А Ротта действительно взбаламутил весь город своим скандалом, в который втянул кого только мог. Он нанял верхний этаж в доме некоего Перо Калайджича, бобыля, пользовавшегося дурной славой. Призвав кузнецов-цыган, велел вделать в окна железные решетки и устроить специальные запоры на всех дверях. Кроме двух хороших английских пистолетов, которые всегда лежали у него в изголовье, он приобрел ружье, порох и свинцовые пули. Он сам себе готовил пищу, боясь отравы, сам убирал квартиру, боясь воровства и подвоха. В комнатах Ротты царила холодная пустота, какая бывает в квартирах холостяков или уединившихся чудаков. В доме скапливалось всякое тряпье и отбросы, на всем оседали копоть и пыль. И всегда неприглядный, дом этот становился все более запущенным и снаружи.
   И сам Ротта быстро менялся, сдавал и опускался. Он стал неопрятен в одежде. Рубашки носил мягкие, мятые и редко их менял, на черном галстуке виднелись следы пищи, обувь была нечищена и стоптана. В его седых волосах появились желто-зеленые переливы, под ногтями была грязь, он часто ходил небритый и распространял запах кухни и вина. И по манере держаться это был уже не прежний Ротта. Он не шагал больше, закинув голову, выбрасывая ноги и глядя свысока, а бегал по городу какими-то мелкими, деловитыми шажками, доверительно шептался с теми, кто еще соглашался его выслушивать, или громко и вызывающе порицал австрийского консула в Травнике, расплачиваясь со слушателями шкаликами ракии, к которой он пристрастился еще сильнее. С каждым днем с него спадала тонкая позолота былого достоинства, иллюзорной силы и значения.
   Так жил в Травнике Никола Ротта, уверенный, что ведет великую борьбу против своих могущественных и разнородных врагов. Ослепленный своей болезненной ненавистью, он ле замечал происходящей в нем перемены, не замечал собственного падения и того, что в этом своем падении быстро совершает обратный путь к точке, откуда начал долгое и мучительное восхождение. Он чувствовал, как собираются воедино бесчисленные мелкие обстоятельства и как незаметное, но сильное течение несет его назад к жизни, которую он оставил ребенком в нищенском квартале San Giusto в Триесте, несет прямо в объятия ужасных бед и пороков, от которых он что было сил бежал тридцать лет тому назад и долгое время верил, что в самом деле от них избавился.

XXIII

   Давиль возмущался молочным суеверием, но постоянно ловил себя на том, что поддается ему. Он считал, например, что летние месяцы в Травнике приносят несчастья и неприятные сюрпризы. И это вполне естественно, говорил он себе. Летом начинаются все войны и все восстания. Вообще летом дни длиннее, и у человека остается больше времени, а следовательно, и возможностей для всяких глупостей и мерзостей, являющихся его постоянной и глубокой потребностью. Но, не успев закончить всех этих объяснений, он вновь ловил себя на той же суеверной мысли: лето приносит неприятности, и летние месяцы («те, в названии которых нет звука „р“) во всех отношениях опаснее других.
   Этому лету предшествовали плохие предзнаменования.
   В один из майских дней, хорошо начавшийся двухчасовой работой над поэмой «Александриада», Давиль беседовал с молодым Фрессине, приехавшим, чтобы доложить ему о тяжелом положении «французского постоялого двора» в Сараеве и о всех трудностях французской транзитной торговли через Боснию.
   Молодой человек сидел на веранде, окруженный цветами, и говорил, как все южане, оживленно и быстро.
   Он уже второй год жил в Сараеве. За это время он только раз побывал в Травнике, но постоянно переписывался с генеральным консулом. И в письмах его все усиливались жалобы на людей и условия жизни в Сараеве. Молодой человек казался совершенно разочарованным и обескураженным. Он похудел, чуть облысел и приобрел нездоровый цвет лица. Руки у него, как заметил Давиль, слегка дрожали, а в голосе чувствовалась горечь. От спокойной ясности, с какой он все предусматривал и распределял во время своего первого посещения летом позапрошлого года в этом самом цветнике, не осталось и следа. («Восток, – подумал Давиль с тем подсознательным злорадным удовольствием, с каким мы подмечаем в других признаки болезни, от которой страдаем сами, – Восток проник в кровь этого молодого человека, подорвал его силы, лишил покоя и озлобил».)
   Фрессине был в самом деле и огорчен и обескуражен. Раздражение, недовольство всем и вся, овладевающее людьми Запада, попавшими в эти края по делам, как видно, переполняло его до краев, и у него не было сил ни справиться с ним, ни скрыть его.
   Предложения его были радикальными. Надо все ликвидировать, и чем скорее, тем лучше, и искать иных путей через какие-то другие края, где с людьми можно жить и работать.
   Давиль отлично понимал, что Фрессине отравлен «ядом Востока» и находится в той стадии болезни, когда человек, как в лихорадке, ни в чем не отдает себе отчета и ни о чем не может судить правильно, но каждым своим нервом и каждой мыслью протестует и борется с окружающим. Ему было настолько знакомо и понятно такое состояние, что по отношению к Фрессине он мог играть роль здравомыслящего старшего товарища, который утешает и успокаивает. А молодой человек воспринимал всякое утешение как личное оскорбление и обиду.
   – Нет, – язвительно замечал он, – в Париже понятия не имеют о том, как здесь живут и работают; этого никто не представляет. Только имея дело с этим народом и живя среди него, можно узнать, до какой степени ненадежны, надменны и неотесанны эти боснийцы и как они коварны. Только нам это известно.
   Давилю казалось, что он слушает свои собственные слова, которые столько раз произносил и писал. Он слушал внимательно, не спуская глаз с Фрессине, дрожавшего от сдерживаемого раздражения и глубокого отвращения. «Так вот каким я выглядел в глазах Дефоссе и всех тех, кому я повторял то же самое, точно так же и таким же тоном», – думал Давиль. А вслух продолжал утешать и успокаивать взволнованного молодого человека.
   – Да, условия тяжелые, мы все испытали это на себе, но надо иметь терпение. Ум и достоинство французов должны в конце концов преодолеть их своенравие и надменность. Только надо…
   – Надо бежать отсюда, господин генеральный консул, и как можно скорее. Иначе тут потеряешь и достоинство, и ум, отдашь все силы, не добившись ничего. Это, во всяком случае, верно относительно того дела, ради которого я сюда приехал.
   «Та же самая болезнь, те же симптомы», – думал Давиль, успокаивая и уверяя Фрессине, что необходимо потерпеть и подождать, ибо нельзя просто-напросто бросить дела, что в великом плане континентальной системы и организации европейского единства Сараево играет важную, хотя и неблагодарную роль и всякое ослабление в каком-то пункте может поставить под вопрос замысел императора в целом и помешать его осуществлению.
   – Это наша доля в общих тяжелых усилиях, и мы должны выдержать, как бы нам ни было трудно. Если даже нам неясны общий замысел и направление плана, выполнению которого содействуем и мы, результаты не преминут сказаться, но при условии, что каждый на своем месте проявит достаточно выдержки и не сдаст позиций. А надо всегда помнить, что провидение послало нам величайшего государя всех времен, который управляет всем, а значит, и нашей судьбой, и мы можем слепо на него положиться. Судьба мира случайно находится в его руках. Его гений и счастливая звезда приведут все к благополучному завершению. В надежде на это мы можем спокойно и уверенно заниматься своими делами, невзирая на очень большие трудности.
   Давиль говорил медленно и спокойно, внимательно прислушиваясь к себе и с удивлением замечая, что находит те слова и доводы, которых никогда не умел найти при своих каждодневных колебаниях и сомнениях. Он становился все более красноречивым и убедительным. С Давидом произошло то, что случается со старой няней, которая, убаюкивая ребенка, рассказывает ему бесконечную сказку и сама засыпает рядом с бодрствующим ребенком. К концу разговора Давиль успокоил и убедил себя, а Фрессине, которому сараевские торговцы и возчики отравили жизнь, только тихо покачивал головой и смотрел с горькой усмешкой, а лицо его, на котором уже появились признаки плохого пищеварения и разлившейся желчи, слегка подергивалось.
   В эту минуту вошел Давна и, извинившись, что прерывает разговор, тихонько сообщил консулу, что вчера вечером из Стамбула прибыл гонец с известием о начавшейся в гареме Ибрагим-паши эпидемии. Чума, свирепствовавшая в течение последних недель в Стамбуле, проникла и в дом визиря на Босфоре. За короткий срок умерло пятнадцать человек, большинство из прислуги, но также и старшая дочь визиря и двенадцатилетний сын. Остальные домочадцы убежали в горы, в глубь страны.
   Слушая печальные вести, принесенные Давной, Давиль ясно видел перед собой широкое лицо смешно разодетого визиря, всегда слегка откинувшегося вправо или влево, словно он старался уклониться от новых ударов судьбы.
   По совету Давны и в соответствии с добрым восточным обычаем решено было не просить аудиенции у визиря сразу, а подождать несколько дней, пока улягутся немного первые и самые тяжелые впечатления.
   Возобновив разговор с Фрессине, Давиль, только что соприкоснувшийся с чужим горем, почувствовал себя еще более умудренным и выносливым. Смело и без всяких колебаний он обещал молодому человеку приехать в следующем месяце в Сараево, чтобы узнать на месте, чего следует добиваться у властей для улучшения условий французской транзитной торговли.
   Три дня спустя визирь принял Давиля в зале заседаний на верхнем этаже.
   Ступив в жаркий летний день в безмолвное и холодное нижнее помещение Конака, консул задрожал, словно попал в катакомбы. На втором этаже было немного светлее, но и там, по сравнению с блеском и жарой на улице, царили полумрак и прохлада. Одно окно было открыто, и листья густо разросшегося винограда заглядывали в комнату.
   Визирь сидел на своем обычном месте без всяких видимых перемен, в парадном одеянии, склонившись на одну сторону, как древний памятник. Глядя на него, Давиль и сам старался сохранить свой обычный вид и мучительно подбирал слова, уместные в разговоре о несчастье, чтобы, не упоминая об умерших, в особенности о женщинах, сердечно и немногословно выразить свое искреннее сочувствие.
   Визирь помог Давилю своей внутренней сдержанностью, вполне отвечавшей его внешней неподвижности.
   Выслушав речь Давиля в переводе Давны без единого жеста и перемены в лице, визирь сразу, не тратя слов на покойных, перешел на судьбы и дела живых.
   – Вот и чума нагрянула в Стамбул, да еще в такие кварталы, где на памяти людей она никогда не бывала, – произнес визирь низким, холодным голосом, исходящим как бы из каменных уст, – и чума не пожелала отстать. И она должна была напасть на нас за наши грехи. Значит, и я согрешил, если она не миновала и мой дом.
   Визирь замолчал, а Давиль сразу предложил Давне, как врачу, объяснить, что таков уж характер этой болезни, что нередки случаи, когда до святости невинные люди и целые семейства погибали от случайно занесенной бациллы этой опасной болезни.
   Визирь медленно повернул голову, словно только что заметил Давну. Посмотрел на него невидящим, окаменелым взглядом черных глаз и, сразу отвернувшись, обратился к консулу:
   – Нет. За грехи, за грехи нам это. Народ в столице потерял и разум и честь, погряз в пороках. Все обезумели в погоне за роскошью. А в верхах ничего не предпринимают. И все потому, что нет больше султана Селима. Покуда он был жив и у власти, грех из столицы изгонялся, боролись с пьянством, беспутством и бездельем. А теперь…
   Визирь опять остановился, неожиданно, как механизм, у которого кончился завод, а Давиль еще раз попытался сказать несколько утешительных и успокаивающих слов, объяснить, что между грехом и наказанием должно в конце концов наступить равновесие, чем будет положен конец греху и искуплениям.
   – Бог един. Он знает меру, – сказал визирь, отклоняя всякое утешение.
   В открытое окно доносилось щебетание невидимых птиц, от движения которых вздрагивали свесившиеся в комнату листья.
   На крутом склоне, закрывавшем горизонт, виднелись поля спелой пшеницы, разделенные зелеными межами или живыми изгородями. Внезапно в тишине, наступившей после слов паши, откуда-то с этого склона донеслось резкое ржание жеребенка.
   Прием окончился воспоминаниями о султане Селиме, который погиб как святой и мученик. Визирь был тронут, хотя этого нельзя было заметить ни по его голосу, ни по выражению лица.
   – Да пошлет вам бог всякой радости от ваших детей, – сказал он Давилю на прощание.
   Давиль поспешил ответить, что после горя и визиря озарит радость.
   – Что до меня, то я в жизни столько терял и потерял, что больше всего хотел бы, если б только это было можно, одеться в рубище и обрабатывать свой сад, вдали от людей и событий. Бог един!
   Визирь проговорил эти слова словно давно обдуманную, готовую фразу, изобразил картину, очень близкую его настроению и имевшую для него особый, глубокий смысл, непонятный другим.
   Лето 1812 года, так плохо начавшееся, и продолжалось плохо.
   Во время последней войны против пятой коалиции, осенью 1810 года, Давилю было во многих отношениях легче. Во-первых, хотя борьба с фон Миттерером, сотрудничество с Мармоном и комендантами на австрийской границе были, как мы видели, трудны и утомительны, все же они заполняли время и направляли мысли на реальные заботы и осязаемые цели. Во-вторых, поход развивался успешно, от победы к победе, и, главное, быстро. Уже ранней осенью был заключен Венский мир и наступило хотя бы временное затишье. Теперь же все происходило вдалеке, было совершенно непонятно и пугало своей неясностью и гигантским размахом.
   Всецело – мыслями и жизнью – зависеть от продвижения армии где-то по русской равнине, ничего не знать о направлении, средствах и перспективах военных действий, но ожидать всего и предполагать все, даже и самое худшее, – вот чем жил Давиль, о чем размышлял, расхаживая по крутым дорожкам сада при консульстве, в эти летние и осенние месяцы. И ничего, что могло бы облегчить это ожидание, и никого поблизости, кто бы мог ему помочь!
   Курьеры теперь приезжали чаще, но известий о ходе войны почти не привозили. Бюллетени, в которых упоминались незнакомые названия совсем неизвестных городов – Ковно, Вильно, Витебск, Смоленск, – не могли устранить ни ощущения неизвестности, ни страха. И сами курьеры, привозившие обычно множество всяких россказней и новостей, теперь были усталые, недовольные и молчаливые. Не было даже ложных слухов, не высказывалось догадок, которые могли бы хоть как-то взволновать человека и рассеять сомнения и неизвестность.
   Перевозка французского хлопка через Боснию была уже налажена, или так, по крайней мере, казалось по сравнению с заботами и страхами, вызываемыми ходом событий, развивавшихся где-то далеко на севере. Правда, возчики повысили цены, население раскрадывало хлопок в пути, а из-за плохо упорядоченных турецких пошлин требовались бесконечные взятки. Фрессине писал отчаянные письма, поддавшись болезни, от которой страдали все иностранцы в этих краях из-за питания, невозможности иметь нормальные деловые отношения с местным населением, дурных бытовых условий. Давиль следил за хорошо ему известными симптомами болезни и посылал молодому человеку мудрые, сдержанные, казенные ответы, советуя проявлять терпение на службе империи.
   И в то же время он сам с отчаянием оглядывался вокруг в поисках хоть какого-нибудь явления, которое могло бы немного успокоить и подбодрить его, изнывающего от сомнений и постоянной, хотя и скрытой болезни. Но не находил ничего, за что можно было бы уцепиться и поддержать слабеющие силы. Как всегда в подобных случаях, как было в происшествии с молодым комендантом из Нови, Давиль чувствовал вокруг себя живую стену лиц и глаз, словно по уговору холодных и немых или загадочных, пустых и лживых. К кому обратиться, кого спросить, кто знает правду и захочет сказать ее?
   Визирь всегда встречал его одним и тем же кратким вопросом:
   – Где теперь ваш император?
   Давиль отвечал, называя место, отмеченное в последнем бюллетене, а визирь легонько взмахивал рукой и шептал:
   – Дай бог, чтобы он поскорее взял Петербург.
   При этом он окидывал Давиля таким взглядом, что у консула холодело внутри и становилось еще тяжелее на душе.
   И поведение австрийского консула было таково, что могло только еще больше растревожить Давиля.
   Когда французская армия двинулась на Россию и стало известно, что Австрия в качестве союзника Наполеона участвует в походе с тридцатитысячным корпусом под командой князя Шварценберга, Давиль сейчас же посетил фон Паулича, желая вызвать его на разговор о перспективах великой войны, в которой, к счастью, австрийский и французский дворы действовали на сей раз совместно. Но наткнулся на молчаливую и ледяную вежливость. Подполковник был холоден и чужд более чем когда-либо, вел себя так, словно ничего не знал ни о войне, ни о союзе, предоставив Давилю самому размышлять об этом, в одиночку радоваться успехам и опасаться неудач. А когда Давиль пытался извлечь из него хоть слово согласия или негодования, тот опускал свои красивые синие глаза, которые становились вдруг злыми и грозными.
   После каждого посещения фон Паулича Давиль возвращался к себе еще более смятенным и подавленным. Впрочем, австрийский консул старался, очевидно, показать визирю и народу, что лично он ни словом, ни делом не участвует в этой войне и что все это исключительно французская затея. То же самое подтверждалось и наблюдениями Давны.
   Возвращаясь полный таких впечатлений и сведений домой, Давиль находил жену по горло занятой заготовками к зиме. Наученная опытом прошлых лет, она теперь хорошо знала, какие овощи сохраняются лучше и дольше, какие сорта здешних фруктов наиболее пригодны для заготовок, каково влияние сырости, холодов и изменений погоды. Благодаря этому ее соления и маринады год от года становились лучше и вкуснее, кухня богаче и разнообразнее, а убытки и затраты меньше. Женщины работали под ее руководством и присмотром, но и сама она не сидела без дела.
   Давиль прекрасно знал (тоже на основании долголетнего опыта), что нельзя отрывать ее от работы, да из этого и не получилось бы толку, потому что у нее никогда не было и не могло быть желания вести разговоры о вещах отвлеченных, вроде опасений и страхов, какие его лично никогда не покидали. Самая незначительная забота о детях, о доме или о нем самом была для нее гораздо важнее и представлялась куда более достойным предметом разговора, чем самые сложные внутренние переживания и настроения, которые одолевали консула и которыми он так хотел бы с кем-нибудь поделиться. Он прекрасно знал, что его жена (верный и единственный его друг), как всегда, всецело поглощена данной минутой и начатым делом, будто ничего другого и не существует на свете и будто все, начиная от Наполеона и кончая женой консула в Травнике, ревностно, каждый на свой лад, приготовляют все необходимое к зиме. Для нее не могло быть сомнений, что воля божья проявляется ежеминутно повсюду и во всем. К чему же тогда разговоры?
   Давиль сел в свое большое кресло, закрыл глаза рукой и с едва слышным вздохом (ах, боже милостивый, боже милостивый!) взял Делиля и открыл томик наугад, в середине какого-то произведения. На самом деле он искал то, чего не мог найти ни в жизни, ни в книгах: сочувствующего и искреннего друга, готового все выслушать и умеющего все понять, с которым он мог бы откровенно поговорить и получить на все вопросы ясный и прямой ответ. В таком разговоре он, как в зеркале, впервые увидел бы свое истинное лицо, точно определил пользу своей деятельности и свое настоящее положение в мире. Тогда он смог бы, наконец, уяснить, что во всех его сомнениях, предвидениях и страхах является обоснованным и достоверным и что необоснованным и вымышленным. И это было бы просто счастьем в его одинокой жизни, которую он вот уже шестой год вел в этой печальной долине.
   Но друг не приходил. Такой друг никогда не приходит. Вместо него появлялись странные и нежелательные гости.
   И в первые годы, случалось, заезжал какой-нибудь путешественник, француз или иностранец с французским паспортом, и останавливался в Травнике, прося или требуя помощи. В последнее время такие проезжие стали наведываться все чаще.
   Заявлялись и путешественники, и подозрительные торговцы, и авантюристы, и мошенники, которые сами обманулись, сбившись с пути в этой бездорожной и убогой стране. Все они ехали или бежали, направляясь кто в Стамбул, кто на Мальту, кто в Палермо, и смотрели на свое пребывание в Травнике как на наказание и несчастье. Для Давиля каждый такой неожиданный и нежеланный гость означал одни заботы и волнения. Он отвык от сношений с соотечественниками и вообще людьми Запада. И, как все легко возбудимые люди, не вполне в себе уверенные, он с трудом отличал ложь от правды и постоянно колебался между необоснованными подозрениями и чрезмерным доверием. Напуганный циркулярами министерства, неустанно напоминавшими о необходимости внимательно следить за английскими агентами, необыкновенно хитрыми и умеющими маскироваться, Давиль в каждом из этих путешественников видел английского шпиона и предпринимал ненужные и бесполезные меры, чтобы разоблачить их или защититься от них. В действительности эти путники были чаще всего люди, выбитые из колеи, несчастные и растерявшиеся, с исковерканной судьбой, беженцы, потерпевшие крушение во взбудораженной Европе, которую Наполеон своими завоеваниями и своей политикой перепахал и перекопал во всех направлениях. И по ним Давиль мог иногда судить о том, что натворил «генерал» за последние четыре-пять лет.
   Давиль ненавидел всех этих проезжих еще и потому, что по их паническому стремлению как можно скорее уехать отсюда, по их возмущению беспорядками, безрукостью и необязательностью жителей, по отчаянной беспомощности в борьбе с местными условиями и обстоятельствами он особенно ясно видел, куда его закинула судьба и в каких краях проходят его лучшие годы.
   Каждый такой непрошеный гость был мучением и обузой; казалось, что он сваливался ему на голову, чтобы опозорить перед всем Травником, и консул всеми доступными способами – деньгами, посулами, уговорами – старался выпроводить его из Боснии, чтобы только не видеть олицетворения собственной судьбы и, во всяком случае, избавиться от свидетеля своих неудач.
   И раньше через Травник проезжали случайные путники, но никогда их не было так много, как в год похода на Россию, и никогда не было среди них так много странных, подозрительных и беспутных людей. К счастью, даже и при таких обстоятельствах Давну никогда не покидало ощущение реальной действительности, хладнокровное и дерзкое самообладание и бесцеремонность по отношению ко всем и каждому, помогавшие ему выходить из самых затруднительных положений.
   Однажды в дождливый майский день какие-то неизвестные проезжие остановились возле гостиницы. Вокруг них сразу столпились дети и бездельники с базара. Из-под одеял и шалей вылезли трое, одетые по-европейски. Маленький проворный мужчина, высокая, крупная женщина, набеленная и нарумяненная, с крашеными волосами, похожая на актрису, и девочка лет двенадцати. Все они устали и чувствовали себя разбитыми после трудной и дальней дороги, были голодны и злились друг на друга и на весь свет. Не предвиделось конца объяснениям с возчиками и хозяином гостиницы. Маленький мужчина, желтолицый брюнет, вертелся с живостью южанина, распоряжался, кричал на жену и дочку. Наконец сгрузили их сундуки и сложили у входа. Суетливый мужчина взял упитанную девочку под мышки, поднял и посадил на самый верхний сундук, приказав сидеть наподобие вывески. А сам отправился на розыски французского консульства.
   Вернулся он с Давной, поглядывавшим на него искоса и свысока; маленький человечек объяснял, что зовут его Лоренцо Гамбини, родом он из Палермо, до сих пор жил в Румынии как торговец и теперь возвращается в Италию, так как больше не в силах выносить жизнь на Ближнем Востоке. Обманули его здесь, ограбили, загубили здоровье. Ему нужна виза, чтобы вернуться в Милан. Он узнал, что может получить ее здесь, в Травнике. У него имеется просроченный паспорт Цизальпинской республики. Сейчас же, без промедлений он желает ехать дальше, потому что теряет рассудок с каждым днем, проведенным среди этого народа, и не может ручаться ни за себя, ни за свои поступки, если будет вынужден задержаться здесь еще.
   Не слушая его оживленной болтовни, Давна договорился с хозяином гостиницы, чтобы проезжим приготовили комнаты и еду. В разговор вмешалась и жена. У нее был слезливый, усталый голос актрисы, которая сознает, что стареет, и ни на одну минуту не может этого забыть или примириться с этим. Девочка, возвышавшаяся на сундуке, кричала, что она голодна. Все говорили разом. Они хотели получить комнаты, хотели утолить голод и отдохнуть, добиться визы, поскорее выехать из Травника и покинуть Боснию. И все же казалось, что им больше всего хотелось кричать и ссориться. Никто никого не слушал, никто никого не понимал.