Страница:
Офицер разведки, «добившийся успеха», быстро открыл, что имеет дело с вздорной и пустой женщиной, прихоти и причуды которой нельзя ни предугадать, ни предотвратить. Эта «несчастная польско-венгеро-венская микстура», как прозвал госпожу фон Миттерер комендант земунского гарнизона, страдала избытком фантазии и болезненной, непреодолимой, ненасытной потребностью восторгаться. Она восторгалась музыкой, природой, нездоровой филантропией, старинными картинами, новыми идеями, Наполеоном и всем, чем угодно, лишь бы это выходило за пределы ее круга и противоречило ее семейной жизни, доброму имени и хорошей репутации ее мужа. Эта жажда воодушевления часто связывалась у госпожи фон Миттерер с мимолетной и капризной любовью. В силу фатальной и неодолимой потребности эта женщина с холодным телом и воспаленной головой время от времени увлекалась каким-нибудь мужчиной, обычно моложе ее, каждый раз уверяя, что в этом могучем духе и смелом сердце, исполненном самых чистых побуждений, она обрела рыцаря и родственную душу. И в силу той же фатальности обычно это были молодые, беспечные и талантливые люди, испытывавшие к ней лишь скоропроходящее и недвусмысленное влечение, как ко всякой другой встретившейся им на пути женщине, не оказавшей сопротивления. После первоначальных восторгов, при первом же соприкосновении, когда совершенно ясно выявлялась вся разница между ее возвышенной и бесплотной экзальтацией и подлинными намерениями мужчины, разочарованная Анна Мария впадала в отчаяние. «Любовь» превращалась в ненависть и отвращение к бывшему кумиру, к самой себе, к любви и к жизни вообще. Переболев, Анна Мария искала и находила пищу в восторгах и печалях другого рода и таким образом удовлетворяла свою врожденную потребность в кризисах и потрясениях. И так до первого случая, когда все начиналось снова.
Фон Миттерер много раз пытался объяснить жене ее заблуждения, образумить и защитить ее, но все было напрасно. Его «больной ребенок», уже не первой молодости, периодически, с автоматичностью эпилептика попадал в поисках чистой любви во власть новой прихоти. Полковник наизусть знал как первые симптомы, так и весь процесс «заблуждений» своей жены и всегда предвидел ту минуту, когда она, заплаканная и разочарованная, бросится ему на шею и сквозь рыдания скажет, что ее все хотят, но никто не любит.
Как мог существовать и на чем держаться такой брак? Как мог честный и серьезный человек переносить все это и заранее прощать – этого никто никогда не узнает; это останется одной из тех необъяснимых тайн, так часто неумолимо разъединяющих двух людей или же их неразрывно связывающих.
Не прожив с мужем и года, Анна Мария вернулась к родителям в Вену, заявив, что испытывает смертельное отвращение к физической любви и в этом смысле не признает за своим супругом никаких прав. Согласившись на все ее условия, капитан уговорил ее и привез обратно. После этого у них родилась девочка. Наступило кратковременное затишье. Но через два года все началось сызнова. Капитан махнул рукой и целиком погрузился в служебную жизнь земунского карантина[27] и в свою работу разведчика, смирясь с тем, что принужден жить с огнедышащим драконом, который непрерывно требует жертв, а за все, что получает, платит новым недовольством, новыми скандалами.
Как все сумасбродные, неуравновешенные женщины, красивая, вздорная и расточительная госпожа фон Миттерер делала все, что хотела, никогда толком не зная, чего она хочет. Бесшабашно отдавалась новому «вдохновению» и быстро отступала разочарованная. Неизвестно, что фон Миттереру было труднее терпеть и мучительнее видеть: ее увлечения или ее разочарования. И то и другое капитан сносил со спокойствием мученика. На самом деле эту женщину, посланную ему судьбою как незаслуженное наказание, он любил безгранично и неизменно, как любят больного ребенка. Все в ней было для него дорого, казалось необыкновенным и возвышенным. Все, что было в ней, на ней, около нее, вплоть до принадлежавших ей вещей, все это представлялось ему исключительным, прекрасным, достойным обожания и стоящим всяких жертв. Страдая от ее причуд и выходок, стыдясь перед людьми и втайне мучась, он в то же время дрожал при одной мысли, что эта очаровательная женщина может оставить его или что-нибудь сделать над собой, покинуть его дом или даже этот мир. Он продвигался по службе, девочка росла худенькая, серьезная и молчаливая, а госпожа Миттерер с неослабной энергией продолжала метаться, требуя от жизни то, чего та не может дать, переходя от восторгов к унынию и мучая как самое себя, так и всех окружающих. Неукротимый и непонятный бес, живший в этой женщине, с годами менял свой курс и обличье, но не проявлял никаких признаков послабления или успокоения.
Когда фон Миттерер довольно неожиданно был назначен генеральным консулом в Травнике, Анна Мария, в то время как раз переживавшая одно из своих сильнейших разочарований, сначала принялась бушевать и плакать, заявляя, что она не желает переезжать из полутурецкого городка, где она до сих пор томилась, на «настоящее турецкое кладбище» и не согласна увозить своего ребенка «в Азию». Полковник успокаивал жену, объяснял, что новое назначение означает важную перемену и скачок в его карьере, что придется немного помучиться, зато повышение оклада позволит обеспечить будущее дочери. В конце концов он предложил жене остаться с ребенком в Вене, если ей так не хочется ехать. Анна Мария вначале ухватилась за это, но быстро переменила решение и согласилась на жертву. Очевидно, полковнику не суждено было на этой земле прожить несколько лишних спокойных месяцев в раю, который создавало отсутствие жены.
Как только фон Миттерер подыскал дом и привел его более или менее в порядок, приехала жена с дочкой.
С первого взгляда было ясно, что этой женщине нужен в жизни большой простор. Она все еще была красива и моложава, хотя и несколько полновата. Весь ее облик: блеск безупречно белой кожи, удивительное сияние глаз, то зеленоватых, то темно-золотых, то серых, как воды Лашвы, прическа и цвет волос, походка, манеры и повелительный тон в разговоре – все это впервые создавало в Травнике впечатление силы и могущества, которые в своем воображении жители всегда приписывали иностранным консулам.
Дочь госпожи фон Миттерер, Агата, тринадцатилетняя девочка, совсем не походила на мать. Скрытная и молчаливая, не по летам взрослая, чересчур чувствительная, с тонкими сжатыми губами и отцовским пристальным взглядом, она ходила подле матери как вечный и немой укор, никогда ничем не выказывая своих чувств и на вид вполне безучастная ко всему окружающему. В действительности девочка с ранних лет была напугана и ошеломлена темпераментом матери и всем, что разыгрывалось между ее родителями, о чем она могла догадываться, и любила только отца, да и то какой-то беспомощной, пассивной любовью. Она относилась к разряду девочек, тоненьких и малорослых, которые, быстро развиваясь, рано становятся зрелыми женщинами в миниатюре и ведут себя то совершенно по-детски, то как взрослые, что всегда удивляет и сбивает с толку. Во всем полная противоположность матери, девочка была немузыкальна, любила одиночество и книги.
Сразу же по приезде госпожа фон Миттерер со всей энергией взялась за устройство дома и сада. Мебель была доставлена из Вены, мастера привезены из Славонски-Брода. Все было изменено, передвинуто и перевернуто. («Госпожа фон Миттерер строит новый Шенбрунн»,[28] – говорили во французском консульстве, сплетничая о «тех, по ту сторону Лашвы». Правда, и госпожа фон Миттерер, любившая французский язык и культивировавшая то, что она считала французским остроумием, не осталась в долгу. Насмешливо отзываясь о мебели госпожи Давиль, где, как мы видели, было много ловко прикрытых и замаскированных ящиков, она уверяла, что госпожа Давиль меблировала дом в стиле «Louis Caisse»[29]). Высокая ограда отделила сад от шумного и грязного базарного постоялого двора и конюшен. Весь старый дом Хафизадичей был перестроен по особым планам госпожи фон Миттерер, в которых не было ни конца, ни смысла, но которые отвечали или должны были отвечать каким-то высшим, ей самой неясным понятиям совершенства, блеска и аристократизма.
Как часто бывает с такого рода женщинами, с годами у нее стали появляться новые странности. Анна Мария страдала теперь манией чрезмерной чистоты. Но страдала не столько сама, сколько мучила окружающих. Все ей казалось не вполне свежим, плохо вымытым и недостаточно чистым. Со всем пылом, на какой только была способна, она взялась бороться с беспорядком и грязью. Меняла прислугу, терроризировала домашних, бегала, громыхала, разрывалась в борьбе с грязью, пылью, насекомыми и странными местными обычаями. Потом наступали дни, когда Анна Мария, вдруг обескураженная, теряла веру в успешный исход своей борьбы, отступала и, скрестив руки, в полном отчаянии смотрела, как беспорядок и грязь этой восточной страны надвигаются на нее отовсюду, выползают из земли, валятся с воздуха, проникают в двери, окна, каждую щель и медленно, но неуклонно овладевают домом и всем, что в нем находится, – предметами, людьми и животными. Ей казалось, что с тех пор, как она попала в этот город, ее личные вещи тоже выделяют из себя какую-то плесень и ржавчину и постепенно покрываются тонким слоем грязи, которую нельзя ни стереть, ни смахнуть.
С коротких прогулок она чаще всего возвращалась встревоженной и еще более растерянной, так как, не успев отойти от дома, наталкивалась то на шелудивую или хромую собаку, пугливо смотревшую на нее печальными глазами, то на свору уличных лохматых псов, дравшихся из-за внутренностей борова и растаскивавших кишки по улице. Она выезжала верхом за город, стараясь с высоты своего вороного коня не замечать ничего из того, что происходит внизу. Но и это не помогало.
Однажды после короткого весеннего дождика Анна Мария отправилась на такую прогулку в сопровождении охраны по главной дороге. При выезде из города им повстречался нищий. Слабоумный, больной человек, босой и в отрепьях, посторонился, дав дорогу господским коням, и вскарабкался на тропу выше дороги. Так ноги нищего оказались на уровне глаз жены консула. Только на мгновение горизонт перед ней на расхлябанной глине закрыли босые, грязные, огромные ноги без времени состарившегося трудяги, уже не пригодного к работе. Она видела их одно мгновенье, но долго потом стояли у нее в глазах эти нечеловеческие ноги, четырехугольные, бесформенные, корявые, до невозможности обезображенные долгими хождениями и тяжелой жизнью; потрескавшиеся, как сосновая кора, желтые и черные, неуклюжие и кривые мужицкие ноги, которые едва-едва преодолевают собственную тяжесть; неловкие и искалеченные, они спотыкались, отмеряя, быть может, свои последние шаги.
Сотни солнц и тысячи весен не смогут уже помочь этим ногам, подумала в ту минуту Анна Мария; никакой уход, питание или лекарства не смогут их вылечить и изменить; что бы ни рождалось, ни цвело на земле, эти ноги станут только желтее, уродливей и страшнее.
И теперь эта мысль постоянно преследовала ее, и отвратительное, причиняющее боль видение не покидало ее по целым дням. Что бы она ни затевала, о чем бы ни начинала думать, ее сразу пронизывала леденящая мысль, что «такое существует».
Так мучилась госпожа фон Миттерер, и ее муки усиливались от болезненного и обидного сознания, что никто не понимает ее отвращения и не разделяет ее жажды совершенства и чистоты. Но и помимо того, – вернее, именно из-за того, – у нее была потребность постоянно говорить на эту тему; всем она жаловалась на городскую грязь, на неряшливость прислуги, хотя и видела, что никто не хочет ее понять, а еще меньше помочь.
Священник долацкой церкви, грубый и толстый Иво Янкович, учтиво и рассеянно выслушивал ее жалобы и стенания и утешал бездумно и небрежно, как утешают детей, говоря первое, что придет в голову, и повторяя, что человек должен все переносить кротко и смиренно, ибо и грязь и пыль тоже в конце концов божий дар.
– Впрочем, давно уже сказано: «Castis omnia casta». Для чистых сердцем все чисто, – перевел священник с бесцеремонностью, свойственной толстякам и старым монахам.
Напуганная и опечаленная всем окружающим госпожа фон Миттерер не выходила из дому, избегала людей, не желала даже смотреть на город. По целым дням, не снимая перчаток, сидела в кресле, покрытом белым чехлом, который часто меняли, и не позволяла никому даже близко подходить к себе. Но все равно ее преследовало ощущение, что она утопает в грязи, пыли и вонище. А когда муки становились невыносимыми, что бывало часто, она врывалась к мужу и, не давая ему работать, горестно упрекала его за то, что он завез их сюда, и, вся в слезах, требовала, чтобы они немедленно покинули эту грязную и несчастную страну.
И все это повторялось неоднократно, пока не вступала в действие сила привычки или пока одна мания не сменялась другой.
После генерального консула главной личностью в консульстве был переводчик и секретарь Никола Ротта (Rotta). Раньше он служил в земунском гарнизоне, и фон Миттерер взял его с собой в Травник.
Это был человек маленького роста, горбатый, хотя горб особенно не выдавался, с сильно развитой грудной клеткой и большой головой, откинутой назад и тонущей в приподнятых плечах; на лице выделялись крупный рот и живые глаза; во вьющихся от природы волосах была заметна проседь. Ноги, короткие и тонкие, были обуты в низкие сапоги с отогнутыми голенищами или в шелковые чулки и башмаки с большими позолоченными пряжками.
Не в пример своему начальнику, человеку воспитанному и простому в обращении, относившемуся к людям с грустной благожелательностью, его ближайший помощник держал себя заносчиво и грубо как с мусульманами, так и с христианами. Его угрюмое молчание было таким же тяжелым, неприятным и оскорбительным, как и его слова. Низенький и горбатый, он ухитрялся смотреть свысока даже и на самого высокого человека, вдвое выше себя. Его мрачные глаза с нависшими тяжелыми веками на большой и закинутой голове выражали оскорбительную скуку и презрительную усталость, словно он видел своего собеседника где-то в отдалении и глубоко под собой. И только в присутствии высокопоставленных и важных лиц (а он прекрасно знал, кто важный, кто нет и только выглядит таковым), переводя их речи, он опускал глаза и взгляд его становился в одно и то же время и дерзким, и снисходительным, и непостижимым.
Ротта говорил на многих языках. (Травничане как-то подсчитали, что он знает десять языков.) Но главное искусство его заключалось не в том, что он говорил, а в том, что он умел заставить противника замолчать. У него была привычка, закинув голову и прищурившись, смерить своего собеседника высокомерным взглядом и проговорить сухо и вызывающе:
– Ну и что? Что дальше-то? Что?
И от этих ничего не значащих слов, произнесенных на особый манер, часто смущались и самые смелые люди, меркли и отпадали самые веские доводы и доказательства, самые справедливые требования.
И только в Цезаре Давне Ротта нашел достойного соперника и собеседника. После того как Давна, еще до их приезда в Травник, так ловко обстряпал дело с фирманом и бератом и заставил их просидеть две недели в Дервенте, словно каких-то проходимцев, Ротта отнес его к разряду противников высшего класса, к которым следует относиться серьезно. И Давна, со своей стороны, оценил Ротту; сведения о нем он получил от одного белградского торговца. Встречи этих двух людей не походили на их встречи с другими. В обращении друг с другом они принимали легкий и шутливый тон, в котором должны были слышаться беспечность и пренебрежение, а крылись напряженная осторожность и тайный страх. Они обнюхивали друг друга, как два зверя, и присматривались друг к другу, как два мошенника: оба прекрасно знали, что они мошенники, но не знали как следует приемов и повадок друг друга.
Разговоры, начинавшиеся обычно по-французски, в светском тоне и выражениях, взятых из консульского лексикона, переходили иногда в грубые препирательства на сочном, исковерканном венецианском диалекте, на котором говорят по всему средиземноморскому побережью. Тогда толмачи сбрасывали с себя благородные маски и вели по левантинскому обычаю словесную перепалку, совершенно забывая о всяком приличии и употребляя самые непристойные выражения, сопровождаемые неописуемыми жестами и мимикой.
– Благослови, высокочтимый отче, благослови смиренного слугу святой матери церкви. – И Давна комически кланялся Ротте, издеваясь над его заигрываниями с монахами.
– Да благословят тебя якобинские дьяволы из пекла, – спокойно отвечал Ротта, словно повторяя заученную роль.
– А ведь вы лижете алтарь этих монахов, лижете! – говорил Давна.
– А вы рады бы лизать им и то, чего вообще не лижут, если бы попы захотели. А они не хотят. От вас, французов, им ничего не надо. Но, слышал я, вы открываете синагогу в крыле императорского французского консульства.
Нет, не открываем. На что нам синагога? Гораздо приятнее ходить в церковь в Долац и смотреть, как его превосходительство императорский и королевский генеральный консул и его уважаемый переводчик прислуживают отцу Иво во время мессы.
– А почему бы нет? Я могу и это.
– Знаю, знаю. Ты все можешь. Одного только не можешь. Подрасти не можешь!
– Ты прав. Этого, видишь ли, никак не могу, – отвечал горбун не моргнув глазом, – но, поверь, ничуть об этом не жалею с тех пор, как встретил тебя, долговязого. И подумать только, как ты еще вытянешься после смерти. Вот будет задача подыскать гроб для такого покойничка!
– Эх, кабы посчастливилось мне видеть твою кончину, не пожалел бы ни труда, ни денег, а уж нашел бы тебе гробик! – И Давна раздвинул руки на аршин.
– Э, нет, нет! Я еще умирать не собираюсь. Да и с чего мне умирать, ведь не ты меня лечишь?
– Кто тебя станет лечить, холера разве!
Знаю, что вы с ней коллеги. Только она убивает, по крайней мере, бесплатно. Правда, у тебя рука вернее. От нее можно как-нибудь остеречься и уцелеть, а от тебя уж не спасешься.
В таком духе и продолжается беседа, пока оба не разразятся смехом, глядя друг на друга наглым и пронизывающим взглядом.
Разговоры эти, происходившие всегда без свидетелей, были своего рода разрядкой и гимнастикой для обоих толмачей. Заканчивались они снова по-французски, учтиво и церемонно. И, глядя, как низко кланялись они на прощание, снимая шляпы, жители Травника делали всевозможные заключения из дружественного и длительного разговора чиновников двух христианских государств.
Со всеми остальными в Травнике Ротта держался одинаково: нагло, угрюмо, недоверчиво, деловито и лаконично.
Родом из Триеста, Ротта был двенадцатым ребенком в семье Джиованни Скарпаротта (Giovanni Scarparotta), бедного сапожника, умершего от пьянства. Двенадцатый ребенок, маленький уродливый горбун, был так слаб в первые месяцы жизни, что постоянно зажигали свечу и раз даже омыли его и приготовили к погребению. Но когда этот бледный, тщедушный и горбатый мальчик пошел в школу, оказалось, что он способнее всех своих братьев и что из него может выйти нечто большее, чем были его отец и дед. И в то время как остальные братья, рослые и здоровые ребята, пошли либо в моряки, либо в ремесленники или предались тем неопределенным занятиям, которые в Триесте дают такой же заработок, как и обычное ремесло, горбуна взяли на службу в канцелярию пароходного общества.
Тут слабенький и молчаливый мальчик с большими глазами и чувственным ртом на бледном лице, разнося почту и оттачивая перья, впервые увидел, как выглядит жизнь господ в больших и чистых домах, жизнь богатых людей в благоприятных условиях, в обществе, где разговаривают, не повышая тона, и обращаются друг с другом вежливо, где никогда не говорят о еде, одежде, и прочих насущных потребностях, как о вещах само собой разумеющихся, и где все помыслы и усилия направлены к каким-то отдаленным, высшим целям. Мальчик сравнивал эту жизнь, в которую он мог заглянуть только днем, когда обходил канцелярии, с теснотой, грязью и убожеством отцовского дома, с мерзостями, ссорами и грубостью в своей семье и у соседей. И безмерно страдал от этого сравнения. Теперь, когда он узнал, что существует и другая жизнь, он уже не мог оставаться в нищете, в которой родился и в которой ему суждено было прожить всю жизнь. И как-то раз перед рассветом, после ночи, проведенной в мучительных размышлениях, мальчик вылез из-под лохмотьев, под которыми спал и к которым испытывал непреодолимое отвращение, и на коленях, обливаясь слезами, поклялся, сам не зная кому и чем, что он или избежит участи своих близких, или вообще не будет жить.
Рядом с ним крепко спали его многочисленные братья, младшие и старшие, награждаемые побоями мальчики на побегушках или черные и грязные безработные, покрытые таким же тряпьем, как и он. Но он видел в них не родных братьев, а отвратительных рабов, с которыми невозможно жить и от которых надо бежать как можно скорее, во что бы то ни стало и навсегда.
С этого дня горбатый мальчик окончательно склонился к легкой и красивой жизни. Он работал безропотно и преданно, угадывал желания своих хозяев, учился, наблюдал, прислушивался и с упорством отчаявшегося человека старался найти дверь в эту привлекающую его красивую жизнь и узнать, как она открывается. Бессознательное, но глубокое желание проникнуть туда, остаться там влекло его вперед, а в спину с не меньшей силой толкала огромная ненависть к другой, страшной жизни в родительском доме и неизбывное отвращение ко всему, что было с ним связано.
Энергия и рвение не могли остаться незамеченными и не принести плодов. Мальчик постепенно приучался к канцелярской работе. Ему стали давать небольшие поручения на корабли и к городским властям. Он был скромен, неутомим, выказывал большие способности к языкам и обладал прекрасным почерком. Начальство его заметило. Ему дали возможность изучить немецкий язык. Увеличили жалованье. Он стал брать уроки французского языка у одного эмигранта-роялиста. Разбитый параличом старик, вынужденный зарабатывать на жизнь частными уроками, когда-то принадлежал к избранному, просвещенному парижскому обществу. От него молодой Никола Скарпаротта воспринял многое не только в области языка, но и географии, истории и того, что старый господин называл «знанием жизни».
Когда молодой человек постиг все это, он весьма просто и хладнокровно покинул родительский дом в бедном квартале и нанял себе скромную, но чистую меблированную комнату у одной вдовы. Это был первый шаг к тому лучшему обществу, куда он стремился проникнуть.
Постепенно он стал необходимым и в канцелярии пароходного общества, и при встрече судов – для переговоров с иностранцами. Он легко и свободно объяснялся на пяти языках, знал в точности названия всех учреждений в империи и звания всех чиновников. Он помнил все, о чем должны были, но не хотели помнить другие, хотя и испытывали в этом постоянную потребность. И при всем том оставался таким же скромным, тихим, не выказывал собственных нужд и желаний, всегда готовый к услугам, но при этом без всякой назойливости.
Его приметил и комендант города майор Калхер, которому горбатый юноша оказал кой-какие услуги и сообщил много полезных сведений об иностранцах, прибывавших или отъезжавших на кораблях общества. И когда майора назначили в Земун, он через некоторое время предложил молодому человеку работать в земунской комендатуре в качестве переводчика и осведомителя.
Сын сапожника, бежавший из одного мира и старавшийся занять место в другом, усмотрел в этом предложении перст судьбы и желанную возможность физически убраться подальше от отцовской нищеты, существовавшей где-то рядом, в нескольких улицах от него.
Так молодой человек прибыл в Земун. И здесь он сразу выдвинулся благодаря своему рвению и ловкости. Пробирался в Белград по секретным делам, допрашивал иностранцев в карантине (за последнее время он изучил еще греческий и испанский языки). Здесь сын триестского сапожника, желая окончательно уничтожить следы своего происхождения, отбросил часть своего имени – Scarpa и стал называться Rotta, a одно время даже и de Rotta. Здесь он и женился на левантинке, дочери стамбульского экспортера, приехавшей к родственникам в Земун. Отец ее родился в Стамбуле, но по происхождению был далматинец, мать была гречанка.
Фон Миттерер много раз пытался объяснить жене ее заблуждения, образумить и защитить ее, но все было напрасно. Его «больной ребенок», уже не первой молодости, периодически, с автоматичностью эпилептика попадал в поисках чистой любви во власть новой прихоти. Полковник наизусть знал как первые симптомы, так и весь процесс «заблуждений» своей жены и всегда предвидел ту минуту, когда она, заплаканная и разочарованная, бросится ему на шею и сквозь рыдания скажет, что ее все хотят, но никто не любит.
Как мог существовать и на чем держаться такой брак? Как мог честный и серьезный человек переносить все это и заранее прощать – этого никто никогда не узнает; это останется одной из тех необъяснимых тайн, так часто неумолимо разъединяющих двух людей или же их неразрывно связывающих.
Не прожив с мужем и года, Анна Мария вернулась к родителям в Вену, заявив, что испытывает смертельное отвращение к физической любви и в этом смысле не признает за своим супругом никаких прав. Согласившись на все ее условия, капитан уговорил ее и привез обратно. После этого у них родилась девочка. Наступило кратковременное затишье. Но через два года все началось сызнова. Капитан махнул рукой и целиком погрузился в служебную жизнь земунского карантина[27] и в свою работу разведчика, смирясь с тем, что принужден жить с огнедышащим драконом, который непрерывно требует жертв, а за все, что получает, платит новым недовольством, новыми скандалами.
Как все сумасбродные, неуравновешенные женщины, красивая, вздорная и расточительная госпожа фон Миттерер делала все, что хотела, никогда толком не зная, чего она хочет. Бесшабашно отдавалась новому «вдохновению» и быстро отступала разочарованная. Неизвестно, что фон Миттереру было труднее терпеть и мучительнее видеть: ее увлечения или ее разочарования. И то и другое капитан сносил со спокойствием мученика. На самом деле эту женщину, посланную ему судьбою как незаслуженное наказание, он любил безгранично и неизменно, как любят больного ребенка. Все в ней было для него дорого, казалось необыкновенным и возвышенным. Все, что было в ней, на ней, около нее, вплоть до принадлежавших ей вещей, все это представлялось ему исключительным, прекрасным, достойным обожания и стоящим всяких жертв. Страдая от ее причуд и выходок, стыдясь перед людьми и втайне мучась, он в то же время дрожал при одной мысли, что эта очаровательная женщина может оставить его или что-нибудь сделать над собой, покинуть его дом или даже этот мир. Он продвигался по службе, девочка росла худенькая, серьезная и молчаливая, а госпожа Миттерер с неослабной энергией продолжала метаться, требуя от жизни то, чего та не может дать, переходя от восторгов к унынию и мучая как самое себя, так и всех окружающих. Неукротимый и непонятный бес, живший в этой женщине, с годами менял свой курс и обличье, но не проявлял никаких признаков послабления или успокоения.
Когда фон Миттерер довольно неожиданно был назначен генеральным консулом в Травнике, Анна Мария, в то время как раз переживавшая одно из своих сильнейших разочарований, сначала принялась бушевать и плакать, заявляя, что она не желает переезжать из полутурецкого городка, где она до сих пор томилась, на «настоящее турецкое кладбище» и не согласна увозить своего ребенка «в Азию». Полковник успокаивал жену, объяснял, что новое назначение означает важную перемену и скачок в его карьере, что придется немного помучиться, зато повышение оклада позволит обеспечить будущее дочери. В конце концов он предложил жене остаться с ребенком в Вене, если ей так не хочется ехать. Анна Мария вначале ухватилась за это, но быстро переменила решение и согласилась на жертву. Очевидно, полковнику не суждено было на этой земле прожить несколько лишних спокойных месяцев в раю, который создавало отсутствие жены.
Как только фон Миттерер подыскал дом и привел его более или менее в порядок, приехала жена с дочкой.
С первого взгляда было ясно, что этой женщине нужен в жизни большой простор. Она все еще была красива и моложава, хотя и несколько полновата. Весь ее облик: блеск безупречно белой кожи, удивительное сияние глаз, то зеленоватых, то темно-золотых, то серых, как воды Лашвы, прическа и цвет волос, походка, манеры и повелительный тон в разговоре – все это впервые создавало в Травнике впечатление силы и могущества, которые в своем воображении жители всегда приписывали иностранным консулам.
Дочь госпожи фон Миттерер, Агата, тринадцатилетняя девочка, совсем не походила на мать. Скрытная и молчаливая, не по летам взрослая, чересчур чувствительная, с тонкими сжатыми губами и отцовским пристальным взглядом, она ходила подле матери как вечный и немой укор, никогда ничем не выказывая своих чувств и на вид вполне безучастная ко всему окружающему. В действительности девочка с ранних лет была напугана и ошеломлена темпераментом матери и всем, что разыгрывалось между ее родителями, о чем она могла догадываться, и любила только отца, да и то какой-то беспомощной, пассивной любовью. Она относилась к разряду девочек, тоненьких и малорослых, которые, быстро развиваясь, рано становятся зрелыми женщинами в миниатюре и ведут себя то совершенно по-детски, то как взрослые, что всегда удивляет и сбивает с толку. Во всем полная противоположность матери, девочка была немузыкальна, любила одиночество и книги.
Сразу же по приезде госпожа фон Миттерер со всей энергией взялась за устройство дома и сада. Мебель была доставлена из Вены, мастера привезены из Славонски-Брода. Все было изменено, передвинуто и перевернуто. («Госпожа фон Миттерер строит новый Шенбрунн»,[28] – говорили во французском консульстве, сплетничая о «тех, по ту сторону Лашвы». Правда, и госпожа фон Миттерер, любившая французский язык и культивировавшая то, что она считала французским остроумием, не осталась в долгу. Насмешливо отзываясь о мебели госпожи Давиль, где, как мы видели, было много ловко прикрытых и замаскированных ящиков, она уверяла, что госпожа Давиль меблировала дом в стиле «Louis Caisse»[29]). Высокая ограда отделила сад от шумного и грязного базарного постоялого двора и конюшен. Весь старый дом Хафизадичей был перестроен по особым планам госпожи фон Миттерер, в которых не было ни конца, ни смысла, но которые отвечали или должны были отвечать каким-то высшим, ей самой неясным понятиям совершенства, блеска и аристократизма.
Как часто бывает с такого рода женщинами, с годами у нее стали появляться новые странности. Анна Мария страдала теперь манией чрезмерной чистоты. Но страдала не столько сама, сколько мучила окружающих. Все ей казалось не вполне свежим, плохо вымытым и недостаточно чистым. Со всем пылом, на какой только была способна, она взялась бороться с беспорядком и грязью. Меняла прислугу, терроризировала домашних, бегала, громыхала, разрывалась в борьбе с грязью, пылью, насекомыми и странными местными обычаями. Потом наступали дни, когда Анна Мария, вдруг обескураженная, теряла веру в успешный исход своей борьбы, отступала и, скрестив руки, в полном отчаянии смотрела, как беспорядок и грязь этой восточной страны надвигаются на нее отовсюду, выползают из земли, валятся с воздуха, проникают в двери, окна, каждую щель и медленно, но неуклонно овладевают домом и всем, что в нем находится, – предметами, людьми и животными. Ей казалось, что с тех пор, как она попала в этот город, ее личные вещи тоже выделяют из себя какую-то плесень и ржавчину и постепенно покрываются тонким слоем грязи, которую нельзя ни стереть, ни смахнуть.
С коротких прогулок она чаще всего возвращалась встревоженной и еще более растерянной, так как, не успев отойти от дома, наталкивалась то на шелудивую или хромую собаку, пугливо смотревшую на нее печальными глазами, то на свору уличных лохматых псов, дравшихся из-за внутренностей борова и растаскивавших кишки по улице. Она выезжала верхом за город, стараясь с высоты своего вороного коня не замечать ничего из того, что происходит внизу. Но и это не помогало.
Однажды после короткого весеннего дождика Анна Мария отправилась на такую прогулку в сопровождении охраны по главной дороге. При выезде из города им повстречался нищий. Слабоумный, больной человек, босой и в отрепьях, посторонился, дав дорогу господским коням, и вскарабкался на тропу выше дороги. Так ноги нищего оказались на уровне глаз жены консула. Только на мгновение горизонт перед ней на расхлябанной глине закрыли босые, грязные, огромные ноги без времени состарившегося трудяги, уже не пригодного к работе. Она видела их одно мгновенье, но долго потом стояли у нее в глазах эти нечеловеческие ноги, четырехугольные, бесформенные, корявые, до невозможности обезображенные долгими хождениями и тяжелой жизнью; потрескавшиеся, как сосновая кора, желтые и черные, неуклюжие и кривые мужицкие ноги, которые едва-едва преодолевают собственную тяжесть; неловкие и искалеченные, они спотыкались, отмеряя, быть может, свои последние шаги.
Сотни солнц и тысячи весен не смогут уже помочь этим ногам, подумала в ту минуту Анна Мария; никакой уход, питание или лекарства не смогут их вылечить и изменить; что бы ни рождалось, ни цвело на земле, эти ноги станут только желтее, уродливей и страшнее.
И теперь эта мысль постоянно преследовала ее, и отвратительное, причиняющее боль видение не покидало ее по целым дням. Что бы она ни затевала, о чем бы ни начинала думать, ее сразу пронизывала леденящая мысль, что «такое существует».
Так мучилась госпожа фон Миттерер, и ее муки усиливались от болезненного и обидного сознания, что никто не понимает ее отвращения и не разделяет ее жажды совершенства и чистоты. Но и помимо того, – вернее, именно из-за того, – у нее была потребность постоянно говорить на эту тему; всем она жаловалась на городскую грязь, на неряшливость прислуги, хотя и видела, что никто не хочет ее понять, а еще меньше помочь.
Священник долацкой церкви, грубый и толстый Иво Янкович, учтиво и рассеянно выслушивал ее жалобы и стенания и утешал бездумно и небрежно, как утешают детей, говоря первое, что придет в голову, и повторяя, что человек должен все переносить кротко и смиренно, ибо и грязь и пыль тоже в конце концов божий дар.
– Впрочем, давно уже сказано: «Castis omnia casta». Для чистых сердцем все чисто, – перевел священник с бесцеремонностью, свойственной толстякам и старым монахам.
Напуганная и опечаленная всем окружающим госпожа фон Миттерер не выходила из дому, избегала людей, не желала даже смотреть на город. По целым дням, не снимая перчаток, сидела в кресле, покрытом белым чехлом, который часто меняли, и не позволяла никому даже близко подходить к себе. Но все равно ее преследовало ощущение, что она утопает в грязи, пыли и вонище. А когда муки становились невыносимыми, что бывало часто, она врывалась к мужу и, не давая ему работать, горестно упрекала его за то, что он завез их сюда, и, вся в слезах, требовала, чтобы они немедленно покинули эту грязную и несчастную страну.
И все это повторялось неоднократно, пока не вступала в действие сила привычки или пока одна мания не сменялась другой.
После генерального консула главной личностью в консульстве был переводчик и секретарь Никола Ротта (Rotta). Раньше он служил в земунском гарнизоне, и фон Миттерер взял его с собой в Травник.
Это был человек маленького роста, горбатый, хотя горб особенно не выдавался, с сильно развитой грудной клеткой и большой головой, откинутой назад и тонущей в приподнятых плечах; на лице выделялись крупный рот и живые глаза; во вьющихся от природы волосах была заметна проседь. Ноги, короткие и тонкие, были обуты в низкие сапоги с отогнутыми голенищами или в шелковые чулки и башмаки с большими позолоченными пряжками.
Не в пример своему начальнику, человеку воспитанному и простому в обращении, относившемуся к людям с грустной благожелательностью, его ближайший помощник держал себя заносчиво и грубо как с мусульманами, так и с христианами. Его угрюмое молчание было таким же тяжелым, неприятным и оскорбительным, как и его слова. Низенький и горбатый, он ухитрялся смотреть свысока даже и на самого высокого человека, вдвое выше себя. Его мрачные глаза с нависшими тяжелыми веками на большой и закинутой голове выражали оскорбительную скуку и презрительную усталость, словно он видел своего собеседника где-то в отдалении и глубоко под собой. И только в присутствии высокопоставленных и важных лиц (а он прекрасно знал, кто важный, кто нет и только выглядит таковым), переводя их речи, он опускал глаза и взгляд его становился в одно и то же время и дерзким, и снисходительным, и непостижимым.
Ротта говорил на многих языках. (Травничане как-то подсчитали, что он знает десять языков.) Но главное искусство его заключалось не в том, что он говорил, а в том, что он умел заставить противника замолчать. У него была привычка, закинув голову и прищурившись, смерить своего собеседника высокомерным взглядом и проговорить сухо и вызывающе:
– Ну и что? Что дальше-то? Что?
И от этих ничего не значащих слов, произнесенных на особый манер, часто смущались и самые смелые люди, меркли и отпадали самые веские доводы и доказательства, самые справедливые требования.
И только в Цезаре Давне Ротта нашел достойного соперника и собеседника. После того как Давна, еще до их приезда в Травник, так ловко обстряпал дело с фирманом и бератом и заставил их просидеть две недели в Дервенте, словно каких-то проходимцев, Ротта отнес его к разряду противников высшего класса, к которым следует относиться серьезно. И Давна, со своей стороны, оценил Ротту; сведения о нем он получил от одного белградского торговца. Встречи этих двух людей не походили на их встречи с другими. В обращении друг с другом они принимали легкий и шутливый тон, в котором должны были слышаться беспечность и пренебрежение, а крылись напряженная осторожность и тайный страх. Они обнюхивали друг друга, как два зверя, и присматривались друг к другу, как два мошенника: оба прекрасно знали, что они мошенники, но не знали как следует приемов и повадок друг друга.
Разговоры, начинавшиеся обычно по-французски, в светском тоне и выражениях, взятых из консульского лексикона, переходили иногда в грубые препирательства на сочном, исковерканном венецианском диалекте, на котором говорят по всему средиземноморскому побережью. Тогда толмачи сбрасывали с себя благородные маски и вели по левантинскому обычаю словесную перепалку, совершенно забывая о всяком приличии и употребляя самые непристойные выражения, сопровождаемые неописуемыми жестами и мимикой.
– Благослови, высокочтимый отче, благослови смиренного слугу святой матери церкви. – И Давна комически кланялся Ротте, издеваясь над его заигрываниями с монахами.
– Да благословят тебя якобинские дьяволы из пекла, – спокойно отвечал Ротта, словно повторяя заученную роль.
– А ведь вы лижете алтарь этих монахов, лижете! – говорил Давна.
– А вы рады бы лизать им и то, чего вообще не лижут, если бы попы захотели. А они не хотят. От вас, французов, им ничего не надо. Но, слышал я, вы открываете синагогу в крыле императорского французского консульства.
Нет, не открываем. На что нам синагога? Гораздо приятнее ходить в церковь в Долац и смотреть, как его превосходительство императорский и королевский генеральный консул и его уважаемый переводчик прислуживают отцу Иво во время мессы.
– А почему бы нет? Я могу и это.
– Знаю, знаю. Ты все можешь. Одного только не можешь. Подрасти не можешь!
– Ты прав. Этого, видишь ли, никак не могу, – отвечал горбун не моргнув глазом, – но, поверь, ничуть об этом не жалею с тех пор, как встретил тебя, долговязого. И подумать только, как ты еще вытянешься после смерти. Вот будет задача подыскать гроб для такого покойничка!
– Эх, кабы посчастливилось мне видеть твою кончину, не пожалел бы ни труда, ни денег, а уж нашел бы тебе гробик! – И Давна раздвинул руки на аршин.
– Э, нет, нет! Я еще умирать не собираюсь. Да и с чего мне умирать, ведь не ты меня лечишь?
– Кто тебя станет лечить, холера разве!
Знаю, что вы с ней коллеги. Только она убивает, по крайней мере, бесплатно. Правда, у тебя рука вернее. От нее можно как-нибудь остеречься и уцелеть, а от тебя уж не спасешься.
В таком духе и продолжается беседа, пока оба не разразятся смехом, глядя друг на друга наглым и пронизывающим взглядом.
Разговоры эти, происходившие всегда без свидетелей, были своего рода разрядкой и гимнастикой для обоих толмачей. Заканчивались они снова по-французски, учтиво и церемонно. И, глядя, как низко кланялись они на прощание, снимая шляпы, жители Травника делали всевозможные заключения из дружественного и длительного разговора чиновников двух христианских государств.
Со всеми остальными в Травнике Ротта держался одинаково: нагло, угрюмо, недоверчиво, деловито и лаконично.
Родом из Триеста, Ротта был двенадцатым ребенком в семье Джиованни Скарпаротта (Giovanni Scarparotta), бедного сапожника, умершего от пьянства. Двенадцатый ребенок, маленький уродливый горбун, был так слаб в первые месяцы жизни, что постоянно зажигали свечу и раз даже омыли его и приготовили к погребению. Но когда этот бледный, тщедушный и горбатый мальчик пошел в школу, оказалось, что он способнее всех своих братьев и что из него может выйти нечто большее, чем были его отец и дед. И в то время как остальные братья, рослые и здоровые ребята, пошли либо в моряки, либо в ремесленники или предались тем неопределенным занятиям, которые в Триесте дают такой же заработок, как и обычное ремесло, горбуна взяли на службу в канцелярию пароходного общества.
Тут слабенький и молчаливый мальчик с большими глазами и чувственным ртом на бледном лице, разнося почту и оттачивая перья, впервые увидел, как выглядит жизнь господ в больших и чистых домах, жизнь богатых людей в благоприятных условиях, в обществе, где разговаривают, не повышая тона, и обращаются друг с другом вежливо, где никогда не говорят о еде, одежде, и прочих насущных потребностях, как о вещах само собой разумеющихся, и где все помыслы и усилия направлены к каким-то отдаленным, высшим целям. Мальчик сравнивал эту жизнь, в которую он мог заглянуть только днем, когда обходил канцелярии, с теснотой, грязью и убожеством отцовского дома, с мерзостями, ссорами и грубостью в своей семье и у соседей. И безмерно страдал от этого сравнения. Теперь, когда он узнал, что существует и другая жизнь, он уже не мог оставаться в нищете, в которой родился и в которой ему суждено было прожить всю жизнь. И как-то раз перед рассветом, после ночи, проведенной в мучительных размышлениях, мальчик вылез из-под лохмотьев, под которыми спал и к которым испытывал непреодолимое отвращение, и на коленях, обливаясь слезами, поклялся, сам не зная кому и чем, что он или избежит участи своих близких, или вообще не будет жить.
Рядом с ним крепко спали его многочисленные братья, младшие и старшие, награждаемые побоями мальчики на побегушках или черные и грязные безработные, покрытые таким же тряпьем, как и он. Но он видел в них не родных братьев, а отвратительных рабов, с которыми невозможно жить и от которых надо бежать как можно скорее, во что бы то ни стало и навсегда.
С этого дня горбатый мальчик окончательно склонился к легкой и красивой жизни. Он работал безропотно и преданно, угадывал желания своих хозяев, учился, наблюдал, прислушивался и с упорством отчаявшегося человека старался найти дверь в эту привлекающую его красивую жизнь и узнать, как она открывается. Бессознательное, но глубокое желание проникнуть туда, остаться там влекло его вперед, а в спину с не меньшей силой толкала огромная ненависть к другой, страшной жизни в родительском доме и неизбывное отвращение ко всему, что было с ним связано.
Энергия и рвение не могли остаться незамеченными и не принести плодов. Мальчик постепенно приучался к канцелярской работе. Ему стали давать небольшие поручения на корабли и к городским властям. Он был скромен, неутомим, выказывал большие способности к языкам и обладал прекрасным почерком. Начальство его заметило. Ему дали возможность изучить немецкий язык. Увеличили жалованье. Он стал брать уроки французского языка у одного эмигранта-роялиста. Разбитый параличом старик, вынужденный зарабатывать на жизнь частными уроками, когда-то принадлежал к избранному, просвещенному парижскому обществу. От него молодой Никола Скарпаротта воспринял многое не только в области языка, но и географии, истории и того, что старый господин называл «знанием жизни».
Когда молодой человек постиг все это, он весьма просто и хладнокровно покинул родительский дом в бедном квартале и нанял себе скромную, но чистую меблированную комнату у одной вдовы. Это был первый шаг к тому лучшему обществу, куда он стремился проникнуть.
Постепенно он стал необходимым и в канцелярии пароходного общества, и при встрече судов – для переговоров с иностранцами. Он легко и свободно объяснялся на пяти языках, знал в точности названия всех учреждений в империи и звания всех чиновников. Он помнил все, о чем должны были, но не хотели помнить другие, хотя и испытывали в этом постоянную потребность. И при всем том оставался таким же скромным, тихим, не выказывал собственных нужд и желаний, всегда готовый к услугам, но при этом без всякой назойливости.
Его приметил и комендант города майор Калхер, которому горбатый юноша оказал кой-какие услуги и сообщил много полезных сведений об иностранцах, прибывавших или отъезжавших на кораблях общества. И когда майора назначили в Земун, он через некоторое время предложил молодому человеку работать в земунской комендатуре в качестве переводчика и осведомителя.
Сын сапожника, бежавший из одного мира и старавшийся занять место в другом, усмотрел в этом предложении перст судьбы и желанную возможность физически убраться подальше от отцовской нищеты, существовавшей где-то рядом, в нескольких улицах от него.
Так молодой человек прибыл в Земун. И здесь он сразу выдвинулся благодаря своему рвению и ловкости. Пробирался в Белград по секретным делам, допрашивал иностранцев в карантине (за последнее время он изучил еще греческий и испанский языки). Здесь сын триестского сапожника, желая окончательно уничтожить следы своего происхождения, отбросил часть своего имени – Scarpa и стал называться Rotta, a одно время даже и de Rotta. Здесь он и женился на левантинке, дочери стамбульского экспортера, приехавшей к родственникам в Земун. Отец ее родился в Стамбуле, но по происхождению был далматинец, мать была гречанка.