В те годы поехать в Кисловодск было все равно что теперь в Монте-Карло. Теперь вон каждое лето, а то и зимой студенты сбиваются в компании: "Махнем на юг? У нас там компания каждый год. Поехали, старик?" - "Куда? Вы с ума сошли! Ведь это денег нужно чертову прорву!" - "Да это ты с ума сошел, старик! Будем жить в палатках, на еду тратить меньше, чем здесь, а обратно доберемся как-нибудь. Да господи, о чем задумываться!"
   А тогда поездка на курорт была делом ответственным.
   Отец подумал-подумал и сказал матери:
   - Какого черта! Премию я получил.
   Премию он получил. Рационализатор. В газете "За индустриализацию" его хвалили.
   - Поедешь с детьми на Кавказ.
   И он ткнул пальцем в школьный атлас. …В номере доели остатки московской еды, мама пошла искать комнату, а Гошка вышел на балкон.
   Пасмурная улица уходила вниз. За каменной стеной чернели войлочные пальмы. Серое небо моросило дождиком, и вдоль тротуара в водоворотах крутились спички.
   И вдруг Гошка увидел дивное диво, чудо, сон. Снизу вверх по белым камням мостовой поднимался всадник. Угловатая бурка, застегнутая у горла, накрывала лошадиный круп. Мягкие ичиги в стременах. Цепкая рука на поводьях. Сказочный ахалтекинец перебирал копытами и кланялся змеиной шеей. Это было настоящее, а не в кино.
   Гошка окостенел на балконе, а горец что-то крикнул, хлестнул плеткой коня и исчез в искрах и в серебряном клацанье подков.
   Гошка раскрыл чемодан, вытащил амуницию, оделся, осмотрел себя в пузырчатом зеркале шкафа и, положив руку на кинжал, вышел из номера.
   Он долго бродил по улицам, зорко оглядывая молчаливые пасмурные дома, но никого не убил и никого не защитил. А потом ему вдруг стало стыдно.
   Он вернулся в гостиницу и снял черкеску.
   Откуда пришел стыд, он знал. Он же не горец, а просто выряженный в черкеску московский мальчик двенадцати лет, которого привезла мама, и потому он не настоящий, а нарисованный. Ну, проехал горец в красивой одежде. Значит, у них такую носят. А у нас носят другую. Мятые штаны с отрывающимися пуговицами и москвошвеевскую кепку с написанной чернилами ценой на подкладке, и неувядаемую рубашку - апаш, и еще носят сиреневые футболки с подкатанными рукавами, и пайковый хлеб в кошелке, ситный и пеклеванный, и слипшиеся комки конфет-подушечек.
   Он вернулся в гостиницу, снял нарисованную черкеску и больше не надевал ее никогда, как больше никогда не носил лука со стрелами, не втыкал в волосы журавлиных перьев, не дрался на шпагах за мадам Бонасье. Гошка понял, что он не хочет играть роль, и сказал - "на фиг" и что не пойдет в артисты.
   Кстати, злополучную картину, конечно, закрыли. Потому что от сценария остались, как обычно, одни поправки, и на студии, как обычно, очень кричали взрослые.
   И в дальнейшем Гошкины карьеры рушились из-за тех же самых причин - из-за ревности близких, из-за поправок, которые навязали посторонние, и из-за того, что он сам говорил - "на фиг", когда видел над головой вместо журавлиных облаков дешевое нарисованное небо.
   А потом Гошка прилип к этому человеку и ходил за ним, как собачонка. Но это знал только Гошка, а всем окружающим казалось - нет, не собачонка, а просто двое молчаливых друзей прогуливаются по скрипучим дорожкам, пьют нарзан и обмениваются скупыми мужскими словами. Но насчет скупых слов опять же знал только Гошка, а всем окружающим казалось, что Гошка трещит без умолку, шагая рядом с лысым мужчиной. Никогда еще Гошка столько не разговаривал. Он говорил не переставая, заговариваясь до одышки, и ночью лежал в постели, разинув рот и выпучив глаз, как дохлая рыба на песке, и все вспоминал - чего он еще не договорил и какую мысль надо будет развить завтра. Так что даже если Гошкин монолог поделить поровну на двух человек, то и тогда это было бы похоже на диспут двух трепачей.
   Впрочем, и потом в случаях острой влюбленности Гошка или молол не переставая, или безмолвствовал и таращился, как окорок на витрине.
   А потом Гошка потерялся.
   Это случилось после того, как он посмотрел немой фильм "Тихий Дон" и ему понравились и Аксинья и Григорий, но дело не в этом, а в немце. Там в одном кадре мелькнуло и задержалось лицо немца, которого Григорий на войне проткнул пикой.
   Гошка в кино ничего никому не сказал, спокойно пошел домой и перестал болтать совсем, а этот человек на него поглядывал и даже разговорился с мамой и Серегой.
   И только ночью Гошка не мог заснуть, не мог больше сдерживаться, заплакал, и не с кем было поговорить. Немцу было страшно, и он кричал, а Григорий уже не мог остановить пику. До сих пор Гошка думал, что всегда можно добиться прощения, если очень кричать. А этого не простили. Мама поднялась и спросила:
   - Что с тобой?
   - Немца жалко.
   И мама очень долго стояла в темноте черным силуэтом. А потом сказала:
   - Это кино. Это не настоящее. Спи, сынок.
   И Гошка хотя и сам знал, что кино, и это ему не помогало, тут вдруг сразу успокоился и заснул.
   А наутро пришел этот человек и сказал маме, что нашел ей другую комнату, не на окраине, на горе, а близко от столовой, в центре, и недалеко от его собственной комнаты, и если ребятам что нужно, то он будет под боком. И мама сказала, пожалуй, надо переехать, а то здесь слишком мрачно и по ночам дерутся карачаевские парни.
   И тут послышался крик с улицы, и хотя светило солнце, опять началась драка и пробежали какие-то люди, а потом милиционер. И человек этот и, конечно, Гошка за ним подошли к толпе, и вдруг кто-то оглянулся и пропустил человека, а потом еще кто-то оглянулся, и кого-то он сам отодвинул тяжелой рукой, и вдруг драка утихла, потому что все расступились, и мужчина с разбитым ухом вытаращил глаза, снял кепку с длинным козырьком и сказал по-русски:
   - Здравствуйте, товарищ Соколов.
   И зашелестело… Соколов… Соколов… Так Гошка впервые услышал его фамилию.
   А потом, конечно, о драке никто и не вспоминал больше, все закурили и уклончиво спрашивали, как ему здесь отдыхается, и по лицам было видно, что никто не верит этой басне, этой липе, этой туфте, что Соколов просто так отдыхает на курорте, потому что все прекрасно помнили, как он здесь кончал банду Джамала, а Соколов, конечно, зазря не приедет в Кисловодск, и Гошка совсем онемел, потому что он угадал, угадал этого человека, и ему казалось, что в толпе шелестит: "Панфилов…
   Панфилов приехал… Памфилий зазря не приедет…"
   А потом Соколов весь день провел с Гошкой и даже говорил о чем-то, но Гошка презрительно не запомнил ничего, потому что он изнемогал от гордости и обиды, так как по дорожкам парка ходили и останавливались у книжных ларьков военные со шпалами и ромбами, и у них сияли на гимнастерках ордена Красного Знамени.
   Соколову надоело Гошкино молчание, и он понял, что иначе нельзя, сходил переодеться и вернулся с двумя орденами Красного Знамени, и Гошка стал совсем счастливый, и теперь было все хорошо и справедливо, и в ушах у него шелестело: "Памфилий даром не приедет… Это он разбил банду Джамала, и на груди у него сияют боевые ордена".
   А мама тем временем переезжала на новую квартиру, и адреса Гошка не знал.
   Уже поздно вечером, когда толпы отдыхающих бродили по улице под названием Пятачок, Гошка отошел к ларьку купить почтовой бумаги с синей картинкой, изображавшей горы. А когда вернулся на старое место, не нашел ни мамы, ни Сереги, ни Соколова - толпа все перепутала, и Гошка потерялся.
   Гошка и раньше терялся и потом. Но теперь Гошка потерялся в чужом городе, и все уже разошлись, и где-то, наверно, метались и искали Гошку мама и Соколов.
   В милиции горел свет, и вдаль уходил коридор с каменным полом, как в школьной раздевалке, и Гошка не решался войти. А в руках у него была книжка. Он таскал ее с утра и читал на скамейках, когда кто-нибудь останавливал Соколова, и они выкуривали по папироске. А теперь в книжке были заложены эти проклятые листки бумаги с синими картинками Кавказа, и они все время вываливались. Ну, наконец Гошку заметили и отдали какому-то молодому дядьке, который раньше работал в милиции, и у него Гошка может выспаться как следует, а утром разберемся.
   И Гошка пошел с ним все дальше и дальше от освещенных улиц, и все громче лаяли собаки, когда они с этим дядькой перелезли через дувалы, и Гошка подумал, все дальше от дома, и ничего не поделаешь, и надо идти, и все ярче светили звезды.
   Они вошли в хату, на столе горела керосиновая лампа и сидела жена молодого дядьки со своей приятельницей, и Гошка сел на стул и пытался читать свою книжку, глаза у него слипались, а на сердце было тесно и пусто, и он только слышал, как жена и приятельница пилили этого дядьку за болтовню с курортницами и забыли про Гошку, у жены и у дядьки не было детей, и оттого все несчастья, и у Гошки на сердце было то пусто, то тесно, и жена все время поглядывала на Гошку непонятными глазами, а потом спохватилась, что он не накормлен. Но Гошка от еды отказался, и она уложила его спать за занавеску на мягкую перину, постеленную на сундук. Гошка положил голову на ситцевую подушку без наволочки, и женщина погладила его по голове и долго стояла рядом, а потом ушла допиливать мужа за то, что у них нет детей. И Гошка ощущал неуют и чужую ласку и первый раз костенел от тоски по дому, который он с тех пор так и ищет всю жизнь.
   А наутро пришла за Гошкой женщина из милиции, но муж и жена не отдали его и сказали, пусть поживет у нас, и вообще если родители не найдутся… Но тут Гошка выскочил на холодный утренний двор и увидел, что идет Соколов, перешагивая через низкие дувалы, сложенные из белых камней, и молодой дядька увидел Соколова и закричал шепотом:
   - Товарищ Соколов…
   Оказалось, что он бывший вестовой Соколова, и все сразу наладилось.
   Мама плакала в новой комнате, которую она сняла, - с высокими окнами, как в больнице, и с белой дверью, у которой были стеклянные синие ручки с двух сторон, и Серега щелкал замком и, когда никто не смотрел, пытался лизнуть ручку. И Гошка тогда подумал впервые, что дети, наверное, все-таки для чего-нибудь нужны, если все к ним тянутся. Вот и Соколов тоже.
   А потом Панфиловы наконец уехали с Кавказа.
   И поезд стучал: тука-тук, тука-тук, и проплывали сначала кипарисы и горы, а потом тополя и мазанки, и пятнистые коровы топтали ромашки. С визгом и шелестом налетали на окна березовые рощи, и Кавказ вспоминался как одна пасмурно-весенняя гора, на которую Гошка лез в первый день приезда и на вершине признался, что его зовут Гошка.
   Много раз в жизни потом, увидев вершину, Гошка по забывчивости лез напролом, и глотал воздух, и падал замертво. А потом поднимался и все равно шел обратно, не пропуская на этот раз ни одного витка. И многие близкие озлоблялись. Потому что ведь они видели его, обессилевшего, на пороге дома, а теперь он сбивал с толку, спутывал карты силы и слабости, и все удивлялись, как это у него хватало пороху дойти до вершины. А чему было удивляться, ведь он уже был там однажды и глотал серое небо.
   Во дворе Гошка, конечно, никому не рассказал о Соколове, но думал о нем все время. А рассказывал после приезда только о скучных киночудесах, и все слушали его с интересом, потому что на Благуше любили достоверные сплетни.
   Гошка рассказывал, как делают геройские поступки вроде тех, что совершал незабвенный Гарри Пиль, - например, человек лезет по вертикальной стене.
   Оказывается, рисуют на полу кирпичную стену, и человек ползет по полу, как червяк, а его снимают, завалив камеру набок, а потом показывают прямо, и получается, что человек лезет вверх, как герой, цепляясь неизвестно за что, по вертикальной стене, а на самом деле он червяком ползал по полу. И потому все киноподвиги - липа.
   И наступило молчание, когда Гошка рассказал об этом.
   - Не верите? - спросил Гошка. - Чистая правда.
   И потом кто-то сказал безразличным голосом:
   - Да, конечно.
   И все перешли к текущим дворовым делам, но что-то случилось все-таки. Никто ничего не мог понять, и Гошка ничего не мог понять, только всем было ясно - что-то произошло. И Гошке дали обидную кличку.
   А потом на старое трухлявое дерево, о котором ходили слухи, что его скоро спилят, так как оно жило только одной своей половиной и могло однажды обрушиться, на толстый сук этого дерева закинули длинную проволоку, а внизу приладили доску.
   Сук был на уровне третьего этажа, поэтому размах качелей был медленный и огромный, и один садился на доску, а остальные его начинали раскачивать, зацепив проволочным крючком за сиденье, и седок, задрав ноги, чтобы не задеть за землю, летел все быстрей над самой землей, и мимо проносилась серая пелена анохинского забора, и все длиннее путь, и все яростнее полет. И после своего рассказа Гошка понял, что все ждут, когда он сядет на летящую доску, а потом закричит: "Хватит!", как все кричали, когда становился через забор виден анохинский двор, на бугре. А Гошка все не кричал, и ребята пролетали мимо, пролетали озверелые лица, анохинский двор становился все виднее, и уже можно было различить крыши его сараев, и дальние помойки, и даже кусок следующего двора по Майорову переулку, полуживое дерево стонало, а Гошка не кричал.
   - Хватит! - крикнул Мишка Баканов, самый старший во дворе.
   И зацепил крюком пролетающую проволоку.
   Все повисли на крюке, проволочная петля качелей пошла вбок, перехлестнулась винтом, и Гошку чуть не вынесло с доски. Он еле успел соскочить па землю, свалился на четвереньки и на расшибленных коленках отполз от рушащегося с деревянным криком огромного сухого серого сука.
   Тяжкий удар в землю, скрип деревянных лохмотьев, топот убегающих ног.
   Потом ребята вернулись. Дерево раскололось сверху донизу и обнажило светлую, как коровье масло, живую древесину. А на земле, до самой асфальтовой дорожки, опоясывавшей дом, валялся серый сук. И возвышаясь над помойками, над серыми заборами, разделявшими дома, лоснясь сливочной молодой сердцевиной и шелестя листьями, стояло веселое дерево Благуши.
   И Ванька Семин подошел и дал Гошке по шее, и Юрка с двойным прозвищем Шаляпин-Распутин расколол ему пуговицу канцелярской кнопкой, надетой на распяленную в пальцах резинку, и Мишка Баканов повторил страшную для самолюбия кличку - "ощипанный ковбоец", которая теперь звучала не обидно, а с какой-то рваной лихостью.
   Потом отнесли серый сук в конец двора за недостроенные навечно сараи и перекинули его к панченским, и там, у панченских, вскоре заработала пила, а потом печной дым над промятой крышей Грыбова дома, запах картошки, ворованной на огородах за линией и жаренной на подсолнечном масле, сытое шлепанье карт - на панченском дворе, и дым папирос в синем-синем настоящем вечернем небе, и тихое пение Цыгана-Маши: "Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит, соколовская гитара до сих пор в ушах звенит…"
   А потом сытые ребята лежали в траве и синее-синее настоящее небо, как будто накурились планчика, божьей травки, гашиша, весеннего наркотика, и глядели на розовые трубные, органные журавлиные облака.
 

2

   Об этом учителе физкультуры уже давно ходили слухи, и они подтвердились.
   Он вошел в класс летящей походкой всадника. У него была литая фигура гимнаста, залысый череп и мушкетерская эспаньолка. Ему было за пятьдесят. Он вошел в класс и сказал:
   - Мужчинки, пора становиться гимнастами.
   Запахло прериями, чернильницы блеснули как смит - вессоны, снизу из школьной столовой потянуло джином и пороховым дымом, и у всех девочек стали черные мексиканские глаза.
   В физкультурном зале он подошел к турнику и подтянулся на одной руке, сделав "преднос" - ноги параллельно паркету, оттянутые носки, твердый живот в квадратах мышц, вздувшийся бицепс правой руки, - он провисел шестьдесят секунд и легко спрыгнул.
   Девочки в него влюбились сразу, в старого рыцаря.
   Он собрал всех самых слабых мальчиков, и через полгода у них стали сильные шеи и спокойные глаза силачей. Мальчики ходили за ним стеной.
   Учителя вздохнули с облегчением. Потому что жирная стрела графика успеваемости старших классов вознеслась в учительской в заоблачные выси. Учителя молились на старого рыцаря, и он занимался физкультурой и не претендовал на ихнюю славу в роно.
   Потом произошел случай с Малиной.
   У этого низкорослого белобрысого ученика четвертого класса была круглая голова, стриженная под городового, торчащие уши, и его боялись старшеклассники. Потому что он был хулиган.
   Он мог делать что угодно - за ним стоял его брат Мащинин, "Малина" по уличной кличке, увеличенная вдвое модель Малины-младшего. Когда на стадионе "Лесдрев" кончался футбол, то на углу Медового и Семеновской, у остановки трамвая номер 14, сначала на тротуаре, а потом на рельсах клокотала и рассыпалась с топотом и милицейскими свистками огромная драка.
   Считают - блатные опаснее хулиганов. Это все же ошибка. Конечно, человеку, которого ударили финкой, безразлично, кто это сделал - хулиган или уголовник, но для общества в целом это не вовсе безразлично. В те годы блатными становились с отчаяния, а хулиганами с жиру. В блатные шли деклассированные, а хулиганы прятались за спину класса. Потому что блатной - это человек, не нашедший применения, а хулиган - это бездарность, желающая стать нормой. Потому что тогда за блатными стояла социальная трагедия, а за хулиганами - чувство неполноценности. Это не оправдание тогдашней уголовщины, но жизнь показала - блатному, чтобы "завязать", нужно уверовать в справедливость, а хулиган боится справедливости как огня. Потому что он классовый нуль. Поэтому уголовники нуждались в доверии, а на хулигана действовала только палка. Хулиган - это резерв фашизма. Мало кто понимал это в те годы, но Гошка прекрасно помнит, что для панченских слово "хулиган" было ругательством, равным слову "дерьмо", и за это слово они лезли на нож. И потому, когда мимо огромной компании Малины-старшего цепочкой шли панченские, запахивая клифты, малининские расступались, и в глазах у них появлялось что-то собачье. Потому что они понимали - эти церемониться не станут, не в милиции, где они, меланхолически хлюпая носами, обещают исправиться и повышать производительность труда.
   И вот однажды прорвалась стихия. Малина-младший с кучей четвероклассников гонялся по этажу за девочками старших классов и бил их, а парни стояли в углу, с белыми лицами, делая вид, что ничего не происходит, хотя над ними издевались младенцы, а учителя звонили в милицию, и все это только потому, что у младшего Малины был брат.
   Когда Гошка, который всегда сбегал с уроков химии и немецкого, спустился на перемене с чердака, он увидел, вопящую толпу щенков и Малину с белыми глазами.
   Гошка, еще ничего не поняв, щелкнул его по лбу, и тот ничего не сказал и пробежал мимо, а за ним остальные, удивленно оглядываясь. И тут с лестничной площадки в коридор легко шагнул Петр Кириллович, учитель физкультуры, которого кто-то догадался вызвать.
   Ну, это было великолепно!
   - Эт-то что такое?! - крикнул он высоким голосом наездника.
   Несведущий в новых веяниях Малина, представьте себе, замахнулся на него кулаком и сказал:
   - Давай-давай…
   Ну, это было великолепно!
   Старик протянул руку, за шиворот поднял Малину в воздух и так, держа в воздухе на вытянутой руке двенадцатилетнего парня, объяснил всем хлюпам, каким должен быть мужчина, когда имеет дело с хулиганом. Малина убедительно завыл, потому что пиджак резал ему подмышки, и все увидели полное и безоговорочное унижение Малины и его брата, потому что Петр Кириллович, конечно, один мог уничтожить десятерых, и старшеклассники сразу стали тиграми и разогнали армию из четвертого класса.
   После этого над головой старого джигита возник ореол золотого перелива, а на уроки физкультуры потянулись, как на молебен.
   И тогда Гошка перестал ходить на физкультуру из-за какой-то непонятной обиды. И только когда он увидел, как по Семеновской мимо компании Малины и мимо панченских проходит Соколов, он понял причину своей обиды и возликовал.
   Когда Соколов проходил мимо малининских, не по-уставному заложив руки в карманы галифе, то все они начинали улыбаться ему, как ясному солнцу, и тянулись навстречу, как ромашки, готовые с детским смущением оборвать на себе все лепестки, чтобы узнать: любит, не любит? Потому что знали твердо - ненавидит, и не могли понять - почему.
   Ведь видели же они, как он проходит мимо панченских, ответно кивая на молчаливые приветствия и иногда останавливаясь, чтобы спросить: -…Ты, что ли?..
   - Насчет ларька на Малосеменовской? Нет. Это не наши, начальник.
   Потом прикуривал и шел дальше, не мешая расцветать здесь достоинству. И панченские глядели ему вслед и молча курили. И как Гошка гордился тем, что различал Соколова в толпе курортников и что Соколов угадал в панченских запутавшихся, а в малининских предателей, и потому хотел панченских привести в рабочий класс, а малининских изгнать.
   Гошка от панченских слышал, как Соколов пришел в милицию. Ну, это была отчетливая история, и тянулась она по цепочке через начальника кадров с "Ремзавода", который слышал ее от своего приятеля.
   После германской Соколов вернулся в свой большой город, а комендантом там был старый латыш Кин, рабочий с электрического завода. Завод этот Всеобщая электрическая компания эвакуировала из Риги в начале германской войны, и когда Соколов вернулся, в городе было трудно, потому что по ночам резвилась непонятная банда.
   Во всех городских домах - железные ворота с окошечками и домовая охрана. Банда подъезжала и в окошечко показывала ордер на обыск с печатью Чека. А потом входили, запирали ворота, грабили весь дом и пытали - загоняли иголки под ногти и спрашивали насчет золота и ценностей. Город стонал от этих дел, которые подло совершались именем власти, и Советская власть поэтому подвергалась недоверию и ужасу. И комендант Кин никак не мог узнать, что за банда. А потом ему открыли, где она помещается, и все стало понятно. Она помещалась напротив комендатуры, на втором этаже, в особняке профессора Бугреева…
   Еще при первом городском Совете организовали роту из случайных людей, уходивших с фронта. А когда учредили Всероссийскую Чека, то роту эту в Чека, конечно, не взяли как разложившуюся и собирались ее либо расформировать, либо отправить на фронт. Вот тут-то рота и стала бандой…
   Когда Соколов с вокзала пришел ночью в комендатуру спросить о своей дальнейшей жизни, то старый Кин принял его плохо. Потому что был в гневе из-за этой банды, позорившей чистое дело революции. Он оглядел Соколова и сообщил ему, что и как, и Соколов тихо и некультурно выругался и стал железный. Тогда Кин позвал его к окну и спросил - может ли Соколов один снять вон того часового, и чтобы не было стрельбы. Соколов спросил, нет ли у Кипа папирос, и Кин сказал - есть. Соколов взял папиросы и ушел, прихватив комендантово полотенце с мраморного умывальника.
   Он спустился вниз, пошел к часовому и взял папироску в рот. А когда не нашел спичек, обратился к часовому. Тот попросил папироску, потому что это была редкость в те времена, стал закуривать и сунул винтовку под мышку. Соколов накинул ему на лицо полотенце, завязал узлом вместе с папиросой, заломил ему руки и отнес часового к коменданту. Часовой даже не пикнул, потому что Соколов был в гневе. И старый Кин постановил: "Вот тебе револьвер, и пойдем брать банду, но стрелять ты будешь как можно меньше". И они с Соколовым вдвоем пошли брать банду, спустились вниз, и Соколов увидел, что дом окружают наши солдаты. Соколов вслед за старым Кином поднялся на второй этаж Бугреева дома и увидел заснувшего у коптилки дневального. И тут Соколов, конечно, его тоже отнес вниз солдатам, а потом вернулся, и старый Кин распахнул дверь с ужасным криком:
   - Ни с места! Руки вверх!
   В него выстрелили и ранили, а Соколов выстрелил и убил. Кин поднял немецкую гранату на длинной- ручке, и так они вдвоем забрали всю банду, а у нее были пулеметы. И Соколов остался у старого Кина до самой его смерти, а потом остался совсем. Потому что он ненавидел изменников революционного рабочего класса.
   И тогда Гошка понял, почему он перестал ходить на физкультуру.
   Просто он не ту силу искал. Не хотел физкультурой завоевывать жизненную безопасность, не хотел отличаться от Малины только мышцами и образованием, потому что это не спасет от Малины, и не успеешь оглянуться, как сам станешь Малиной и будешь давить слабого и улыбаться сильному, как ромашка. И Гошка понял со счастливой яростью, что спасение от Малины могло прийти только от Соколова, а не от Петра Кирилловича, потому что в Соколове была революция, святой бой, а в Петре Кирилловиче всего лишь вестерн, ковбойский кинобоевик.
   Потому что у Петра Кирилловича и его учеников была сила для себя, а у Соколова и его учеников была сила для всех, а это всегда побеждает, хотя иногда от усталости и кажется, что это не так. …А ветви шумят и шумят, а ветер на улице летит просторно, и в распахнутых стеклах отражаются багровые облака.
   Однажды утром в Майоров переулок въехала карета "Скорой помощи". Было так рано, что никто еще не успел завопить: "Скорая!" - хотя на Благуше любили сенсации.
   Утро было прохладное, и пахло травой. Рявкнул заводской гудок, и из подъездов потянулись жильцы на работу, и мало кто заметил "Скорую помощь", которая обогнула дом и ушла в тень, возле котельной. Но все же кое-кто заметил, и через черные подъезды стали выскакивать ребята, поеживаясь от утренника. Тень от дома не доставала анохинского забора, и потому те, кто успел проснуться, уселись на травянистый бугор вдоль забора, освещенного солнцем, на серых досках которого уже гудели утренние мухи, и ослепительно желтели в траве цветы одуванчиков.