром, а номер заказан и никаких хлопот. Тогда он поднимался по лестнице или в лифте, брал у дежурной ключ, разглядывал в коридоре неразборчивые подписи на картинах, изготовленных при помощи разноцветных масляных красок, входил в номер, вешал в шкаф одежду, ставил чемодан, отдергивал занавеску, разглядывал улицу, еще незнакомую, и понимал, что лучше этого номера он в жизни не видел. Потому что в нем есть все для хорошей жизни - стол с ящиками, кровать, лампа на столе, кресло, иногда телефон. Запереться, положить на стол бумагу, подумать о жизни или накупить журналов, улечься на кровать, пепельницу на пол - и так жить. Правда, надо еще и есть иногда и, говорят, работать тоже надо, и причем каждый день, - и Сапожников откладывал встречу с номером до вечера, но весь первый день его грела мысль об этом номере, который дожидается его веселый и прибранный.
Но потом он возвращался вечером в гостиницу, полную запахов еды, разговоров, коридорных прохожих и музыки из репродукторов, входил в номер и понимал, что его сюда заперли.
Как Сапожников лежал на кровати, отвернувшись к стене, разве может он это забыть?
- Идите вы все… - сказал Сапожников.
Все у него дрожало внутри.
Лампа освещала его затылок, и тень от носа на стене наискосок перерубала пятно масляной краски, так похожее на лицо Нефертити, опухшее от недоедания.
Все у него дрожало внутри, и уже через несколько секунд он не мог понять, воображает ли он себе кое- какие вещи или это ему снится. Лопнула перегородка между сном и воображением - и уже воображение плясало бесконтрольно, а сон подчинялся хотениям.
А еще из жизни шла чужая воля и оклики, и тогда действительность, воображение и сон толклись на одном пятачке, переплетаясь и пиная друг друга, возились в жуткой тесноте, и возникали руки, ноги, лица, детали толстых и худых предметов, и уже нельзя было определить, к какому ведомству они относятся - дню, сну или фантазии.
А где был он сам в этой пляске деталей? А ведь вся эта каша кипела и металась у него в мозгу, который все старался понять себя самого и вывести на простую дорогу его сопротивляющееся смерти тело.
Тут Сапожников открыл глаза и увидел, что на пачке с сигаретами, которые оставили гости, было написано "Прима". "Латынь, - подумал Сапожников. - Почему у сигарет латинское название?" Перевернул пачку, как рыбу, и на белом ее брюшке прочел название "Дукат". Послышался звон золотых монет и невнятный крики дуэлянтов. Фантастические сигареты. Он закурил фантастическую сигарету и не почувствовал дыма.
Сигарета все время гасла. Он погасил лампу и заснул. А потом проснулся и вышел в коридор.
- Уймись, - сказал Гонка.
Сапожников только плюнул.
Но Виктор не унялся.
- Чего только не делали на киностудии, чтобы его оживить! И личную жизнь ему придумывали, и сложные мотивы его сволочизма, и характерные словечки, делали его не грубияном, а ласковым человеком, а все получался стандарт… И никто не догадался, что они и в жизни такие… Вот, скажем, как описать Блинова, если он не живой?..
- Очень даже живой, - сказал Генка.
- Не живой, - сказал Сапожников. - Он оживленный.
И все было неточно. У них слов не хватало, но все понимали, что к чему. Просто когда Блинов ушел, они остались в гостинице, оплеванные его лаской, а за окном была ночь, которая должна продлиться еще полгода. Ну, это уж чересчур? Надо было как можно быстрей закончить свои дела и сматывать удочки. Но именно это и стояло под ударом.
- Если мы все так здорово понимаем, - сказал Виктор, - почему же мы тогда будем делать то, что он велит?
- Потому что Блинов прекрасно знает наше положение, - сказал Сапожников. - Мы все равно будем работать. Мы же не можем плюнуть и вернуться ни с чем. Стало быть, мы будем работать всю ночь.
Это был тот случай, когда все стало ясно с первого разговора, но ничего не могло изменить.
В нем, Блинове, было что-то детское. И голос его, слегка вибрирующий, казался почти сентиментальным. И все в нем было бы симпатичным, если бы от него не исходило тягостное ощущение бездарности. Ему надо было объяснять самые простые вещи, и он их выслушивал с восхищением. Но радости это восхищение не доставляло.
Потому что все время видно было, как работают в нем какие-то быстрые механизмы, и стучат молоточки, и морзянка тук-тук отстукивает на ленте разговора - ну хорошо… ты прав… и я восхищаюсь тобой… а что это мне даст?
И он даже не скрывал этого. Зачем? Все равно все работали как чумовые независимо от его качеств, потому что по самым разным причинам все были заинтересованы в этом проклятом конвейере больше, чем сам Блинов. Сам он был увлечен только великим стимулом той уходящей вдаль эпохи - материальным фактором. И не обязательно деньгами. Как раз с деньгами он не спешил и мог подождать, пока упрочится его положение. А тогда уж деньги сами примагнитятся. И на быстрой его физиономии было написано: "Зачем тебя только мама родила, если ты ничего не можешь мне дать?" Плохи были дела троих приезжих. Они поняли, что судьба столкнула их с законченной сознательной дрянью.
Блинов сделал простую вещь. Он выслушал их благодарность за телеграмму, а потом, гладя им руки и обнимая за плечи, заглядывая в глаза, снова внимательно наклоняясь вперед и записывая все их предложения в импортную книжечку на "молнии", дал им понять, чтобы они не слишком старались перед приездом приемочной комиссии и что вообще-то лучше бы им не приезжать, но если уж так вышло, то давайте жить мирно, а для него этот разговор мучительный, и они еще не знают условий Севера.
А потом он ушел, обещая непременно встретиться и посидеть за бутылкой вина, как люди, и поговорить по душам. Как люди.
Они ничего не поняли сначала, потому что в ушах у них стоял гул от их собственных речей, полных энтузиазма и клятв положить жизнь, если понадобится, за этот конвейер и за хорошего человека Блинова.
А потом, когда поняли, какими идиотами они выглядели в его глазах, стали плеваться. Что это с ними? Не мальчики уже и всякое видали, а вот сели на голый крючок без приманки. Не поняли, что главное для Блинова было произвести в Москве впечатление руководителя, рвущегося в бой за новые технические высоты, главное было отчитаться в своем энтузиазме, чтобы в министерстве нужным людям и академику Филидорову было от этого приятно, и это ему, Блинову, многое могло дать.
Когда они приехали в эту гостиницу, к ним стали входить гости, хорошие люди, инженеры, и техники, и рабочие, и мастера - все, кто делал этот конвейер и был заинтересован в приезде трех москвичей, мастеров спасателей из главной аварийной электрической конторы, - душа отдыхала, глядя на них, и каждый вытаскивал из карманов полушубка по две бутылки, как будто гранаты.
Ну, познакомились, подняли тосты - с приездом, потом за знакомство, потом за конвейер, тьфу, тьфу, тьфу, пора бы ему уже и работать.
- Да… кстати, - сказал Сапожников. - Уладим одно дело.
И вытащил ящики - "Телевизор "Темп-3" и прочее.
- Ну, мужики, говорят, вам витамины нужны. Генка подсказал. Вот вас десять человек. Здесь двадцать килограммов помидоров и двести штук яиц… - сказал Сапожников.
Веселье прекратилось.
Все стали деловитые и разочарованные.
Ну что ж. Жизнь есть жизнь.
- Помидоры сорок копеек килограмм. Яйца по рубль тридцать, диетические. За битые яйца и мятые помидоры не отвечаю. Все, - сказал Сапожников. - Цена магазинная.
Генка смотрел на него напряженно. Лица прояснились. А что особенного? Все боятся разочарования.
- А провоз? - сипло спросил механик Толстых.
- Ну-ну… Мы не нищие, - сказал Виктор. - Не обижай.
- Что касается сигарет, - сказал Сапожников, - это уже перед отъездом. Что останется - отдадим.
- Дай закурить, - сказал механик Толстых.
Потом еще посидели, договорились о деталях, потом открылась дверь, и парень спросил:
- Есть здесь кто с Игарки?
А когда узнал, что нет, вошел и сказал:
- Ну все равно.
А потом все попрощались и разошлись.
- Ты что? - спросил Виктор у Генки. - Действительно хотел заработать на помидорах и яйцах? Я только теперь понял.
- Не хотел я… - хмуро сказал Генка. - Все так делают. Здесь так принято.
- Твое счастье, что я не догадался об этом в Москве, - сказал Виктор. - Сапожников догадался.
- Я опытный, - сказал Сапожников.
На самом деле он догадался, только когда помидоры раздавал и увидел глаза Генки.
А пора уже быть опытным.
После этого все разошлись по своим номерам готовиться в город. Потому что Блинов встретил их прекрасно, обо всем позаботился и добыл каждому по одиночному номеру.
Сапожников гостиниц не любил.
То есть он любил приезжать в гостиницу. Особенно если это было утром, а номер заказан и никаких хлопот. Тогда он поднимался по лестнице или в лифте, брал у дежурной ключ, разглядывал в коридоре неразборчивые подписи на картинах, изготовленных при помощи разноцветных масляных красок, входил в номер, вешал в шкаф одежду, ставил чемодан, отдергивал занавеску, разглядывал улицу, еще незнакомую, и понимал, что лучше этого номера он в жизни не видел. Потому что в нем есть все для хорошей жизни - стол с ящиками, кровать, лампа на столе, кресло, иногда телефон. Запереться, положить на стол бумагу, подумать о жизни или накупить журналов, улечься на кровать, пепельницу на пол - и так жить. Правда, надо еще и есть иногда и, говорят, работать тоже надо, и причем каждый день, - и Сапожников откладывал встречу с номером до вечера, но весь первый день его грела мысль об этом номере, который дожидается его веселый и прибранный.
Но потом он возвращался вечером в гостиницу, полную запахов еды, разговоров, коридорных прохожих и музыки из репродукторов, входил в номер и понимал, что его сюда заперли.
Как Сапожников лежал на кровати, отвернувшись к стене, разве может он это забыть?
- Идите вы все… - сказал Сапожников.
Все у него дрожало внутри.
Лампа освещала его затылок, и тень от носа на стене наискосок перерубала пятно масляной краски, так похожее на лицо Нефертити, опухшее от недоедания.
Все у него дрожало внутри, и уже через несколько секунд он не мог понять, воображает ли он себе кое- какие вещи или это ему снится. Лопнула перегородка между сном и воображением - и уже воображение плясало бесконтрольно, а сон подчинялся хотениям.
А еще из жизни шла чужая воля и оклики, и тогда действительность, воображение и сон толклись на одном пятачке, переплетаясь и пиная друг друга, возились в жуткой тесноте, и возникали руки, ноги, лица, детали толстых и худых предметов, и уже нельзя было определить, к какому ведомству они относятся - дню, сну или фантазии.
А где был он сам в этой пляске деталей? А ведь вся эта каша кипела и металась у него в мозгу, который все старался понять себя самого и вывести на простую дорогу его сопротивляющееся смерти тело.
Тут Сапожников открыл глаза и увидел, что на пачке с сигаретами, которые оставили гости, было написано "Прима". "Латынь, - подумал Сапожников. - Почему у сигарет латинское название?" Перевернул пачку, как рыбу, и на белом ее брюшке прочел название "Дукат". Послышался звон золотых монет и невнятный крики дуэлянтов. Фантастические сигареты. Он закурил фантастическую сигарету и не почувствовал дыма.
Сигарета все время гасла. Он погасил лампу и заснул. А потом проснулся и вышел в коридор.
Глава 17
ТИХИЕ ЧУДЕСА
Упала бомба. Взорвалась. Осколки вверх пошли. А когда взрывается мина, от нее осколки по земле стелются.
Бобров сказал:
- Поэтому когда ранение в ягодицу - это человек не спиной повернулся, это он голову успел зарыть, а тут ему бугор и срезало. Значит, человек был не трус, а, наоборот, смелый. Атаковал. Его в бою в чистом поле ранило.
Бобров Сапожникова к себе взял, потому что любил образованных, а Сапожников и на мотоциклетке ездил, и на лошади катался, и мины вслепую собирал и разбирал, и бокс умел - его Маяковский боксу учил.
- Не Маяковский, Богаев. Он и Маяковского учил, - поправлял Сапожников. - Тренер Богаев.
- А ты помолчи, - говорил Бобров, - когда старшие по званию рассказывают.
Маяковский - лучший поэт нашей эпохи, так?
- Так.
- Ну вот, а ты споришь. Не люблю я этого, не люблю.
И еще Сапожников читал книгу "Гаргантюа и Пантагрюэль" и мог рассказывать.
Бобров это любил. И еще Сапожников был неплохим сапером. Так всю войну и провел сапером в группе Боброва. "Рамона, - пела пластинка. - Я вижу блеск твоих очей…" Ну конечно, у Сапожникова опять появились завиральные идеи, и он их не скрывал.
А в палате лежал военный инженер второго ранга с челюстным ранением, и потому лица его Сапожников толком не видел, от голоса только бульканье. Но тот, однако, сапожниковские байки слушал, особенно насчет надувного моста для тихих ночных переправ - его бы привозили свернутым в рулон, а потом он разворачивался бы на тот берег, как игрушка "тещин язык". Инженера второго ранга быстро увезли, а потом, в конце месяца, когда Сапожникову выписываться, из Москвы бумага пришла, и Сапожников поехал.
Его в Москве расспросили и сказали:
- Малореально. Но попробуем. Хотите в конструкторское бюро?
- После войны хочу, - сказал Сапожников.
- А в отпуск хотите? - спросили у него. - Дней на пять?
- Очень, - сказал Сапожников.
Ему дали на десять.
В их квартире теперь никто не жил. Комендант с пустым рукавом дал ему ключи от комнаты. Сапожников посидел один в холодной полутьме, потом пригляделся и увидел записку, которая была прижата стаканом, как будто мама на минутку к соседям вышла, а не идет страшная война и города дыбом. Сапожников взял записку, а под ней чистый квадрат без пыли. Два года лежит записка, и никто ее с места не сдвигал. Маме всегда удавались такие странные чудеса, теплые и мирные, не совпадающие с громкими обстоятельствами. Сапожников прочел:
"Мальчик мой, я знаю, что ты останешься жив. Мама. Если вернешься раньше меня - у Нюры для тебя письмо".
Сапожников поцеловал записку, спрятал в карман на груди, запер комнату, а из соседней вышел комендант.
- Я из вашей комнаты клещи взял, - сказал он. - Мне позарез.
- Конечно, - сказал Сапожников.
- Мама твоя квартплату присылает. Комнату сохраним, - сказал комендант.
Сапожников покивал и пошел к Дунаевым.
Сапожников как уткнулся носом в теплое Нюрино плечо, так и стоял не двигаясь, а она держала его одной рукой за шею, а другой вытирала слезы со щек - у себя и у него.
- Это как же ты? - говорила она. - Как же ты, а?
- А ничего, - говорил Сапожников, - ничего…
И была ему Нюра теперь как весь Калязин, а значит, и вся родина.
Потом чай пили с сахарином, и Сапожников показал Нюре записку от матери.
- Значит, будешь живой, мама знает, - сказала Нюра. - Сейчас принесу.
И принесла пакет, склеенный из газеты. И в том пакете толстая тетрадь и письмо от учителя к сапожниковской матери.
- Его в бомбежку убило, - сказала Нюра. - в октябре.
Учитель просил передать пакет Сапожникову, когда он вернется с войны. Все одно к одному. И этот верил, что Сапожников вернется, и в конструкторском бюро сказали: возвращайтесь к нам.
- Я Лиду видела, библиотекаршу, - сказала Нюра. - На торфе познакомились.
Помнишь ее? Она тебя хвалила, что ты у нее все книжки прочел. И маму твою знает, они вместе петь ходили к учительнице.
- А-а… - сказал Сапожников. - Трубы, мачты, за кормою пенится вода…
Он читал письмо и перелистывал толстую тетрадь, где учитель записал все свои разговоры с Сапожниковым о том о сем, о велосипедном насосе, о притяжении и отталкивании и что свет - это сотрясение материи, неизвестной пока.
"Передайте ему тетрадь, если останется жив, - писал учитель. - Я считаю, он не должен бросать думать обо всем этом. Никто не знает, кому дано сказать для жизни главное слово, но каждый должен пытаться его выговорить. Пусть пытается".
- Она говорила, что ты был хороший мальчик, но дефективный, - сказала Нюра.
- Кто говорил?
- Лида, библиотекарша. Она и сейчас в хоре поет. На фабрике. Ты уже с женщиной был?
- Как был?
- В постели был с женщиной?
- Сколько раз, - сказал Сапожников. - А что?
- Ну, значит, не был, - сказала Нюра. - Мне завтра в ночную, а ты приходи сюда.
Я Лиде скажу, придет тебя покормит.
- Нюра, а Нюра?.. Обалдела? - спросил Сапожников.
- Ну что? - сказала Нюра. - Мне-то что врать? Али я тебе не своя? А то убьют, не дай бог, и не узнаешь ничего!
Проста была Нюра.
Сапожников замечал: читаешь какую-нибудь книжку, будто интересно читаешь, увлечешься, про войну или про любовь, а потом вдруг дойдешь до одного места, где про это и уже только про это, и думаешь, а про все остальное думать неинтересно.
А писатель дразнит, заманивает, - дескать, один раз про это рассказал, значит, жди другого раза. И каждый раз просчет у писателя, потому что сразу бежит глаз по строке, как обруч под горку, только слова камешками тарахтят да кустарник страницами перехлестывает, и уже нет ни смысла, ни толку. Значит, самого писателя в этом месте понесла вода, и, наверно, думал Сапожников, бросил писатель в этом месте рукопись и побежал к любовнице или схватил за рукав проходящую мимо жену, потому что зачем писать про то, без чего сию секунду не можешь? Секунда прошла - и нет ее, а в книжке надо только про то, что важно. А про это важно или нет? Заранее не скажешь. Смотря про что книжка написана.
Маяковский поэму написал, так и назвал: "Про это", а на самом деле не про это написал, а про любовь. А про это?
- Сапожников, а правда, балерины на мысках танцуют, а под мысками пробки от бутылок? - спросила Нюра.
- Почему ты его по имени не зовешь? - спросила Лида.
- А привыкла… Все Сапожников, Сапожников, и я - Сапожников… Я слыхала, дирижеры зарабатывают много, - сказала Нюра. - А сами музыку не играют, только палочкой махают. Сапожников, ты после войны в дирижеры ступай… Ну, я пошла.
Будете уходить, ключ под коврик положите.
Сапожников вдруг открыл глаза, и она вдруг открыла глаза. И Сапожников увидел огромные черные зрачки от века до века. Так они смотрели друг другу в глаза, и вдруг она схватила его за плечи и стала вырываться.
- Не надо… боюсь… - прохрипела она.
Но Сапожников вдруг стал как каменный.
Сапожников прождал ее напрасно еще неделю и уехал дальше воевать до следующего госпиталя.
Сапожников встретил ее еще раз перед концом войны. Снова приехал в Москву по военным делам. Он уже теперь был офицером, и его всего два раза задерживал комендантский патруль за какие-то не такие штаны. А какие штаны нужны для полного победного блеска, Сапожников уже забыл, а в Москве как раз перед победой вспоминать начали. Ателье работали круглые сутки, и все такое по части галунов, нашивок, "лампасов", "крабов" и "капусты" на фуражки и так далее.
Она пела в хоре соседней фабрики и по-прежнему работала в библиотеке. Сапожников сидел во втором ряду, и со сцены пахло пылью и потом после танцоров. Он приподнялся уходить, но женщина из хора вдруг поглядела на него одного, и Сапожников сразу сел и просидел до конца. Потом ушел, не дождавшись.
А назавтра зашел в библиотеку.
- А-а… Сапожников, - равнодушно сказала она. И, закутавшись в пальто, снова стала заполнять чью-то карточку.
Сапожников читал подшивку. Свет был неяркий, Уходили последние посетители.
Стекла в книжных шкафах читальни сверкали.
- Я закрываю, - сказала она.
Она скинула платок с ситцевого платья и стала надевать пальто, как школьница, поднимая руки вверх и вытягиваясь, и увидела, что Сапожников на нее смотрит.
Они вышли из читального зала в темный тамбур, потом на холодную улицу, и она заперла дверь на ключ. Как будто они из чужого мира вошли в свой и заперлись на ключ. Сумерки. Сырость. Запах мокрых листьев под ногами.
- Смотри, живой, - сказала она. - Я думала, ты убит.
Они шли медленно.
- Твои живы?
- Да, - сказал Сапожников. - А твои?
- Убивать было некого.
Он взял ее за руку. Она отняла.
- Объясните мне, - сказал Сапожников.
- Не надо.
- Вы не помните?
- Не надо.
Она остановилась у подъезда и стала смотреть на носки своих туфель, потом на него исподлобья.
- Лида, я выяснил, - сказал Сапожников. - Д'Артаньян не армянин.
- Ну… - сказала она. - Иди…
Сапожников ушел.
Сидел в сквере на мокрой скамье, пока не промок.
Потом перешел улицу и вошел в подъезд. Хотел позвонить на втором этаже, не нашел звонка. Хотел постучать, но она открыла дверь сама, впустила его в переднюю, запахивая халат. В полутьме они прошли в ее комнату. На табуретке красным глазом сияла спираль электроплитки.
Она, не раздеваясь, легла под одеяло, высвободилась из халата и кинула его на стул.
- Скорей… - сказала она.
Когда они глядели в потолок, и Сапожников курил, она сказала:
- И больше никогда не приходи.
- Приду.
- Ничего нельзя вспоминать.
- Почему?
- Не знаю.
- У меня никогда потом так не было, как тогда с тобой.
- И у меня, - сказала она. - Потому и не надо.
Никто не знает, почему мужчине и женщине надо быть вместе. Потому что хочется? А если перестало хотеться? Надо бороться с собой? А кому из них? Тому, кому первому перестало хотеться? А можно жить с тем, кто с собой борется?
- Неужели жизнь прошла? - спросила она.
А Сапожников, конечно, не догадывался, что ему или ей на роду написано. А если бы догадался, что ему на роду написано, то вцепился бы в эту дуру мертвой хваткой и не послушал бы ее горделивого приказа не приходить.
Бобров сказал:
- Поэтому когда ранение в ягодицу - это человек не спиной повернулся, это он голову успел зарыть, а тут ему бугор и срезало. Значит, человек был не трус, а, наоборот, смелый. Атаковал. Его в бою в чистом поле ранило.
Бобров Сапожникова к себе взял, потому что любил образованных, а Сапожников и на мотоциклетке ездил, и на лошади катался, и мины вслепую собирал и разбирал, и бокс умел - его Маяковский боксу учил.
- Не Маяковский, Богаев. Он и Маяковского учил, - поправлял Сапожников. - Тренер Богаев.
- А ты помолчи, - говорил Бобров, - когда старшие по званию рассказывают.
Маяковский - лучший поэт нашей эпохи, так?
- Так.
- Ну вот, а ты споришь. Не люблю я этого, не люблю.
И еще Сапожников читал книгу "Гаргантюа и Пантагрюэль" и мог рассказывать.
Бобров это любил. И еще Сапожников был неплохим сапером. Так всю войну и провел сапером в группе Боброва. "Рамона, - пела пластинка. - Я вижу блеск твоих очей…" Ну конечно, у Сапожникова опять появились завиральные идеи, и он их не скрывал.
А в палате лежал военный инженер второго ранга с челюстным ранением, и потому лица его Сапожников толком не видел, от голоса только бульканье. Но тот, однако, сапожниковские байки слушал, особенно насчет надувного моста для тихих ночных переправ - его бы привозили свернутым в рулон, а потом он разворачивался бы на тот берег, как игрушка "тещин язык". Инженера второго ранга быстро увезли, а потом, в конце месяца, когда Сапожникову выписываться, из Москвы бумага пришла, и Сапожников поехал.
Его в Москве расспросили и сказали:
- Малореально. Но попробуем. Хотите в конструкторское бюро?
- После войны хочу, - сказал Сапожников.
- А в отпуск хотите? - спросили у него. - Дней на пять?
- Очень, - сказал Сапожников.
Ему дали на десять.
В их квартире теперь никто не жил. Комендант с пустым рукавом дал ему ключи от комнаты. Сапожников посидел один в холодной полутьме, потом пригляделся и увидел записку, которая была прижата стаканом, как будто мама на минутку к соседям вышла, а не идет страшная война и города дыбом. Сапожников взял записку, а под ней чистый квадрат без пыли. Два года лежит записка, и никто ее с места не сдвигал. Маме всегда удавались такие странные чудеса, теплые и мирные, не совпадающие с громкими обстоятельствами. Сапожников прочел:
"Мальчик мой, я знаю, что ты останешься жив. Мама. Если вернешься раньше меня - у Нюры для тебя письмо".
Сапожников поцеловал записку, спрятал в карман на груди, запер комнату, а из соседней вышел комендант.
- Я из вашей комнаты клещи взял, - сказал он. - Мне позарез.
- Конечно, - сказал Сапожников.
- Мама твоя квартплату присылает. Комнату сохраним, - сказал комендант.
Сапожников покивал и пошел к Дунаевым.
Сапожников как уткнулся носом в теплое Нюрино плечо, так и стоял не двигаясь, а она держала его одной рукой за шею, а другой вытирала слезы со щек - у себя и у него.
- Это как же ты? - говорила она. - Как же ты, а?
- А ничего, - говорил Сапожников, - ничего…
И была ему Нюра теперь как весь Калязин, а значит, и вся родина.
Потом чай пили с сахарином, и Сапожников показал Нюре записку от матери.
- Значит, будешь живой, мама знает, - сказала Нюра. - Сейчас принесу.
И принесла пакет, склеенный из газеты. И в том пакете толстая тетрадь и письмо от учителя к сапожниковской матери.
- Его в бомбежку убило, - сказала Нюра. - в октябре.
Учитель просил передать пакет Сапожникову, когда он вернется с войны. Все одно к одному. И этот верил, что Сапожников вернется, и в конструкторском бюро сказали: возвращайтесь к нам.
- Я Лиду видела, библиотекаршу, - сказала Нюра. - На торфе познакомились.
Помнишь ее? Она тебя хвалила, что ты у нее все книжки прочел. И маму твою знает, они вместе петь ходили к учительнице.
- А-а… - сказал Сапожников. - Трубы, мачты, за кормою пенится вода…
Он читал письмо и перелистывал толстую тетрадь, где учитель записал все свои разговоры с Сапожниковым о том о сем, о велосипедном насосе, о притяжении и отталкивании и что свет - это сотрясение материи, неизвестной пока.
"Передайте ему тетрадь, если останется жив, - писал учитель. - Я считаю, он не должен бросать думать обо всем этом. Никто не знает, кому дано сказать для жизни главное слово, но каждый должен пытаться его выговорить. Пусть пытается".
- Она говорила, что ты был хороший мальчик, но дефективный, - сказала Нюра.
- Кто говорил?
- Лида, библиотекарша. Она и сейчас в хоре поет. На фабрике. Ты уже с женщиной был?
- Как был?
- В постели был с женщиной?
- Сколько раз, - сказал Сапожников. - А что?
- Ну, значит, не был, - сказала Нюра. - Мне завтра в ночную, а ты приходи сюда.
Я Лиде скажу, придет тебя покормит.
- Нюра, а Нюра?.. Обалдела? - спросил Сапожников.
- Ну что? - сказала Нюра. - Мне-то что врать? Али я тебе не своя? А то убьют, не дай бог, и не узнаешь ничего!
Проста была Нюра.
Сапожников замечал: читаешь какую-нибудь книжку, будто интересно читаешь, увлечешься, про войну или про любовь, а потом вдруг дойдешь до одного места, где про это и уже только про это, и думаешь, а про все остальное думать неинтересно.
А писатель дразнит, заманивает, - дескать, один раз про это рассказал, значит, жди другого раза. И каждый раз просчет у писателя, потому что сразу бежит глаз по строке, как обруч под горку, только слова камешками тарахтят да кустарник страницами перехлестывает, и уже нет ни смысла, ни толку. Значит, самого писателя в этом месте понесла вода, и, наверно, думал Сапожников, бросил писатель в этом месте рукопись и побежал к любовнице или схватил за рукав проходящую мимо жену, потому что зачем писать про то, без чего сию секунду не можешь? Секунда прошла - и нет ее, а в книжке надо только про то, что важно. А про это важно или нет? Заранее не скажешь. Смотря про что книжка написана.
Маяковский поэму написал, так и назвал: "Про это", а на самом деле не про это написал, а про любовь. А про это?
- Сапожников, а правда, балерины на мысках танцуют, а под мысками пробки от бутылок? - спросила Нюра.
- Почему ты его по имени не зовешь? - спросила Лида.
- А привыкла… Все Сапожников, Сапожников, и я - Сапожников… Я слыхала, дирижеры зарабатывают много, - сказала Нюра. - А сами музыку не играют, только палочкой махают. Сапожников, ты после войны в дирижеры ступай… Ну, я пошла.
Будете уходить, ключ под коврик положите.
Сапожников вдруг открыл глаза, и она вдруг открыла глаза. И Сапожников увидел огромные черные зрачки от века до века. Так они смотрели друг другу в глаза, и вдруг она схватила его за плечи и стала вырываться.
- Не надо… боюсь… - прохрипела она.
Но Сапожников вдруг стал как каменный.
Сапожников прождал ее напрасно еще неделю и уехал дальше воевать до следующего госпиталя.
Сапожников встретил ее еще раз перед концом войны. Снова приехал в Москву по военным делам. Он уже теперь был офицером, и его всего два раза задерживал комендантский патруль за какие-то не такие штаны. А какие штаны нужны для полного победного блеска, Сапожников уже забыл, а в Москве как раз перед победой вспоминать начали. Ателье работали круглые сутки, и все такое по части галунов, нашивок, "лампасов", "крабов" и "капусты" на фуражки и так далее.
Она пела в хоре соседней фабрики и по-прежнему работала в библиотеке. Сапожников сидел во втором ряду, и со сцены пахло пылью и потом после танцоров. Он приподнялся уходить, но женщина из хора вдруг поглядела на него одного, и Сапожников сразу сел и просидел до конца. Потом ушел, не дождавшись.
А назавтра зашел в библиотеку.
- А-а… Сапожников, - равнодушно сказала она. И, закутавшись в пальто, снова стала заполнять чью-то карточку.
Сапожников читал подшивку. Свет был неяркий, Уходили последние посетители.
Стекла в книжных шкафах читальни сверкали.
- Я закрываю, - сказала она.
Она скинула платок с ситцевого платья и стала надевать пальто, как школьница, поднимая руки вверх и вытягиваясь, и увидела, что Сапожников на нее смотрит.
Они вышли из читального зала в темный тамбур, потом на холодную улицу, и она заперла дверь на ключ. Как будто они из чужого мира вошли в свой и заперлись на ключ. Сумерки. Сырость. Запах мокрых листьев под ногами.
- Смотри, живой, - сказала она. - Я думала, ты убит.
Они шли медленно.
- Твои живы?
- Да, - сказал Сапожников. - А твои?
- Убивать было некого.
Он взял ее за руку. Она отняла.
- Объясните мне, - сказал Сапожников.
- Не надо.
- Вы не помните?
- Не надо.
Она остановилась у подъезда и стала смотреть на носки своих туфель, потом на него исподлобья.
- Лида, я выяснил, - сказал Сапожников. - Д'Артаньян не армянин.
- Ну… - сказала она. - Иди…
Сапожников ушел.
Сидел в сквере на мокрой скамье, пока не промок.
Потом перешел улицу и вошел в подъезд. Хотел позвонить на втором этаже, не нашел звонка. Хотел постучать, но она открыла дверь сама, впустила его в переднюю, запахивая халат. В полутьме они прошли в ее комнату. На табуретке красным глазом сияла спираль электроплитки.
Она, не раздеваясь, легла под одеяло, высвободилась из халата и кинула его на стул.
- Скорей… - сказала она.
Когда они глядели в потолок, и Сапожников курил, она сказала:
- И больше никогда не приходи.
- Приду.
- Ничего нельзя вспоминать.
- Почему?
- Не знаю.
- У меня никогда потом так не было, как тогда с тобой.
- И у меня, - сказала она. - Потому и не надо.
Никто не знает, почему мужчине и женщине надо быть вместе. Потому что хочется? А если перестало хотеться? Надо бороться с собой? А кому из них? Тому, кому первому перестало хотеться? А можно жить с тем, кто с собой борется?
- Неужели жизнь прошла? - спросила она.
А Сапожников, конечно, не догадывался, что ему или ей на роду написано. А если бы догадался, что ему на роду написано, то вцепился бы в эту дуру мертвой хваткой и не послушал бы ее горделивого приказа не приходить.
Глава 18
ПЕРЕГРУЗКА
Сапожников всегда знал, когда будет авария, хотя не часто мог ее предотвратить.
Понимающих его людей в этот момент не находилось. А потом уже все было поздно.
Собирались вместе и вспоминали про Сапожникова. Он не отказывался. Зачем? В нем всегда жила надежда, что, может быть, в другой раз послушаются. Иногда бывало и так. Прислушивались, аварию проскакивали благополучно. Но в этом случае о Сапожникове уже не вспоминали. Разве композитор-профессионал захочет вспомнить, от какой уличной песенки он оттолкнулся, когда сочинял свой шлягер?
Сапожников всегда знал, когда будет авария. Тут не было никакой мистики. Старый охотник знает, когда в лесу зверь. Одни говорят, что это шестое чувство, другие - жизненный опыт, а третьи, что, мол, за битого двух небитых дают и то не берут, а Сапожников был жизнью бит многажды, но не очень верил, что только в этом дело.
Последние дни Сапожников толкался среди рабочих и понял, что авария на носу.
Чересчур все было гладко для работы, которую собирались сдавать комиссии.
Да не потому, что люди, сооружавшие этот конвейер, халтурили или еще как-нибудь иначе проявляли свою самодеятельность. Просто это носилось в воздухе, в морозном ночном воздухе, пробитом светом прожекторов.
"Что же это получается? - думал Сапожников. - Все канатно-ленточное хозяйство работает, как заводное, и автоматика срабатывает. Полуторакилометровый механизм при пробных пусках исправно тянет руду из шахты, не конвейер, а невеста, ну прямо под венец. И крыть нечем".
- Чего ты беспокоишься? - сказал Виктор, - Показания приборов отличные.
Сапожников только сопел.
Они стояли и слушали, как рокочет бесконечная лепта, и смотрели, как масляно вращаются ведущие звездочки.
- Лифт, - сказал Генка.
- Что?
- Не конвейер, а лифт, - сказал Генка, снял рукавицы и зажал пальцами уши.
Сапожников сделал то же самое.
Гул стал тихим, ровным и каким-то неустойчивым. Он оглянулся на Виктора. Тот что-то кричал. Сапожников опустил руки. -..во! - докричал что-то Виктор.
- Что?
- Я говорю, это ничего!
- Что ничего?
- Есть небольшие перегрузки, но это ничего!
- Виктор, это шахта, - сказал Сапожников. - Ты с этим не сталкивался. Маленькая перегрузка может мгновенно стать завалом. Все будет рваться и лететь к черту.
Генка, давай еще прозванивай всю схему.
- Не учи меня, - сказал Виктор.
- Правильно, - сказал Блинов.
Он подошел к пульту веселый, в расстегнутом полушубке и сдвинутой на затылок пыжиковой шапке. - Я думаю, можно подписывать акт, а послезавтра ту-ту - и вы уже в Москве. Я вам завидую. Поработали вы классно. Я специально сообщу об этом в вашу контору.
- Мы еще не начинали работать, - сказал Сапожников и протянул Блинову "Краснопресненские".
Они давно уже разыгрывали восхищение друг другом, и было ясно, что и эта авария тоже приближается.
- Мне кажется, - сказал Блинов, закуривая, - что вы меня все время хотите поддеть чем-то… Я говорю - я принимаю у вас работу… ваш участок работы. А всю работу будет принимать комиссия согласно договору.
- А я вам ее не сдаю…
- Аварийная автоматика работает отлично. В чем дело?
- У вас питатели работали плохо, плохо подавали руду. Образовались завалы…
Совсем недавно…
- Это уж не ваша забота.
Блинов бросил сигарету на землю, топнул по ней, и ее тут же умело. Вверху под прожекторами летел колючий снег. За забором шахтного двора стояло бурое зарево.
Небо было бурое от далеких коксовых батарей.
- Да вы не обижайтесь, - сказал Сапожников. - Датчики показывают перегрузку на сгибах. А ведь конвейер еще не гоняло как следует.
- Да-да… конечно, - сказал Блинов. - Вот сейчас и попробуем.
- В смысле прозвоним схему - тогда попробуем, - сказал Генка.
- Щекотеев! Костин! - крикнул Блинов. - Передайте там в низ! Сейчас погоним на повышенном режиме!
Потом он повернулся к ним с улыбкой. Но это была не улыбка. Просто он так щурился от ветра.
Понимающих его людей в этот момент не находилось. А потом уже все было поздно.
Собирались вместе и вспоминали про Сапожникова. Он не отказывался. Зачем? В нем всегда жила надежда, что, может быть, в другой раз послушаются. Иногда бывало и так. Прислушивались, аварию проскакивали благополучно. Но в этом случае о Сапожникове уже не вспоминали. Разве композитор-профессионал захочет вспомнить, от какой уличной песенки он оттолкнулся, когда сочинял свой шлягер?
Сапожников всегда знал, когда будет авария. Тут не было никакой мистики. Старый охотник знает, когда в лесу зверь. Одни говорят, что это шестое чувство, другие - жизненный опыт, а третьи, что, мол, за битого двух небитых дают и то не берут, а Сапожников был жизнью бит многажды, но не очень верил, что только в этом дело.
Последние дни Сапожников толкался среди рабочих и понял, что авария на носу.
Чересчур все было гладко для работы, которую собирались сдавать комиссии.
Да не потому, что люди, сооружавшие этот конвейер, халтурили или еще как-нибудь иначе проявляли свою самодеятельность. Просто это носилось в воздухе, в морозном ночном воздухе, пробитом светом прожекторов.
"Что же это получается? - думал Сапожников. - Все канатно-ленточное хозяйство работает, как заводное, и автоматика срабатывает. Полуторакилометровый механизм при пробных пусках исправно тянет руду из шахты, не конвейер, а невеста, ну прямо под венец. И крыть нечем".
- Чего ты беспокоишься? - сказал Виктор, - Показания приборов отличные.
Сапожников только сопел.
Они стояли и слушали, как рокочет бесконечная лепта, и смотрели, как масляно вращаются ведущие звездочки.
- Лифт, - сказал Генка.
- Что?
- Не конвейер, а лифт, - сказал Генка, снял рукавицы и зажал пальцами уши.
Сапожников сделал то же самое.
Гул стал тихим, ровным и каким-то неустойчивым. Он оглянулся на Виктора. Тот что-то кричал. Сапожников опустил руки. -..во! - докричал что-то Виктор.
- Что?
- Я говорю, это ничего!
- Что ничего?
- Есть небольшие перегрузки, но это ничего!
- Виктор, это шахта, - сказал Сапожников. - Ты с этим не сталкивался. Маленькая перегрузка может мгновенно стать завалом. Все будет рваться и лететь к черту.
Генка, давай еще прозванивай всю схему.
- Не учи меня, - сказал Виктор.
- Правильно, - сказал Блинов.
Он подошел к пульту веселый, в расстегнутом полушубке и сдвинутой на затылок пыжиковой шапке. - Я думаю, можно подписывать акт, а послезавтра ту-ту - и вы уже в Москве. Я вам завидую. Поработали вы классно. Я специально сообщу об этом в вашу контору.
- Мы еще не начинали работать, - сказал Сапожников и протянул Блинову "Краснопресненские".
Они давно уже разыгрывали восхищение друг другом, и было ясно, что и эта авария тоже приближается.
- Мне кажется, - сказал Блинов, закуривая, - что вы меня все время хотите поддеть чем-то… Я говорю - я принимаю у вас работу… ваш участок работы. А всю работу будет принимать комиссия согласно договору.
- А я вам ее не сдаю…
- Аварийная автоматика работает отлично. В чем дело?
- У вас питатели работали плохо, плохо подавали руду. Образовались завалы…
Совсем недавно…
- Это уж не ваша забота.
Блинов бросил сигарету на землю, топнул по ней, и ее тут же умело. Вверху под прожекторами летел колючий снег. За забором шахтного двора стояло бурое зарево.
Небо было бурое от далеких коксовых батарей.
- Да вы не обижайтесь, - сказал Сапожников. - Датчики показывают перегрузку на сгибах. А ведь конвейер еще не гоняло как следует.
- Да-да… конечно, - сказал Блинов. - Вот сейчас и попробуем.
- В смысле прозвоним схему - тогда попробуем, - сказал Генка.
- Щекотеев! Костин! - крикнул Блинов. - Передайте там в низ! Сейчас погоним на повышенном режиме!
Потом он повернулся к ним с улыбкой. Но это была не улыбка. Просто он так щурился от ветра.