Огонь в печи позабыт, длинная трубка консула лежит угасшая на столе; комната быстро охлаждается. Консул, запахнувшись в военный плащ, неутомимо исписывает один за другим листы желтоватой казенной бумаги. Закончив один, он согревает онемевшую и озябшую правую руку над пламенем разгоревшихся свечей и принимается за новый чистый лист, разглаживает его ладонью, пишет первую строчку и быстро заполняет страницу; как у всех офицеров и унтер-офицеров императорской и королевской армии, у него крупный правильный почерк.
   Вечером за ужином – как столько уже раз днем и ночью – госпожа фон Миттерер со слезами, угрозами и мольбами потребовала, чтобы полковник написал в Вену прошение о переводе из этой страшной глуши. Как и каждый вечер, полковник утешал жену, доказывая ей, что просить перевода и бежать от трудностей не так легко и просто, как ей кажется: это означало бы конец карьеры, и конец далеко не славный. Анна Мария осыпала мужа упреками, не желала принимать во внимание ни один из его доводов и сквозь слезы грозила «забрать своего ребенка» и покинуть и Травник, и Боснию, и его самого. Наконец, чтобы успокоить жену, консул обещал – как делал не раз – в тот же вечер написать прошение и, по обыкновению, не сдержал слова – нелегко ему было решиться на такой шаг. Он оставил жену и дочь в столовой, закурил трубку и удалился в кабинет, но не для того, чтобы писать столь трудное для него прошение, а чтобы продолжать работу, доставлявшую ему удовольствие и заполнявшую все вечера.
   Десятую ночь трудился фон Миттерер над обширным докладом для военных властей в Вене, анализируя окрестности Травника с военной точки зрения. С множеством чертежей, схем, вычислений и ценных выкладок он описывал уже четырнадцатую позицию, которую предполагаемая армия должна была занять, прорвавшись долиной Лашвы к обороняющемуся Травнику. В предисловии к этому большому труду он писал, что взялся за дело ради пользы, которую может при желании извлечь из него верховное командование, а также с целью «скоротать долгие вечера однообразной жизни, на которую обречен иностранец в Травнике».
   И ночные часы действительно проходят, хотя и медленно, а фон Миттерер все пишет, не отрываясь, без передышки. Он описывает до мельчайших подробностей травницкую крепость, ее историю и отзывы о ней, ее подлинную мощь, удобство расположения, толщину стен, количество пушек и наличие боеприпасов, возможность снабжения водой и продовольствием. Перо скрипит, свечи потрескивают, строки нанизываются – аккуратные буквы, точные цифры и четкие сведения, – лист накладывается на лист, и стопка их растет.
   Эта комната – излюбленное место фон Миттерера, здесь он проводит лучшие свои часы. Сидя возле свечей над исписанными листами бумаги, окруженный тишиной, он и сам чувствует себя точно в крепости, где он скрыт и защищен, далек от всяких колебаний и недоумений и ясно представляет свои задачи. Начиная с почерка и манеры выражаться и кончая рассуждениями, которые он высказывает, и помыслами, которыми руководствуется, – все связывает его с великой императорской и королевской армией, как с чем-то прочным, постоянным и верным, на что человек может опереться, забыв о всех своих личных заботах и колебаниях. Она давала ему почувствовать, что он не одинок и не предоставлен слепому случаю. Над ним – длинный ряд начальников, под ним – ряд подчиненных. Это сознание придавало ему силы, поддерживало его. Все пронизано и связано бесконечными правилами, традициями и привычками, все обобщено и предусмотрено, постоянно, неизменно и живет дольше человека.
   В такую ночь и в таких условиях, когда каждый спасается своей иллюзией, нет большего счастья и лучшего способа забвения. И фон Миттерер писал – строку за строкой, лист за листом – обширный доклад о стратегическом положении Травника и его окрестностей, который никогда никто не прочтет и который с чьим-то небрежно поставленным парафом, покрытый архивной пылью, так и останется лежать в туго облегающей его девственной папке, непросмотренный и непрочитанный, пока существует мир со всеми рукописями и бумагами.
   Фон Миттерер пишет. Ночь проходит, и, как ему кажется, очень быстро. Тяжелый военный плащ греет спину, сознание бодрствует, занятое тем, что не причиняет страданий, а, наоборот, успокаивает, ускоряет бег ночных часов, что вызывает усталость, но вместе с тем и приятное сознание исполненного долга и драгоценное желание спать.
   Пишет полковник фон Миттерер и не испытывает утомления, в глазах у него не рябит и буквы не прыгают, но ему кажется, что между правильно написанными строками виднеются другие, уходящие в бесконечность шеренги людей в светлых мундирах прекрасно оснащенной императорской армии. Он пишет, и его не покидает ощущение торжественного покоя, словно он работает на виду у всех вооруженных сил, от главнокомандующего до последнего славонского рекрута. А если и останавливается, то пристально смотрит на рукопись, не читает ее, а смотрит и, погрузившись в это занятие, забывает и травницкую ночь, и себя, и семью.
   Приятное состояние полусна было прервано мелкими и резкими шагами, приближавшимися по длинному коридору издалека, подобно грому. Дверь внезапно отворилась. С шумом ворвалась взволнованная госпожа фон Миттерер. В комнате сразу запахло грозой, и в воздухе повисло бесчисленное множество бессвязных и раздраженных слов, которые жена начала выкрикивать с порога, сопровождая их стуком каблуков по голому полу. По мере ее приближения фон Миттерер медленно поднимался, и, когда она очутилась у стола, он уже стоял в положении «смирно». Бесследно исчезли приятные и торжественные мгновения. Все померкло и потемнело, все потеряло смысл, важность и ценность. Лежавшая перед ним рукопись превратилась в кучу бумаг, не имевших значения. Вооруженные силы отступили в беспорядке и рассеялись в серебристорумяном облачке. Заболела печень, о которой он было забыл.
   Перед ним стояла Анна Мария и глядела на него гневным невидящим взглядом, слегка дрожащим, как дрожало все на ее лице: веки, губы, подбородок. На щеках и на шее – красные пятна. Пеньюар из тонкой белой шерсти приоткрыт на груди, талию охватывает шелковый пояс вишневого цвета. На плечи накинута маленькая легкая шаль из белого кашемира, заколотая спереди большой аметистовой брошью в золотой оправе. Волосы взбиты и повязаны широкой муслиновой лентой, из-под которой спускаются каштановые локоны и пряди в роскошном беспорядке.
   – Иосиф, ради всего святого!
   С этого начиналось всегда. Это служило предисловием к бешеному взрыву и гневному стуку каблуков по дому, к грубым выкрикам без связи и логики, к необоснованным утверждениям, беспричинным слезам, бесконечным мучительным ссорам.
   Полковник стоял вытянувшись, словно захваченный врасплох кадет, зная, что каждый его жест и каждое слово дадут новую пищу для взрыва.
   – Иосиф, ради всего святого! – повторила женщина уже с приглушенным плачем.
   Едва заметное доброжелательное движение руки полковника – и на него, на рукописи, лежавшие на столе, обрушился ураган. Женщина вспылила. Широкие рукава белого пеньюара мелькали по комнате, в которой чувствовался запах погасшей трубки, пламя свечей отклонялось то в одну, то в другую сторону. Мгновениями сверкала ее крепкая, красивая рука, обнаженная до плеча. Легкая шаль развевалась, и аметистовая брошь перемещалась по груди из стороны в сторону. Завитки волос, выбившиеся из-под повязки, застыли на лбу, словно наэлектризованные.
   Госпожа фон Миттерер сыпала словами, то приглушенными, непонятными, то громкими, захлебываясь слезами и слюной. Полковник не слушал, зная все наизусть, и только ждал, чтобы они начали стихать и замирать, что означало бы конец сцены, так как до нового припадка эти несколько тысяч слов никто не мог бы повторить, даже и сама госпожа фон Миттерер.
   В данную минуту гроза была в полном разгаре.
   Она, мол, знала, что и сегодня вечером он не напишет прошения о переводе, хотя за ужином – в пятнадцатый раз – обещал это сделать. Но она пришла поглядеть на это чудовище в образе человека, которое хладнокровнее любого палача, бездушнее любого турка, поглядеть, как он сидит со своей вонючей трубкой и пишет всякий вздор, которого никто не читает (и хорошо, что не читает!), пишет только для того, чтобы удовлетворить свою дурацкую амбицию, амбицию бездаря, не способного как следует содержать и защищать даже собственную семью, жену и ребенка, которые обречены на смерть, на гибель, которые, которые…
   Все дальнейшее потонуло в безудержном плаче и быстрых злобных ударах двух маленьких, но крепких кулачков по столу и разбросанным на нем бумагам.
   Полковник протянул руку, чтобы ласково погладить жену по плечу, но сразу понял, что рано, туча еще не пронеслась.
   – Оставь меня, тюремщик, жестокий мучитель, бездушный, бессовестный зверь! Зверь, зверь!
   И снова поток слов, потом обильные, горькие слезы, судорожные спазмы и постепенное успокоение. Продолжая всхлипывать, она уже позволила полковнику взять себя за плечи и отвести к кожаному креслу. Она опустилась в него со вздохом:
   – Иосиф… ради всего святого!
   Это означало, что припадок кончился и жена готова принять любое объяснение без возражений. Полковник гладил ее по голове и уверял, что сядет писать прошение немедленно, без всяких колебаний и завтра же письмо будет переписано и отправлено. Он что-то бормотал, обещал, успокаивал, боясь новых слов и новых слез. Но Анна Мария устала, ее клонило ко сну; грустная, безмолвная и беспомощная, она разрешила полковнику проводить себя в спальную, стереть с глаз последние слезы, уложить в кровать, укрыть и убаюкать ласками и теплыми, ничего не значащими словами. Когда он вернулся в свою комнату и поставил подсвечник на стол, он почувствовал озноб и еще более острую боль в правом боку под ребрами. Самым неприятным для полковника было окончание припадков. Когда ему удавалось успокоить жену и остаться наконец одному, он каждый раз ясно сознавал, что так жить невозможно.
   Полковник снова закутался в плащ, тяжелый, но холодный, словно чужой и незнакомый, сел за стол, взял чистый лист бумаги и на сей раз начал в самом деле писать прошение о переводе.
   И снова полковник писал при свете неоправленных и оплывающих свечей. Он напоминал о своих прежних заслугах, подчеркивал, что и теперь готов жертвовать собой, но умолял перевести его в другое место. Выискивая причины, доказывал и объяснял, что в Травнике при существующих условиях может жить и работать «только лицо, не имеющее семьи». Буквы выстраивались правильными рядами, но холодные и жесткие, словно звенья цепочки. Уже не было недавнего блеска, ощущения силы и связи с остальным миром. Он писал, будто приговоренный, о собственной слабости и позоре, но под неодолимым натиском, о чем никто не знает, чего никто не видит.
   Прошение готово. Решив отправить его на другой день, полковник перечитывал написанное как свой приговор. Он читал, но мысли его все время убегали от этого слезливого текста и возвращались в прошлое.
   Вот он, чернявый, бледнолицый поручик, сидит намыленный перед офицерским парикмахером, а тот стрижет его густые волосы, прицепляет предусмотренную регламентом красивую косичку, которой он гордился; потом тот же парикмахер бреет его наголо, чтобы, переодетый «сербским парнем», он мог побывать в турецких местечках, сербских селах и монастырях. Вспоминаются неприятности и трудности, страхи и скитания. Он видит свое возвращение в земунский гарнизон после удачной разведки, слышит приветствия друзей и благосклонные слова начальства.
   Видит тихую, дождливую ночь, когда с двумя солдатами, переправившись на лодке через Саву, он пробирался к подножию Калемегдана, к воротам, чтобы получить от доверенного лица восковые оттиски ключей от всех ворот белградской крепости. Видит, как передавал ключи майору, счастливый, хотя и дрожащий от лихорадки и усталости.
   Видит себя в почтовой карете – он направляется в Вену как человек, «добившийся успеха», которого ожидает награда. С ним письмо коменданта, где о нем отзывались с величайшей похвалой как о молодом офицере, столь же рассудительном, как и храбром.
   Видит себя…
   В коридоре послышался легкий стук. Полковник вздрогнул и замер от страха, что снова услышит грозные шаги жены. Прислушался. Все тихо. Его обманул какой-то незначительный шум. Но картины прошлого исчезли и не хотели возвращаться. Перед глазами стояли строки рукописи, но теперь его усталому взгляду они казались мертвыми и неясными. Куда девался тот молодой офицер, ехавший в Вену? Где свобода и смелость молодости?
   Полковник порывисто поднялся из-за стола, словно ему не хватало воздуха, и в поисках спасения подошел к окну и слегка раздвинул зеленые занавеси; но на расстоянии двух пальцев от его глаз стояла непроницаемой ледяной стеной ночь. Фон Миттерер чувствовал себя осужденным, не решаясь повернуться и подойти к черным строкам прошения на столе.
   Стоя так и раздумывая о своем переводе отсюда, он, к счастью, не подозревал, сколько еще ночей, сколько осеней и зим проведет он таким образом, зажатый между этой непроницаемой стеной и письменным столом, тщетно ожидая ответа на свое прошение. А прошение будет лежать в архиве Geheime Hof und Staatskauzlei,[33] там же, где и его объемистый доклад о стратегических позициях вокруг Травника, только в другом отделении. Прошение достигнет Вены быстро и вовремя дойдет до надлежащего чиновника, седоватого и усталого Sektionschef.[34] Тот прочтет его, сидя зимним утром в высокой светлой и теплой канцелярии, откуда открывается вид на католический собор, не без иронии подчеркнет красным карандашом фразу, в которой фон Миттерер предлагает послать на его место ein familienloses Individuum,[35] а на обороте напишет, что консул должен потерпеть.
   Ибо Sektionschef, невозмутимый, избалованный холостяк, изнеженный меломан и эстет, занимающий надежный, высокий и не причиняющий беспокойства пост, не знает и не может вообразить мучений консула: ни того, что представляет собой Травник и Анна Мария фон Миттерер, ни человеческих невзгод и нужд; такому даже на смертном одре, в агонии не увидеть перед собой стены, перед какой в эту ночь стоял полковник фон Миттерер.

VIII

   Тысяча восемьсот восьмой год не оправдал ни одного из тех смутных обещаний прекрасной прошлогодней осени, которые Давиль почувствовал, когда проезжал верхом под Купилом. И вправду, ничто нас так не обманывает, как собственное ощущение покоя и приятного удовлетворения ходом событий. Оно-то и обмануло Давиля.
   В самом начале года Давиля постиг наиболее тяжкий удар, какой только мог случиться в его неблагодарной работе в Травнике. Произошло то, чего Давиль после всего, что стало ему известно, ожидал меньше всего. Давна достоверно выяснил, что Мехмед-паша смещен, фирман о смещении еще не получен, но визирь уже втихомолку готовится к отъезду со всем своим имуществом и свитой.
   Мехмед-паша не желает ждать фирмана в Травнике, объяснял Давна, он покинет город раньше под какимнибудь благовидным предлогом и больше уже не вернется. Ибо визирь прекрасно знал, как выглядит турецкий город в тот день, когда приезжает вестник с султанским фирманом о смещении визиря и назначении нового. Он словно уже видел наглого наемного гонца, жившего такими вестями и нездоровым любопытством города и простолюдинов, жившего и наслаждавшегося ими. Он словно видел и слышал, как тот стремительно врывается в город на коне, щелкая бичом и во все горло выкрикивая имена смещенного и вновь назначенного визирей.
   – Махзул Мехмед-паша, махзул! Хазул Сулейманпаша, хазул![36]
   Толпа глядит на него с любопытством и удивлением, обсуждает решение султана, радуется, воодушевляется и неистовствует. Чаще всего бранит смещенного визиря и превозносит вновь назначенного.
   Праздной черни, как голодному псу падаль, бросают имя смещенного паши, чтобы она могла безнаказанно обливать его грязью, отпускать плоские шутки, задираться и бахвалиться. Мелкие людишки, не смевшие и головы поднять при проезде паши, вдруг оказывались крикливыми мстителями, хотя лично им паша не причинил никакого зла и даже не знал об их существовании. И часто в таких случаях какой-нибудь недоучившийся софта или разорившийся торговец, попивая ракию, громогласно объявлял приговор павшему визирю, будто именно он одержал над ним победу, и, бия себя в грудь, восклицал:
   – Эх, я так рад, что дожил до этого, словно мне полБоснии подарили!
   Мехмед-паша знал, что так бывает всегда и везде, что ничтожные и безвестные люди взбираются на трупы великих, павших в междоусобной борьбе. И понятно, что в данном случае он хотел избежать хотя бы этого.
   Давиль сразу попросил аудиенции. Во время приема визирь признался под строгим секретом, что в самом деле покидает Травник якобы для того, чтобы проверить готовность войск к весеннему походу против Сербии, и больше не вернется. Как можно было понять из слов визиря, друзья из Стамбула известили его, что там царит полный беспорядок и идет глухая внутренняя борьба среди групп и людей, в мае прошлого года свергнувших султана Селима III. Лишь в одном были все согласны: надо преследовать каждого, кто хоть чем-нибудь выказал себя сторонником реформ и планов свергнутого султана. При таких настроениях жалобы боснийских бегов на визиря как на приятеля французов и приверженца режима Селима III нашли хороший прием. Визирю уже известно, что его сместили. Он надеется, что друзьям удалось избавить его от ссылки и выхлопотать для него назначение в другую провинцию, подальше от Стамбула. Во всяком случае, он хочет покинуть Травник до получения фирмана, не нарушая тишины и спокойствия, чтобы не дать своим боснийским врагам повода радоваться его смещению и мстить ему. А по пути, где-нибудь в Сенице или Приеполе, он дождется фирмана о новом своем назначении.
   Все это Мехмед-паша сообщил Давилю тем неопределенным восточным тоном, который даже в самых бесспорных случаях не исключает сомнений, перемен и всяких неожиданностей. С лица визиря не сходила улыбка, вернее сказать, ряд белых ровных зубов все время блестел среди холеной, густой черной бороды и усов, ибо ни визирю, ни консулу было не до смеха.
   Давиль глядел на своего собеседника, слушал переводчика и с бессмысленной учтивостью кивал головой. Но в глубине души он был поражен сообщением визиря. Холодный, мучительный спазм в желудке, который он ощущал – то сильнее, то слабее – при каждом посещении Конака и в разговорах с турками, теперь вдруг резко парализовал его тело и спутал слова и мысли.
   В отъезде Мехмед-паши из Боснии Давиль усматривал и свою собственную неудачу, и чувствительный урон для французского правительства. Слушая нарочито спокойное уведомление визиря об отъезде, он чувствовал себя обманутым, непонятым и покинутым в этой холодной стране среди вероломного, злого и загадочного народа, общаясь с которым никогда по-настоящему не знаешь, что он думает и чувствует, для которого отъезд может и не означать отъезда, улыбка не есть улыбка, «да» не есть «да», так же как и «нет» не вполне «нет». Он сумел только в нескольких фразах выразить визирю искреннее сожаление по поводу его отъезда и надежду, что дело может все-таки кончиться хорошо, а также уверить его в неизменной личной дружбе и благорасположении своего правительства. Когда он вышел из Конака, будущее рисовалось ему в мрачных красках.
   В таком настроении Давиль вдруг вспомнил капиджибашу, о котором совсем было забыл. Смерть этого несчастного человека, не потревожившая ничьей совести, теперь, оказавшись бесполезной, снова начала его волновать.
   В начале нового года визирь незаметно отправил наиболее ценные вещи, а потом и сам в сопровождении мамелюков покинул Травник. Злорадный и мстительный шепот, начавшийся среди травницких мусульман, уже не мог достичь его слуха. Единственным, кто знал о дне отъезда визиря и провожал его, был Давиль.
   Расставание их было сердечным. В солнечное январское утро Давиль и Давна выехали верхом за четыре мили от Травника. Тут, возле уединенной придорожной кофейни, в беседке, осевшей под тяжестью снега, визирь и консул обменялись последними сердечными словами и приветствиями.
   Визирь потирал от холода руки и старался сохранить на лице улыбку.
   – Поклонитесь генералу Мармону, – говорил он со свойственной ему теплотой в голосе, как две капли воды похожей на искренность, способной убедить и успокоить даже самого недоверчивого собеседника, – пожалуйста, передайте ему, как и всем, кому следует, что я остаюсь другом вашей благородной страны и преданным почитателем великого Наполеона, куда бы ни забросили меня судьба и обстоятельства.
   – Не премину сделать это, не премину, – отвечал искренне тронутый Давиль.
   – А вам, дорогой друг, желаю здоровья, счастья и удачи. Сожалею, что не смогу быть с вами в трудные минуты, которые вам, несомненно, придется пережить, сталкиваясь с непросвещенным, варварским народом. Ваши дела я передал Сулейман-паше, который будет меня временно замещать. Можете на него положиться. Он груб и прост, как все боснийцы, но человек честный, и ему можно верить. Еще раз повторяю, что мне жаль уезжать только из-за вас. Но так уж суждено. Если б я захотел стать палачом и тираном, то удержался бы на этом месте и окончательно подчинил этих пустоголовых и надменных бегов, но я не таков и быть таковым не собираюсь. Поэтому и уезжаю.
   Бледный, позеленевший, дрожа от холода в своем черном до пят плаще, Давна переводил машинально и быстро, как человек, знающий все это наизусть.
   Давиль прекрасно понимал, что сказанное визирем не соответствует и не может соответствовать истине в полной мере, но тем не менее каждое его слово трогало. Расставание всегда вызывает в нас двоякое чувство. Человек, с которым мы, как в данном случае, прощаемся словно навеки, представляется нам более стоящим и достойным нашего внимания, а себя мы чувствуем способными на более великодушную и бескорыстную дружбу, чем на самом деле.
   Затем визирь сел на своего рослого рыжего коня, быстрыми и резкими движениями скрывая свою хромоту. За ним тронулась многочисленная свита. Когда две группы – большая визиря и маленькая Давиля – отъехали одна от другой на расстояние больше полумили, из свиты визиря отделился всадник и стрелой понесся к Давилю и его провожатым, остановившимся в эту минуту. Он круто осадил запыхавшегося коня и громко проговорил: «Счастливый господин мой Хусреф Мехмед-паша еще раз посылает свой сердечный привет уважаемому представителю великого императора французов и передает, что его добрые пожелания будут сопутствовать ему на каждом шагу».
   Удивленный и слегка смущенный Давиль церемонно сиял шляпу, а всадник с той же стремительностью ускакал вдогонку за свитой визиря, ехавшей по снежной равнине. В общении с людьми Востока всегда находятся такие моменты, которые приятно удивляют и волнуют нас, хоть мы и знаем, что это служит не столько знаком особого внимания или личного уважения, сколько составной частью их древнего и неисчерпаемого церемониала.
   Закутанные мамелюки со спины были похожи на женщин. Снежная пыль, поднимавшаяся из-под конских копыт, постепенно превращалась на зимнем солнце в розовато-белое облачко. Чем дальше отъезжала группа всадников, тем она казалась все меньше, а облако взметаемого снега все росло. В этом облаке она и исчезла.
   Давиль возвращался по замерзшей дороге, едва различимой среди однообразного снежного покрова. Крыши редких крестьянских домиков, изгороди и лесочки в стороне – все было окутано снегом и выделялось на этой белизне едва заметными темными очертаниями. Желтые и розовые тени становились синими и серыми. Небо темнело. Солнечный день быстро переходил в сумерки.
   Лошади шли неровным, мелким шагом; на ногах у них сзади болтались пучки обледенелой шерсти.
   Давилю казалось, что он возвращается с похорон.
   Он думал о визире, с которым только что расстался, как о чем-то давно и безвозвратно погибшем. Вспоминал подробности разговоров, которые он вел с ним. И как будто видел его улыбку – светлую маску, – целый день озарявшую верхнюю часть его лица и угасавшую, вероятно, только во сне.
   Вспоминал, как визирь до самой последней минуты уверял, что любит Францию и уважает французов. И теперь, сопоставляя это со сказанным при прощании, он проверял искренность его слов. Ему казалось, что он ясно видит побуждения визиря, бескорыстные и чуждые обычной профессиональной лести. Ему казалось, что он понимает и то, почему иностранцы любят Францию, французский образ жизни и мыслей. Любят ее в силу тяготения противоположностей; любят в ней все то, чего не могут найти в своей стране и к чему непреодолимо стремятся; любят Францию, и вполне справедливо, как образ всесторонней красоты и гармоничной, разумной жизни, которую никакое минутное затмение не в состоянии изменить или изуродовать и которая после каждого потопа и затмения снова является миру как непреоборимая сила и вечная радость; любят ее, даже зная поверхностно, мало или вовсе не зная. И будут любить ее многие, будут любить вечно, часто по самым противоположным побуждениям и причинам, потому что люди никогда не перестанут искать и желать больше и лучше того, что им послано судьбой. Да вот и он сам сейчас думает о Франции не как о своей родине, которую давно прекрасно знает и где он видел и плохое и хорошее, а как о дивной и далекой стране гармонии и совершенства, о которой человек всегда мечтает, когда он окружен грубостью и дикостью. Пока существует Европа, будет и Франция, и никогда она не перестанет существовать, разве что только вся Европа в известном смысле (то есть в смысле светлой гармонии и совершенства) станет как Франция. Но это невозможно. Люди слишком различны, чужды и далеки друг другу.