- Здравствуй.
   - Здравствуй.
   - Ну и как ты?
   - Ничего. А ты?
   - Ничего.
   - Все там же?
   - Ага. А ты?
   - И я там же.
   Поговорили и разошлись. А где "там же"? Годы пролетели, ослепшие от крови, и где он "там же"? То ли в армии, то ли работает.
   Вернулся ли с войны или из эвакуации, и боязно спросить о родных - живы ли, а как брат его старший - жив или мать воет над похоронкой?
   Ой ты, море синее, а тоска зеленая… Ты не плачь, не плачь, красавица… вода и так соленая…
   Война окончилась, а Гошка служил.
   После выставки на Кузнецком он пришел домой, посидел, посмотрел в окно на синий снег, лежавший на крышах благушинских домов, на дальнее серо-зеленое здание школы со слепыми стеклами, на черные точки пешеходов, подумал-подумал и заснул, положив голову на подоконник. И так проспал до утра и не видел снов - значит, встреча и выставка не зацепили воображения и не оставили следа в душе, все засыпал снежок.
   Гошка проснулся, одурев от душного воздуха батареи отопления, которое почему-то называлось центральным, удивился этому названию и ополоснул лицо под краном, расстегнув китель, потом подумал и побрился, поскоблил подбородок опасной бритвой, опять удивился, почему бритва опасная. Утро было такое белое, такое новое и чистое, что все слова торчали отдельно и имели первоначальный смысл.
   Что-то вдруг медленно, но верно начало торопиться в нем. Он торопливо пожевал хлеба и пайковой каши из концентратов и похлебал чаю, макая в него обломок колотого сахара, торопливо надел шинель и вышел на хрустящий снег. Торопливые звоночки трамваев, часовой в проходной будке штаба, где Панфилов без толку торчал уже два месяца после возвращения с Дальнего Востока. Торопливые штабные ребята в поскрипывающих коридорах, гудение лифта и стук машинок в кабинетах.
   В кабинете было тихо. Двое парней подшивали какие-то белые бумаги с фиолетовыми печатями, и Гошка тихо взял свои бумаги, попытался понять, что в них написано, но почему-то в старых войсковых бумагах двухгодичной давности он увидел вместо танковых боев под Мулином и десантно - посадочных операций белый снег на улицах Харбина в районе Фуцзядяня и не убитого еще тогда, не погибшего Фитиля в ушанке набекрень и ощутил запах кунжутного масла из харчевен. Памфилий вдруг понял, что не в состоянии вызвать в памяти ничего плохого, понял, что вот уже несколько часов он живет в двойном измерении. Одна часть его души млеет от тишины и наслаждается неподвижностью, а другая торопливо спешит и мчится куда-то. Это было странное чувство, оно что-то напоминало, но Гошка никак не мог вспомнить - что. Только к концу рабочего дня он почтя с испугом догадался, на что оно было похоже, это чувство.
   Оно было похоже на радость.
   Это было настолько острое ощущение, что казалось невозможным. Как невозможно повторение детства с его верой в то, что все обстоит благополучно и уж, конечно, все несчастья прошли и о них можно, поеживаясь, прочесть в старых книжках, и уж, конечно, тебя лично они не коснутся. Потому что неизвестно, за какие заслуги тебе выпала необыкновенная удача - жить.
   Это было невозможное чувство. Но вопреки всякой логике оно было, это чувство, даже не чувство, а острое ощущение, и Гошка тогда впервые подумал, что, может быть, пора уже начинать изучать опыт радости, а не опыт беды.
   Вот уже посинело за окнами, рабочий день двигался к концу, и Гошка вдруг услышал звуки, которых не слышал тысячу лет. Гошка услышал, как за окнами дворники скребли снег, и вдруг понял - ведь он же еще совсем молодой, а война кончилась, и вдруг это еще не конец, а только начало, не искореженное продолжение довоенной жизни, а начало совсем новой.
   Дворники скребут снег, и он слышит звуки, и значит, придет весна, и откроют окна, и он услышит звон трамвая и крик воробьев.
   Нет. Радость не проходила.
   Захотев испытать ее устойчивость, Гошка припомнил выставку - и ничего, тоска не появлялась. Ну что ж - значит, искусство, мечты о нем, догадка, что и Гошке предстоит прикоснуться к нему, не оправдались, и это не страшно, значит, Гошка будет не описывать, как люди дышат, а дышать. Потому что это очень приятно.
   Вместе со всеми он спустился в лифте, вышел на улицу и обнаружил на редкость прекрасный мир, наполненный людьми с озабоченными лицами. Нет, его уже ничто не могло сбить на старое.
   Гошка позвонил высокой дипломнице.
   - Нину, пожалуйста. Але, Нина? Это Панфилов говорит. Ты что смеешься?.. - Гошка повесил трубку и лениво подумал: "Откуда она узнала, что я позову ее ехать к Николаю Васильевичу?" Хотя что тут удивительного? Она просто шла по внешнему кругу - молодого офицера пригласил в мастерскую академик живописи, офицер - обрадовался и боится упустить случай - это же так интересно. Так оно и выглядело, так оно и было на самом деле, и, видимо, многие, с кем знакомился этот художник, поддавались его дружелюбию и торопились закрепить знакомство. Она только не могла знать, эта красивая девушка, что в промежутке между этой встречей в музее и этим звонком Гошке расхотелось жить.
   Вчера пришел Костя Якушев и сказал:
   - Гошка, пошли на выставку Кончаловского. На Кузнецком в салоне выставка, как до войны.
   - А чего я там не видел?
   - Говорят, его скоро формалистом объявят. Аносов тоже пойдет. …Им как говорили до войны? Надо стремиться к знаниям. Они и стремились, благушинские, люди окраины, как им было не стремиться, когда старшие твердили - не ленитесь, байбаки, для вас воевали со всей Антантой, голодали, старались, дома строили - вам в них жить, глотайте театры, выставки, библиотеки - будете знать все, что накопила культура. Они и глотали. Но потом было три войны - финская, германская и японская, и Благуша стала, как роща после обстрела. А потом, кто остался жив, вернулся на Благушу, оплакал свое положенное на душевных пепелищах, отскрипел зубами по ночам в лютой мальчишеской тоске и вышел на улицу с сухими глазами.
   Начиналась зима. Кузнецкий был в мокром снегу. Пора уже менять офицерскую фуражку на ушанку, но не хотелось.
   Гошка не любил ушанку. Завяжешь тесемки под подбородком - и сразу похож на младенца-кретина. Конечно, тепло, однако выглядываешь из шапки, как пес из будки.
   А в фуражке хоть и продувают все ветра, однако потрешь ладонями уши - и сразу чувствуешь себя человеком. А этого хотелось больше всего - быть человеком.
   Пришли они втроем в салон на Кузнецком и стали смотреть выставку Кончаловского.
   Костя на выставке делается как каменный. Ничего не соображает. Только улыбается.
   Он художник. Он мазки читает как ноты, С ним живопись разговаривает на "ты".
   Гошка тоже рисует, но на выставках его охватывает печаль, как будто заглянул в окно на первом этаже сквозь занавеску, а там елка и детишки в валенках смотрят на золотые орешки.
   - Подожди, - сказал Костя. - Девчата знакомые.
   Подошли его знакомые девчата, и Костя стал на них смотреть, как будто это не живые дипломницы-искусствоведицы, а портреты дипломниц в багетных рамах, - прищуривался и улыбался. Красивые такие девушки, которые все понимают в живописи и потому снисходительно относятся к чудакам, которые ею занимаются, и ведь ясно, что важнее искусства всегда были комментарии к нему. Ну конечно, на Благуше в это не верили.
   И тут Гошка смотрит - обе девушки как-то стали вести себя торопливо, а Костя напряженно.
   Пол на выставке был хорошо натертый, и от этого в зале было холодно. По-разному люди держатся на скользком полу. Некоторые чувствуют себя неуверенно, теряют устойчивость. Некоторые чувствуют себя подтянутыми, способными на ловкие быстрые поступки - иногда это жулики. Простые души ощущают праздник - им хочется танцевать, звенеть бокалами и чтоб их заметили. А некоторые тупо движутся по зеркальному полу - так, по их мнению, выглядит хорошая жизнь.
   Человека, который шел к ним по натертому полу, Гошка сразу понял, хотя и не знал тогда, кто он такой. Его внешность кого угодно могла ввести в заблуждение.
   Полноватый, небольшого роста, в синем костюме с орденом Ленина на лацкане, нездоровое матовое лицо, приподнятые брови и еще прилизанные волосы и маленькие усики над чувственными губами сладкоежки. Представьте себе располневшего Макса Линдера с орденом на лацкане - какая-то смесь должностного лица с метрдотелем.
   Все эти многочисленные детали схватывались мгновенно и должны были производить неприятное впечатление. Но этого почему-то не происходило.
   Потому что во всем его облике ощущался странный вызов - вызов любой попытке привести его к любому убогому знаменателю, потому что приковывало внимание твердое и тоскливое выражение глаз чувствительного человека. А чувствительный человек это вот что: перепутанные сутки - неважно, засохшие остатки еды, находки и разлуки - неважно, и залпом литры воды из-под крана, и последнее отвращение от стопки бумаги или от костенеющего холста поперек комнаты - это все неважно, а потом лечь на матрац не раздеваясь, под пальто, и дрожать дрожью почти алкогольной и проспать двое суток, проснуться на рассвете, взглянуть и сказать - ничего, прилично, и поставить подпись, а потом осторожно уйти из дома и идти по улицам, где люди спешат на работу, и думать, что вот никто не знает, а дело сделано. Вот что такое чувствительный человек для тех, кто понимает в этом толк.
   Девушки о чем-то болтали с ним, пока Гошка разбирался в своих от него впечатлениях, а он изредка поглядывал на Гошку с вежливой скукой. Ему мешала военная форма, которая как бы понуждала его на преувеличенную вежливость к военным в лице их представителя; а этого ему не хотелось, как всякому человеку, гордому своим делом.
   - А у вас что на дипломе, какая тема? - спросил он у той, что пониже.
   Девчата хотели, чтобы он их консультировал.
   - Античность в работах Серова, - ответила та, что пониже.
   И вдруг он улыбнулся, и глазки стали маленькими, а брови взлетели.
   - Ду-ушечка, - пропел он, - ну какая же античность у Серова?
   - Ну как же! - испугалась девушка. - "Навзикая", "Похищение Европы"…
   Кто-то сказал, что искусствоведы - это люди с самым прочным положением на свете.
   Ни один работорговец не может быть уверен, что рабы не взбунтуются, если он перегнет палку, - возьмут и перестанут работать, объявят сидячую забастовку. А искусствоведам это не страшно - все равно будут работать художники, не забастуют, проклятое творчество, ослепительная надежда на то, что добрая вещь останется, когда помрет и сам художник и искусствовед-одногодок.
   Человек совсем весело заулыбался.
   - Разве это античность? - спросил он ласково. - Античность - это полнокровие, здоровье, рискованность, а это… это… Я очень уважаю Серова, но это же, как вам объяснить…
   - Журнал "Ди Кунст", - сказал Гошка. - Одиннадцатый год. Розовые слюни.
   Он сразу повернулся к Панфилову на каблуках, посмотрел на него снизу серьезными глазами и взял за форменную пуговицу.
   - Попал… - сказал он. - Хотя чересчур категорично… Потому что молод. Но это пройдет. Я имею в виду молодость тоже. Только, душечка, к Серову это относится не очень. Мастер хотел попробовать - это его право. А потом приходят снобы и питаются объедками. Пугают детей, а дети роняют слюни… вот эти… как они… розовые.
   И, потянув Гошку за пуговицу, посадил на скамейку, обитую линялым бархатом.
   Девушки тоже сели, и Костя подмигнул и сел.
   - Вы культурный мальчик, - сказал он Гошке. - Сколько вам лет?
   - Двадцать четыре.
   - И у вас, наверно, военная карьера?
   - Карьера, - сказал Панфилов.
   - Но вы, конечно, пишете?
   - Немножко.
   - Костя, покажите девушкам выставку, - сказал он.
   У девушек были вежливые лица.
   Костя увел их. Девушки явно подумали, что он выскочка. Выскочил, хотел показать свою образованность, переплюнуть их, а этого не было, честное слово. Гошка помог этому человеку сформулировать мысль, и тот понял это.
   - Душечка, - сказал он Панфилову, - я тоже художник. Приходите ко мне. Вы мне покажете свои работы, а я вам свои. Запишите телефон.
   Вот как.
   Он ему свои, а Гошка ему - свои.
   Вот он какой был, Николай Васильевич Прохоров.
 

2

   Гошка, когда пришел к Николаю Васильевичу, ничего еще про него не знал. Не знал, что Прохоров из купцов-миллионщиков, что владел его отец на Благуше третьей частью всех ткацких фабрик, и Гошка с Николаем Васильевичем, стало быть, связаны странным родством. Потому что хотя слеплены они из разного теста, но посажены в одну печь - Благушу.
   Благуша была песенная страна, там любили всякое искусство. Всякое. Там пели песни, которые сейчас вспомнить ужасно, и хорошие пели. И Гошка тоже пел и писал стихи и песни, а потому в армии писал и пел. И оказалось, что это для чего-то нужно, потому что их пели. Но сам-то Гошка соображал - в высокое искусство с этим и на порог не сунешься, и потому не сказал Николаю Васильевичу о песнях.
   Стеснялся. Ему все казалось, догадается кто-нибудь и прочтет ему цитату из "Золотого теленка": "В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны "Мертвые души", построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь "уйди-уйди", написана песенка "Кирпичики" и построены брюки фасона "полпред"…
   Гошка не сказал о песнях. Неловко было.
   Снег. Снег падает. На Кузнецком белым-бело. Как Гошка мечтал стать художником!
   Но не стал. Он тогда думал, что не хватило смелости быть самим собой, а на самом деле он и был самим собой, только не понимал этого.
   До войны про него говорили - разбрасывается. Чем он только не занимался. Но не доводил ничего до конца. Боялся монополии, боялся власти над собой какой-нибудь одной профессии, боялся потерять независимость. Он тогда не понимал, что профессия может стать призванием, то есть жизненной ролью.
   Короче говоря, война кончилась, все, кто остался жив, стремились демобилизоваться, а Гошка служил.
   Всем этим болели и два Гошкиных приятеля. Но у них это проходило легче. Потому что оба они выражали себя лучше всего молча - Костя в живописи, а Лешка в научных экспериментах. Гошке же надо было непременно все произнести вслух, слово томило его.
   И вот они вышли все на первый утоптанный снег, на медленный, бесшумный от снега Кузнецкий, и Николай Васильевич вышел, лихо заломив шляпу, сел в такси и уехал, попрощавшись и сказав:
   - Договорились?
   Это насчет посещения его мастерской.
   - Ну что? - спросил Костя.
   - Не тронь его, - оказала высокая, - Гоша сейчас как во сне.
   А вторая сказала:
   - Это он умеет, очаровывать. Вот приедем в мастерскую, он всем наговорит тысячу вещей о Возрождении, закидает именами художников, он это умеет.
   - Действительно умеет? - спросил Гошка.
   Тут они сами наговорили три короба всякой всячины, и хотя все это было насчет его образованности и эрудиции, то есть о том, к чему должен стремиться дипломник-искусствовед, как-то так получалось, что их эрудиция - это хорошо, это прилично, а его эрудиция нехороша, неприлична и почти подозрительна. Потому что, с одной стороны, он как бы посягал на искусствоведово добро, а с другой - пускал это добро в оборот, оно у него плясало, это добро, и выделывало антраша, в общем работало, а не хранилось на полках с обозначениями школ и течений. И дипломницы даже завывали от раздражения, они кричали грубыми словами - эклектизм, эпигонство, нет своего лица, нет рисунка, нет композиции, эстетствующий натурализм, архаический формализм, провинциализм, изм, изм, - кричали они и притопывали озябшими ногами.
   - А фашизма там нет? - спросил Панфилов.
   И тогда и теперь Гошку интересовало только это.
   - А фашизма там нет? - спросил Панфилов.
   Они испугались и затормозили, сказали, что нет, фашизма там нет.
   - Тогда, может быть, это своеобразие? - спросил Гошка.
   Они обиделись и ушли. Потому что это им в голову не приходило, а пришло в голову постороннему военному.
   - А в общем-то он человек странный, - сказал Костя и добавил: - Впрочем, только человек и бывает странным. Свинство начинается со стандарта.
   - А что, они правду говорили, что он плохой художник?
   - Правду. Только он не просто плохой художник, он плохой великий художник.
   - Объясни, - сказал Лешка.
   Он все время молчал. А когда начинали разговаривать - уходил смотреть сирени Кончаловского, портрет Алексея Толстого со снедью, битую дичь, зимние окна.
   Долго стоял у портрета жены Алексея Толстого, красавицы. Потом сказал, что она похожа на Шурку-певицу. Была такая женщина у них на Благуше до войны. Инструктор райкома комсомола.
   - А ты понимаешь, Памфилий? - спросил Лешка.
   - Кажется, Рыжик.
   Была такая книжка из серии "Жизнь замечательных людей", называлась "Стейниц и Ласкер". Про шахматистов. Вот чем Гошка никогда не мог увлечься - шахматами.
   Чересчур нервная игра. Как рыбная ловля. Хочется кому-то в морду дать, когда не клюет, а некому. Так вот, в этой книжке сравнивались Стейниц, открывший шахматную теорию, - он восемь лет был чемпионом мира, и Ласкер - двадцать семь лет был чемпионом мира, великий игрок. И там была поразившая Гошку мысль. Там говорилось, что если из истории шахмат изъять Ласкера, то шахматная история повернула бы в другом направлении.* - Понял, - сказал Лешка. - Хотя Стейниц играл хуже Ласкера…
   - Значит, по-твоему, - сказал Памфилий Косте, - если изъять его из истории живописи…
   - Сходишь, сам узнаешь что к чему, - сказал Костя.
   - Я знаю одно, - сказал Гошка, и это была чистая правда, - я хочу познакомиться с человеком, который умеет очаровывать. Потому что меня давно уже что-то никто не очаровывал. - И это была чистая правда. - И я хочу, чтобы мне наговорили тысячу вещей о Возрождении и закидали именами художников. Не возражаю. Пойдем, ребята?
   - Я не пойду, - сказал Костя. - Опасно.
   - Почему? - спросил Лешка.
   - Он мне как человек нравится безумно. Боюсь влипнуть в ученики. А он всех учеников подминает.
   - Ну, мне это не грозит, - сказал Памфилий. - Я не художник. И потом, может, его ученики не тому у него учатся, чему нужно.
   - Я тоже не пойду, - сказал Лешка. - Мне некогда. У меня заданий - во!
   И он полоснул себя ладонью по кадыку. Худые они какие, гражданские студенты. Не то что я, сытая рожа…
   Э-эх…
 

3

   Плохо живем, граждане, грыземся, накапливаем опыт - синяки, раны, память о гибели, могилы в песках, за битого двух небитых дают. Ну, а кому он нужен, битый, чему он научился, человек-отбивная? Осторожности? Так ведь всего не предусмотришь! Изучай трагический опыт, чтоб то не повторилось и это не повторилось. И все равно повторяется. А как бы это начать помаленьку изучать какой-нибудь другой опыт?
   Неужели человечеству нечего вспомнить радостного? Может быть, настало время изучать и накапливать опыт радости, а не опыт беды?
   Памфилий потом уже как-то пришел к Николаю Васильевичу. Тот грунтовал холст, лежавший на четырех табуретках, кинул флейц в ведро с клеем и сказал:
   - Вот как, Гоша, теперь художник приступает к работе? Спорил до утра, поспал полтора часа, проснулся, похрипел, прочистил горло, покурил цигарку, ткнул кисть в краску и начал холст… А знаете, душечка, как в эпоху Возрождения приступал художник к работе? Он двое суток постился, потом ранним утром, на заре, приходил в мастерскую, запирал дверь на ключ… слышите? - запирался на ключ, садился на стул и два часа ждал, пока пыль осядет. …Запрем же на минутку дверь и, пока осядет пыль, еще раз поразмыслим о Гошкиной жизни.
   Гошка с детства открыл у себя одно странное уродство. Это была какая-то нелепая меланхолия. Когда выпадал первый снег, Гошка, вместо того чтобы топтать его, вдруг с пронзительной силой вспоминал, как - "помните"? - в прошлом году выпал снег, и каким он сам тогда был и что с ним было. Его охватывала необъяснимая тоска, и он говорил всем - и сверстникам и взрослым - "а помните, а помните…" - а они отмахивались от него и не могли понять, почему ему, дураку, прошлогодний снег дороже нынешнего. А объяснить он не мог. Что-то тоскливо останавливалось в нем.
   Когда он признавался в этом, все смеялись, он понимал, что это какой-то детский порок, и надеялся, что это пройдет, и жаждал вырасти. Но это не проходило, и рассказанное нравилось ему больше увиденного, и это осталось навсегда, и ему по-прежнему музыка из чужих окон слаще шепота в своей постели. Но теперь-то он знает что к чему, а тогда не знал. Догадаться же о том, что он, может быть, поэт, ему долго мешало многое. И прежде всего то, что он не любил стихов.
   Вокруг было море разливанное стихов: и в книжках, и в газетах, и по радио, и они Гошке не нравились. Тех, кто читал стихи вслух, он тихо ненавидел, а когда читал сам, перед глазами скакали буквочки, и он не понимал, для чего это нужно - укладывать буквы в аккуратные стопки. А потом Гошка заметил, что стихи не нравятся даже тем, кто их хвалит. В школе учительница литературы громко и оживленно читала: "Движутся, движутся, движутся, движутся, в цепи железными звеньями нижутся… идут, идут, идут, на последний редут…" - и Гошке казалось, что ей стыдно, потому что это похоже на "Гей, ребята, все в поля для охоты на коня, лейся, песня, взвейся, голос, рвите ценный конский волос". В общем, то что нравилось Гошке, не годилось никуда. Ему нравилась, например, беспризорная песня:
 
Ох умру я, умру я,
Похоронят меня.
И никто не узнает,
Где могилка моя.
И никто не узнает,
И никто не придет,
Только ранней весною
Соловей пропоет.
 
   И у Гошки перехватывало дыхание, когда он слышал про раннюю эту весну. Но это была беспризорная песня, и поэтому не поэзия.
   И ему нравился стих:
   Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана.
   Но эти стихи Маяковскому только прощались тогда. И это Маяковскому, Маяковскому прощалось! Маяковскому, который думал, что он писал про Нетте, а сейчас понятно, что это он написал про себя:
   Будто навек за собой из битвы коридоровой Тянешь след героя, светел и кровав.
   А Гошка был непоправимо, неправдоподобно доверчив.
   И вдруг именно песни прорвали плотину. Никто еще ни о чем не догадывался. Всем казалось, что это отдельные две песни - "Марш веселых ребят" и "Сердце". Именно две. Их пели все. И уже никто не обращал внимания на критику, которая говорила, что это торгсиновский фильм - "Веселые ребята". Все уже забыли и этих искусствоведов и что означает слово "торгсин", а песенка о сердце, которому, не хочется покоя, и сейчас отзывается как старый звонок в доме, где когда-то ты жил, и запах лестниц этого дома тебе важней табличек с именами на дверях.
   И вдруг хлынули песни. И стало ясно, как приятно воспевать человека - не водопровод, не метрополитен, хотя это вещи самые полезные для жизни. То есть сделать такое сочинение, конечно, можно, но оно почему-то не поется. И Гошка неожиданно понял, что есть разница между индивидуализмом и индивидуальностью, что индивидуализм под видом общего блага работает на себя, а индивидуальность, наоборот, - под видом работы на себя хлопочет об общей радости. Только это не всегда заметно, потому что и до сих пор еще не редкость, когда признаком хорошего тона считается, если ты не высовываешься и сам похож на непроявленную фотографию.
   Уже после того как Гошка стал бывать у Николая Васильевича и видел его в мастерской за работой, а это надо было видеть, это было не безнадежное тыканье кистью в тщетной попытке скоростью возместить отсутствие темперамента, и это не было заискиванием перед натурой, так вот, после знакомства с ним, однако же не раньше, чем определилось Гошкино отношение к его работам, он сказал Гошке, колдуя кистью:
   - Скажите, душечка, почему так бывает? Вот поле пшеницы. Все колосья одного роста, а один колос на голову выше. Хозяин, если он не дурак, сажает этот колос отдельно от всех и - глядишь - выведет лучший сорт. Так?
   - Ну, так.
   - А почему у людей наоборот? - сказал он. - Кто-нибудь на голову повыше выдался, а его по башке, по башке - не высовывайся, не обижай остальных.
   - Как в трамвае, - сказал Памфилий. - В трамвае возле окон была такая надпись: "Не высовываться".
   - Я это давно заметил. Не любят, когда высовываются. От этого как-то обидно делается многим. А поскольку в толпе не видно, кто кричал "ату его", то всегда можно потом сказать, что это сосед кричал. Недаром говорят, что гении не рождаются, а только умирают. И тогда оказывается, что друзей у покойника было видимо-невидимо, и непонятно, почему он задыхался от одиночества… Почему у людей все наоборот, Гоша?
   - Так ведь это не у людей наоборот, - сказал Памфилий. - А у мещан.
   Гошка и тогда и потом думал об этом. И как-то однажды он даже подвел итог:
 
Однажды я пел
На большой эстраде,
Старался выглядеть
Молодцом.
А в первом ряду
Задумчивый дядя
Смотрел на меня
Квадратным лицом,
Не то он задачи
Искал решенье,
Не то это был
Сотрудник газет,
Не то он считал
Мои прегрешенья,
Не то он просто
Хотел в клозет.
А в задних рядах
Пробирались к галошам,
И девушка с белым
Прекрасным лицом
Уходила с парнем,
Который хороший,
А я себя чувствовал
Желтым птенцом.
Какие же песни
Петь на эстраде,
Чтоб отвести
От песни беду?
Чтоб они годились
Квадратному дяде
 
 
И этой девочке
В заднем ряду?
Мещанин понимает
Пустота не полезна,