В чудесные летние дни трое приятелей собирались, как правило, в саду Мусы и принимались за ракию, а потом в сумерках спускались в город и продолжали пьянствовать там. Дожидаясь, когда крупные звезды засияют во мраке на узкой синей полоске травницкого неба, и все больше пьянея, они негромко пели и вяло, бессвязно разговаривали, не вникая в слова собеседника. Это разговоры и песни людей, отравленных алкоголем. Они заменяли им работу и движение, от которых они давно отвыкли. В своих разговорах они путешествовали, совершали подвиги, осуществляли неосуществимые мечты, видели невиданное и слышали неслыханное, росли и кичились собственным величием, поднимались ввысь и летали, словно у них были крылья, становились такими, какими никогда не были и не сумеют стать, овладевали даже тем, чего нет на свете и что может дать только ракия на одно мгновение тем, кто полностью подпал под ее власть.
   Муса говорил меньше всех. Он лежал, утонув в густой темной траве. Руки заложил под голову, левую ногу согнул в колене, а правую перекинул через нее, как делают обычно сидя. Взгляд его терялся в светлом небе. Сквозь густую траву он щупал пальцами теплую землю, которая, казалось ему, дышала спокойно и равномерно. Он чувствовал при этом, как теплый воздух проникает в рукава и шаровары. Это было едва уловимое веяние, тот самый травницкий ветерок, который медленно стелется в летнее предвечерье по самой земле, сквозь траву и кусты. Муса, находившийся на полпути между похмельем и новым опьянением, весь отдался теплу нагретой земли и непрерывному легкому движению воздуха; ему чудилось, что они приподнимают его, что вот-вот он полетит и уже летит, и не потому, что они сильны, а потому, что сам он – только дыхание и беспокойное тепло и так легок и слаб, что может быть подхвачен ими.
   Продолжая взлетать и порхать лежа на месте, он, будто сквозь сон, слушал разговор своих друзей. Голос у Хамзы хриплый, и его трудно понять, зато у Пьяного Ходжи густой и резкий; говорил он всегда медленно и торжественно, устремив взгляд в одну точку, словно читал по книге.
   Еще три дня тому назад друзья пришли к выводу, что у них нет денег и надо достать их любым способом. Давно наступила очередь Пьяного Ходжи заняться этим. Но деньги он раздобывал неохотно, предпочитая пить за чужой счет.
   Речь шла о деньгах, которые Пьяный Ходжа должен был занять у своего недавно разбогатевшего дяди в Подлугове.
   – Откуда у него деньги? – спрашивал Хамза с язвительным недоверием, как человек, отлично знавший как того дядю, так и то, что деньги даются нелегко.
   – Заработал нынче летом на хлопке.
   – Возчиком у французов?
   – Нет, он скупает хлопок в селах и перепродает его.
   – А товар идет постоянно? – спросил лениво Хамза.
   – Идет, говорят, всем на удивление. Англичанин, видишь ли, закрыл путь по морю, вот у Бонапарта и не стало хлопка. А ведь надо одевать этакую армию. Ну и приходится теперь посылать хлопок через Боснию. От НовиПазара до самой Костайницы – конь за конем, тюк за тюком, – и все хлопок. Дороги забиты, постоялые дворы переполнены. Возчиков нигде не достать: все скупил француз и платит добрыми дукатами. Сегодня у кого есть конь, тот загребает золото, а кто имеет дело с хлопком – через месяц богач.
   – Ладно, а как достают хлопок?
   – Как? Очень просто. Француз не продаст хлопок ни за какие деньги. Дом предложи за окку хлопка – и то не отдаст. Да, но народ додумался и ворует. Крадут на постоялых дворах, где ночуют возчики и разгружают товар. Пока разгружают, счет верный, а когда наутро начинают грузить, глядь – тюка не хватает. Поднимается суматоха: кто? где? Но не может же весь караван ждать из-за одного тюка. Так и идут дальше без него. А еще больше растаскивают по селам. Выходят деревенские ребятишки на дорогу и, прячась по кустам, ножичками распарывают мешковину на каком-нибудь тюке. Дорога-то узкая, заросла кустарником, хлопок зацепляется за него и остается на ветках по обе стороны дороги. Как только караван уйдет, ребята выскакивают и собирают его в корзинки, а потом снова сидят в засаде – ждут следующего каравана. Французы жалуются на возчиков, вычитают у них из заработка, кое-где появляются стражники и ловят детей. Но разве с народом сладишь? Бонапартов хлопок ощипывают и собирают с веток, словно в Египте, а из городов приходят люди и перекупают. Так многие оделись и разбогатели.
   – И все эти дела в Боснии делаются? – сонно осведомился Хамза.
   – Не только в Боснии, но и по всей империи. Бонапарта добыл в Стамбуле указы, а по стране разослал консулов и торговцев с деньгами. Известно ли тебе, несчастный, что мой дядя за хлопок Бонапарты…
   – Ты знай деньги доставай, – тихо и презрительно перебил его Муса, – а мы не станем спрашивать, от какого они дядюшки, где растет хлопок, а где сталь. Нам деньги нужны.
   Муса не любил рассказов Пьяного Ходжи, всегда бесконечно длинных и хвастливых, в которых он старался выставить себя ученым, смелым, широко осведомленным. Хамза был терпеливее и слушал эти россказни спокойно, с чувством юмора, никогда его не покидавшим, даже во времена полного безденежья.
   – Ей-богу, нужны, – как отдаленное эхо отозвался Хамза. – Здорово нужны.
   – Э, достану я денег, право же достану, помру, а достану, – торжественно заявил Пьяный Ходжа.
   Никто не отозвался на его клятвы и уверения.
   Тишина. Три человека, расслабленные бездельем, постоянно либо разгоряченные алкоголем, либо мучительно жаждущие его, дышат и, по видимости, отдыхают, растянувшись на траве, в теплой тени.
   – Сила – этот Бонапарта, – опять послышался голос Пьяного Ходжи; он говорил цедя слова, словно думал вслух, – силен человек, всех с ходу побеждает, всем овладевает. А говорят, невзрачный и маленький, не на что смотреть.
   – Маленький, с тебя ростом, да сердце у него большое, – заметил Хамза, зевая.
   – И будто бы не носит ни сабли, ни ружья, – продолжал Пьяный Ходжа. – Только поднимет воротник, надвинет шляпу на лоб и бросается впереди войска и все кругом сокрушает; глаза молнии мечут, ни сабля, ни пуля его не берут.
   Пьяный Ходжа снял стаканчик с домры, наполнил его и выпил, действуя при этом только левой рукой; правую он заложил за борт антерии и голову склонил на грудь, не спуская рассеянного взгляда с шероховатой коры груши.
   Ракия сразу в нем запела.
   Чуть шевеля губами, не изменяя позы и не сводя глаз с дерева, он затянул густым баритоном:
 
Болела красавица Наза,
Одна-единая дочка у матери…
 
   Он опять снял стаканчик, наполнил его, осушил и насадил на домру.
   – Эх, повстречаться бы мне с ним…
   – С кем? – спросил Хамза, хотя уже в сотый раз слушал подобные мечтания.
   – С ним, с Бонапартой. Потягались бы мы с ним, с басурманом, да посмотрели, на чьей стороне окажется счастье.
   Безрассудные слова тонули в полнейшей тишине. Пьяный Ходжа снова снял стаканчик с домры, выпил с содроганием, крякнул и продолжал на низких нотах:
   – Если он победит, пусть возьмет мою голову. Ни чуточки не жаль. А если я его поборю и свяжу, то я пальцем его не трону, только связанного проведу через все войско и заставлю платить султану подати, как самого последнего пастуха-христианина из-под Караулы.
   – Бонапарта-то далеко, Мурат, далеко, – добродушно сказал Хамза, – большая сила у него и войско. И через какие еще гяурские царства предстоит тебе, несчастному, пройти?
   – Да через другие-то страны легко, – небрежно и свысока отмахнулся Пьяный Ходжа. – Бонапарта далеко, только когда у себя дома сидит, а ведь он никак не угомонится, все шатается по свету. В прошлом году приходил под Вену и женился там; взял дочку немецкого императора.
   – Ну тут, под Веной, могло бы, конечно, что-нибудь выйти, – с усмешкой заметил Хамза, – если бы ты вовремя спохватился.
   – Так я давно твержу тебе, что пора двинуться в широкий мир; вместо того чтобы помирать от скуки в этой травницкой плесени, прославить свое имя и разом погибнуть. Сколько раз уж говорил об этом, а вы двое все свое: не надо, погоди, нынче да завтра. Так вот…
   Высказав это, Пьяный Ходжа резким движением снял стаканчик с домры, налил ракии и выпил залпом.
   Ни Хамза, ни Муса уже не отзывались на его грезы. Мелкими глотками, незаметно и они попивали ракию из своих кофейных чашечек. Предоставленный самому себе маленький Пьяный Ходжа замкнулся в горделивом и презрительном молчании, в какое погружаются после трудных поединков и великих дел, не получивших ни настоящего признания, ни достойной награды. Мрачный, сунув руку за борт антерии, опустив подбородок на грудь, он уставился в пространство невидящим взглядом.
 
Болела она три года… —
 
   снова неожиданно зазвучал его печальный баритон, и казалось, что поет не он, а кто-то другой. Хамза встрепенулся и кашлянул.
   – За твое здоровье, Мурат, старый поединщик! Двинешься ты, с божьей помощью и по воле аллаха, и еще полмира узнает и услышит, кто такой Мурат, какого он рода и племени.
   – За твое здоровье! – растроганно и грустно воскликнул Пьяный Ходжа, устало поднимая свой стаканчик с таким видом, словно был обременен собственной славой.
   Так проходило время, Муса, лежа молча и неподвижно, витал и кружился вместе с ветром и теплой землей, как бы освободившись на миг от закона тяготения и оков времени.
   Прозрачный день, пронизанный солнечным светом и синевой небес, ослепительно сиял над Травницкой долиной.

XXI

   В начале 1812 года стали все чаще появляться признаки новой войны, о том же говорили слухи. У Давиля при каждом таком известии слегка кружилась голова, как у человека, видящего, что его ожидают знакомые мучения, какие уже не раз обрушивались на него.
   – Боже милостивый, боже милостивый!
   Произносил он это невнятно, про себя, с глубоким вздохом откидываясь на стуле и закрывая глаза правой рукой.
   Все начиналось сызнова, как в позапрошлом году и в то же время как раньше, в 1805 и 1806 годах. И все повторится снова. Беспокойство и заботы, сомнение во всем, стыд и отвращение и в то же время подленькая надежда, что все в конце концов и на этот раз – еще один раз! – счастливо уладится и что жизнь (противоречивая, горькая, сладостная, единственная), жизнь империи, общества, его самого и его семьи станет устойчивой, – надежда, что это испытание последнее, что настанет конец жалкому существованию, когда человек медленно подымается и падает, словно на каких-то сумасшедших качелях, оставляющих ему ровно столько дыхания, чтобы сказать: я жив. Вероятно, и на этот раз все закончится победными бюллетенями, благоприятными мирными договорами, но кто может выдержать эту жизнь, которая становится все более тяжелой и дорогостоящей морально, и кто сумеет платить требуемую ею цену? Что еще может дать человек, уже целиком себя отдавший, где найти силы, уже истощившиеся? Но все обязаны дать и сделать все, чтобы избавиться наконец от этих вечных войн и отдохнуть, достигнув прочного мира.
   «Мир, только мир. Мир, мир!» – думал или шептал консул, и одно это слово убаюкивало его.
   Но перед закрытыми глазами, заслоненными холодной ладонью, вдруг появилось забытое лицо забытого фон Миттерера, желтое и печальное, с глубокими морщинами, в которых залегли зеленоватые тени, с прямыми, тонко закрученными усиками и черными глазами с нездоровым блеском. Такое именно было у него лицо в прошлом году в то же время, когда, сидя в этой комнате, он любезным тоном и двусмысленно намекал, что весной «будет заваруха» (употребил он именно это казарменное выражение). И вот теперь он появился, точно и неумолимо, как педантичное и тупое привидение, дабы показать, что его предвидение сбылось, что мира нет и быть не может. Голова фон Миттерера говорила, как и в прошлом году при прощании, злорадно и с горечью:
   – Il y aura beaucoup de tapage.[68]
   Нехорошие слова, плохой выговор, а главное, язвительный тон…
   – …beaucoup de tapage… de tapage… de tapage…
   И при этих словах лицо фон Миттерера начало колебаться и постепенно стало мертвенно-бледным… Да это уже и не фон Миттерер. Это отрубленная, бледная и окровавленная голова на копье санкюлота, которую он увидел из своего окна в Париже более двадцати лет тому назад.
   Давиль вскочил, взмахнул рукой и отогнал полусон, а вместе с ним лицо, которое появилось вдруг, чтобы напугать его, беспомощного и усталого. Большие деревянные часы мерно стучали в жарко натопленной комнате.
   Весна предвещала Давилю много тяжелого.
   По циркулярным предписаниям, по ускоренному движению курьеров и по газетам можно было догадаться, что подготовляются крупные события и новые походы, что военный механизм империи опять пришел в движение. И не с кем было об этом поговорить, обменяться мнениями, расспросить о перспективах, проверить свои сомнения и страхи и в разумной беседе понять, что в этих опасениях имеет под собой основание и что является плодом фантазии, боязни и переутомления. Как все слабые и измученные люди, оказавшиеся в одиночестве и временно утратившие веру в себя, Давиль обязательно хотел найти в словах и взглядах других подтверждение и одобрение своих мыслей и поступков, вместо того чтобы находить их в самом себе. Но проклятие в том именно и состоит, что люди охотно с нами разговаривают и дают советы всегда, кроме тех случаев, когда они нам действительно нужны, а о том, что нас по-настоящему мучит, никто не хочет с нами говорить открыто и искренне.
   Фон Паулич, по обыкновению учтивый, холодный, красивый и неумолимый, действовал как автомат, никогда не ошибающийся, никогда не колеблющийся. При встречах консулы говорили о Вергилии или намерениях европейских дворов, но при этом Давилю не удавалось проверить ни одного из своих предчувствий или страхов, ибо фон Паулич в разговорах не шел дальше общих фраз насчет «союзнических и родственных связей между австрийским и французским дворами», «мудрости и дальновидности тех, кто в данное время согласованно ведает судьбами европейских государств», и всячески избегал высказываться о будущем определенно. А Давиль не решался прямо задать ему вопрос, чтобы не выдать себя, и только лихорадочно вглядывался в его необыкновенные, синие и темные глаза, в которых видел все ту же беспощадную сдержанность.
   С Давной не стоило говорить. Он признавал лишь осязаемые вещи и конкретные вопросы. Все прочее для него не существовало.
   Оставались еще разговоры с Ибрагим-пашой и людьми из Конака.
   Но от визиря он мог услышать приблизительно то же, что повторялось из года в год, как нечто окаменелое, каким был и сам визирь.
   Было начало апреля. В это время визирь всегда становился беспокойным и раздражительным, так как приближалась пора снаряжать войско против Сербии, а из Стамбула к нему предъявляли требования, далеко превосходящие его возможности.
   – Не понимаю, о чем они там думают, – жаловался визирь Давилю, который сам хотел найти утешение в этом разговоре, – не понимаю, о чем они думают, – вот все, что я могу сказать. Приказывают выступать одновременно с нишским пашой и напасть на повстанцев с двух сторон. А не знают, не хотят знать, какими силами я здесь располагаю. Как могут мои волы идти в ногу с его конями? Где мне достать десять тысяч людей и как их прокормить и снарядить, когда трех боснийцев нельзя свести вместе без того, чтобы они не поспорили, кому быть первым (последним-то, разумеется, никто не хочет быть). Но если б даже я и сумел все выполнить, какой бы вышел из этого толк, если боснийские молодцы не желают сражаться по ту сторону Дрины и Савы. На границе Боснии их покидают храбрость и легендарное геройство.
   Ясно чувствовалось, что в данную минуту визирь не был в состоянии ни говорить, ни думать о чем-либо другом. Он даже как-то оживился, если вообще можно применить к нему это слово, и отмахивался рукой, словно тщетно отгонял назойливую муху.
   – Впрочем, Сербия не заслуживает, чтобы о ней столько говорили. Эх, будь жив султан Селим, все сложилось бы иначе.
   А раз зашла речь о несчастном Селиме III, то уж в этот день нечего было ждать разговора на другую тему. Так оно и получилось.
   В те дни Давиль специально сделал подарок Тахирбегу, тефтедару, лишь бы иметь возможность выслушать его мнение.
   Проведя тяжелую зиму больше в постели, чем на ногах, Тахир-бег вдруг ожил, стал словоохотливым и подвижным, несколько даже неестественно возбужденным. Лицо его уже слегка загорело на апрельском солнце, а глаза блестели, как от легкого опьянения.
   Тефтедар быстро и лихорадочно говорил о Травнике, о проведенных здесь зимах (он провел четыре, а Давиль уже пять), о дружбе и сострадании, которые при длительном совместном пребывании в этом городе возникли у визиря и у всех них по отношению к Давилю и его семье; говорил о детях Давиля, о весне, о самых разнообразных вещах, как будто не имевших никакой связи, а на самом деле тесно связанных с общим настроением Тахир-бега. Тихо, с улыбкой, но возбужденно, будто он делился тем, что ему самому открылось лишь в данную минуту и в чем он хотел убедить не только Давиля, но и самого себя, тефтедар, словно читая по книге, сказал:
   – Весна выравнивает и исправляет все. Раз земля цветет новыми и новыми цветами и раз есть люди, способные любоваться этим феноменом и наслаждаться им, значит, все в порядке.
   И темной, загорелой рукой со странно ребристыми посиневшими ногтями он легким движением показал, как все выравнивается.
   – Люди же будут существовать всегда, потому что те, которые не умеют и не могут больше любоваться солнцем и цветами, гибнут, а их место занимают новые. Как сказал поэт: «В детях обновляется и очищается река человечества».
   Давиль согласно кивал головой и сам улыбался, глядя на его смеющееся лицо, а про себя думал: «И этот говорит только о том, что ему в данную минуту бог знает почему необходимо». И сразу с весны и детства попробовал перевести разговор на империи и войны. Тахир-бег подхватывал любую тему и обо всем говорил с тем же спокойно-насмешливым увлечением, словно читал что-то новое и приятное.
   – Да, и мы слышали, что надвигаются новые войны. Кто с кем пойдет воевать и против кого, это еще будет видно, но по всем данным война начнется этим летом.
   – Вы уверены? – спросил Давиль поспешно и с болью в сердце.
   – Уверен, поскольку так пишут ваши газеты, – ответил тефтедар с улыбкой, – а у меня нет причин им не верить.
   Тахир-бег слегка склонил голову и смотрел на Давиля каким-то светлым и слегка косящим взглядом, взглядом куницы или ласки, быстрых зверьков, которые убивают и пьют кровь, но не едят мяса убитых животных.
   – Уверен, – продолжал тефтедар, – поскольку мне известно, что война между христианскими государствами продолжается уже столетиями.
   – Но ведь и нехристианские, восточные государства воюют, – перебил его Давиль.
   – Воюют. Но разница в том, что мусульманские государства воюют без лицемерия и не противоречат себе. Они смотрят на войну как на важную часть своей миссии в мире. Ислам пришел в Европу как воюющая сторона и удерживается здесь или с помощью войн, или благодаря междоусобным войнам христианских государств. Христианские же государства, насколько мне известно, осуждают войну, искони возлагая ответственность за всякую войну друг на друга, но, осуждая войны, не перестают воевать.
   – Несомненно, в словах ваших много правды, – поощрительно заметил Давиль, с задней мыслью навести разговор на русско-французские столкновения и узнать мнение тефтедара на этот счет, – но неужели вы думаете, что русский царь захочет навлечь на себя гнев величайшего христианского государя и самую сильную армию в мире?
   Взгляд тефтедара стал еще более светлым, еще более косым.
   – Мне не дано знать намерения императора, уважаемый господин Давиль, но позвольте обратить ваше внимание на один факт, давно мною замеченный, а именно на то, что война постоянно ведется на территории Европы, лишь передвигаясь с одного ее конца на другой, подобно тому как человек перекатывает на ладони горячий уголек, чтобы меньше жег. В данный момент война где-то около европейских границ России.
   Давиль понял, что и тут он ничего не узнает из того, что его интересует и мучит, потому что и этот человек, как и визирь, говорил только о том, что ему диктовала минутная внутренняя потребность. И все же ему захотелось сделать еще одну попытку, причем грубо и непосредственно.
   – Известно, что главной целью русской политики является в данное время освобождение своих единоверцев, а значит, и здешних краев, от турецкой власти. И потому многие считают более вероятным, что в действительности военные планы России направлены против Турции, а не против западноевропейских государств.
   Тефтедар не смутился.
   – Как сказать? Не всегда случается то, что кажется наиболее вероятным. Но если бы и случилось так, как «многие считают», то не трудно предвидеть ход событий, ибо всем известно, что все эти земли добыты войной, охраняются войной и в войне их можно потерять, если уж так суждено. Но это ничего не меняет из того, что я сказал.
   И Тахир-бег упрямо вернулся к своей теме:
   – Обратите внимание, и вы увидите, как верно то, что везде, куда простирает свою власть христианская Европа со своими обычаями и устройством, возникают войны между христианскими народами. И в Африке, и в Америке, и в европейской части Оттоманской империи, вошедшей в состав христианского государства. И если когда-нибудь волею судьбы мы лишимся этих земель и ими завладеет одно из христианских государств, как вы только что упоминали, и тут произойдет то же самое. Таким образом, через сто – двести лет на этом самом месте, где мы в данный момент беседуем с вами о возможности турецко-христианской войны, будут вести между собой кровопролитные сражения христиане, освобожденные от оттоманского владычества.
   И Тахир-бег громко рассмеялся, нарисовав такую картину. Давиль из вежливости тоже засмеялся, желая придать беседе приятный и безобидный оттенок, хотя он и был разочарован и недоволен направлением, которое принял разговор.
   Под конец опять взяли верх размышления Тахир-бега о весне, о молодости, ее вечности, хотя и не вечны те, что молоды, о дружбе и добром соседстве, благодаря которым эти неприятные края становятся приятными и терпимыми.
   Давиль выслушивал все с улыбкой, стараясь скрыть свое недовольство.
   Возвращаясь из Конака, Давиль, как часто случалось, обменялся несколькими словами с Давной.
   – Как, по-вашему, выглядит Тахир-бег? – спросил Давиль, чтобы как-то начать разговор.
   – Больной человек, – сухо ответил Давна и замолчал. Лошади их снова поравнялись.
   – Но по виду он хорошо поправился на этот раз.
   – Это как раз и плохо, что он часто поправляется. Поправляясь так все чаще и чаще, он в один прекрасный день…
   – Вы думаете? – И Давиль вздрогнул от удивления.
   – Ну да. Видели, какие у него руки и глаза? Этого человека лишь смерть избавит от страданий, он живет на одних наркотиках, – тихим голосом строго и твердо закончил Давна.
   Давиль ничего не ответил. Теперь, после слов Давны, восстанавливая в памяти разговор с Тахир-бегом, Давиль понял, что говорил тот действительно бессвязно и вел себя слишком напряженно. Лишь улыбка и жесты напоминали прежнего тефтедара.
   Грубый и сугубо деловой тон, каким Давна сообщил об этом, почему-то оскорбил Давиля, болезненно задел его и причинил личную обиду. Пришпорив коня, он опередил Давну. Это было знаком, что разговор окончен. «Удивительно, – думал Давиль, глядя на широкую спину унтерофицера визиря, ехавшего впереди него и расчищавшего дорогу, – удивительно, что здесь никто не чувствует ни милосердия, ни того естественного сострадания, какое мгновенно вспыхивает у нас при виде всякого чужого горя. В этих краях, чтобы вызвать сожаление, надо быть нищим, погорельцем или калекой. Но между равными людьми сожаления нет. Можно прожить тут сто лет и все же не привыкнуть к сухости, к этой своего рода душевной нищете и грубой бесцеремонности в отношениях людей и не очерстветь настолько, чтобы это не оскорбляло и не обижало».
   Внезапно и отрывисто, как взрыв, раздался над ним голос муэдзина с Пестрой мечети. В этом резком голосе дрожала и переливалась сильная, воинственная и гневная набожность, переполнявшая, по-видимому, грудь муэдзина. Был полдень. С другой, невидимой мечети раздался голос второго муэдзина. Взволнованный и низкий, он с истовой верой вторил голосу базарного муэдзина. Эти два голоса, перекликаясь и исчезая в воздухе, сопровождали Давиля и его спутника до самого консульства.
   На благовещение исполнился год со дня крещения дочки Давиля. Воспользовавшись этим случаем, он пригласил к обеду фон Паулича и долацкого приходского священника Иво Янковича с капелланом. Монахи приглашение приняли, но сразу было видно, что они отнюдь не изменили своего отношения к консульству. Оба были подчеркнуто учтивы, но смотрели не прямо в глаза Давилю, а исподлобья и искоса, куда-то мимо плеча. Давилю был знаком этот взгляд боснийцев (он привык к нему за годы общения с ними), и он хорошо знал, что бороться с тем, что скрывается за этим взглядом, невозможно ни добром, ни силой. Он хорошо знал эту затаенную и болезненную черту характера боснийцев, столь чувствительных, когда дело касалось их самих, сколь крутых и грубых, когда дело шло о других. И он готовился к этому обеду, как к трудной игре, когда заранее знаешь, что выиграть невозможно, а играть надо.