Вот что сумел узнать Давна, хотя никто даже взглядом не соблаговолил ответить ему на его неуместное любопытство.
   Побывал он и в Долаце, желая услышать мнение монахов. Но священник Иво отговорился делами в церкви и, небывало затянув службу, не отходил от алтаря до тех пор, пока Давна, устав ждать, не вернулся в Травник.
   Давна посетил и иеромонаха Пахомия на дому и нашел его лежащим пластом в пустой и холодной комнате, одетого, с позеленевшим лицом. Не расспрашивая о сегодняшней новости, Давна предложил ему свои услуги как врач, но иеромонах отказался принять лекарство, уверяя, что здоров и ни в чем не нуждается.
   На другой день и Давиль и фон Паулич нанесли официальный визит чехайе и поздравили его с победой, но постарались не встретиться друг с другом ни в Конаке, ни по пути.
   С первым большим снегопадом вернулся Али-паша. При въезде его в город с крепости палили пушки, трубили трубы, дети выбегали ему навстречу. Развязались языки и у травницких бегов. Большинство из них прославляли победу и победителя в умеренных и полных достоинства словах, но публично и громко.
   В тот же день Давиль послал в Конак Давну передать добрые пожелания и вручить подарок визирю-победителю.
   Десять лет тому назад, проживая в Неаполе в качестве поверенного в делах при Мальтийском ордене, Давиль купил тяжелый золотой перстень красивой чеканки с тонко выгравированным лавровым венком на том месте, где полагается быть камню. Давиль купил его при распродаже имущества умершего мальтийского рыцаря, оставившего много долгов и не имевшего наследников. По рассказам, этот перстень служил когда-то наградой победителю в рыцарских турнирах членов Мальтийского ордена.
   (В последнее время, с тех пор как дела неукоснительно шли к развязке, а сам он потерял внутреннее равновесие и пребывал в мучительной неизвестности о судьбах своей родины, своей семьи и самого себя, Давиль легче и чаще делал подарки, находя необычное и ранее неизведанное удовольствие дарить свои любимые вещи, которые до тех пор ревниво берег. Раздавая ценные и дорогие ему предметы, казавшиеся неотъемлемой частью его жизни, он бессознательно старался подкупить судьбу, теперь совсем отвернувшуюся от него и его семьи, ощущая в то же время искреннюю и глубокую радость, точно такую же, какую он испытывал когда-то, покупая эти вещи для себя.)
   Давну не допустили к визирю, и он отдал подарок тефтедару, объяснив, что эта драгоценность в течение столетий вручалась первому в единоборстве и что консул посылает ее теперь счастливому победителю вместе с поздравлениями и добрыми пожеланиями.
   Тефтедаром у Али-паши был некий Асим-эфенди, по прозвищу Айва. Это был бледный, худой человек, вернее тень человека, заика, с разными глазами. Он всегда казался сильно напуганным и тем самым заранее нагонял страх на посетителей.
   Спустя два дня визирь принял консулов, причем сначала австрийского, а потом французского. Времена первенства Франции прошли.
   Али-паша выглядел усталым, но довольным. При свете снежного зимнего дня Давиль впервые заметил какую-то странную игру зрачков у визиря, бегавших вниз и вверх. Как только взгляд его останавливался и успокаивался, сразу же начинали дрожать зрачки. По-видимому, это было известно и неприятно визирю, и потому он постоянно моргал, что придавало его лицу отталкивающее, затравленное выражение.
   Али-паша, надевший по случаю приема перстень на средний палец правой руки, поблагодарил за подарок и поздравления. О походе на Сербию и своих успехах он говорил мало и с ложной скромностью тщеславных и чувствительных людей, которые молчат, считая все слова несовершенными и недостаточно выразительными, и этим молчанием подчеркивают свое превосходство над собеседником, преподнося свой успех как нечто неописуемое и недоступное пониманию простых смертных. Такой победитель и много лет спустя изумляет каждого, кто с ним заговорит о его победе.
   Разговор шел натянуто и неискренне. Ежеминутно наступали паузы, во время которых Давиль выискивал новые, более сильные слова для выражения похвал Алипаше; визирь не мешал ему измышлять их, а сам окидывал комнату беспокойным, скучающим взглядом с молчаливым убеждением, что консулу никогда не подобрать точных и достойных определений.
   И, как всегда бывает в подобных случаях, Давиль, желая проявить живейшее участие и искреннюю радость, нечаянно задел самолюбие визиря-победителя.
   – Известно ли, где сейчас находится предводитель повстанцев, Черный Георгий? – спросил Давиль, он слышал, что Карагеоргий перебежал в Австрию.[75]
   – Кто его знает и кого это интересует, где он скитается, – презрительно ответил визирь.
   – А нет ли опасности, что какое-нибудь государство окажет ему гостеприимство и поддержку, после чего он снова вернется в Сербию?
   У визиря гневно дрогнули мускулы в уголках рта, и лишь потом губы сложились в улыбку.
   – Не вернется. Да и некуда. Сербия настолько опустошена, что еще много лет ни ему, ни кому-либо другому не придет в голову поднимать восстание.
   Еще меньше посчастливилось Давилю, когда он попытался перевести разговор на положение во Франции и на военные планы союзников, подготовлявших в то время переправу через Рейн.
   На возвратном пути в Травник визирь принял специального курьера, посланного фон Пауличем ему навстречу в Бусовачу и передавшего вместе с поздравлениями австрийского консула подробное письменное донесение о положении на европейских фронтах. Фон Паулич писал визирю, что «бог покарал наконец французов за их неслыханную наглость и что совместные усилия народов Европы принесли свои плоды». Он описал во всех подробностях битву при Лейпциге, поражение Наполеона и его отход за Рейн, неудержимое продвижение союзников и их приготовления к переправе через Рейн и к победоносному завершению войны. Он привел точную цифру французских потерь убитыми, ранеными и оружием, так же как и всех армий покоренных народов, изменивших Наполеону.
   Прибыв в Травник, Али-паша получил известия из других источников, подтвердившие все, о чем писал ему фон Паулич. Потому он так и разговаривал теперь с Давилем, ни разу не упомянув ни о Наполеоне, ни о Франции, словно он говорил с представителем безыменной страны, витающей в воздухе, не имеющей ни реальной формы, ни места в пространстве, словно он осмотрительно и с суеверным страхом остерегался даже в мыслях затронуть тех, на кого обрушилась судьба и которые давно уже находились в лагере побежденных.
   Давиль еще раз бросил взгляд на свой перстень на руке визиря и простился с той натянутой улыбкой, которая появлялась на его лице все чаще по мере того, как его положение становилось все тяжелее и неопределеннее.
   Когда они выезжали из Конака, в крытом дворе было уже темно, но за воротами сверкал мягкий, сырой снег, плотно устилавший крыши и мостовые. Было четыре часа пополудни. На снегу лежали синеватые тени. Как всегда в эти короткие зимние дни, печальные сумерки рано спускались в горное ущелье, из-под глубокого снега слышался шум воды. Отовсюду несло сыростью. Копыта лошадей глухо стучали по деревянному мосту.
   Покидая Конак, Давиль, как обычно, почувствовал мгновенное облегчение и на какую-то минуту забыл, кто победитель и кто побежденный, и думал только о том, как бы и на этот раз проехать по городу спокойно и с достоинством.
   От волнения и после духоты в жарко натопленном зале Конака его стало знобить от вечерней сырости. Он едва сдерживал дрожь. Это напомнило ему тот февральский день, когда он впервые проезжал через базар на первую аудиенцию у Хусрефа Мехмед-паши, сопровождаемый бранью, плевками или презрительным молчанием фанатичных жителей. И вдруг ему показалось, что с тех пор, как себя помнит, он только и делает, что ездит верхом по этой дороге, с той же свитой и с теми же мыслями.
   За семь лет своего пребывания здесь он по необходимости привык постепенно ко многим тяжелым и неприятным вещам, но в Конак всегда ездил с одинаковым чувством страха и беспокойства. И даже в наиболее счастливые времена и при самых благоприятных обстоятельствах он при малейшей возможности избегал посещать Конак, стараясь устраивать дела через Давну. А когда случалась крайняя и неотложная необходимость лично посетить визиря, он готовился к этому, как к тяжелому походу, и еще накануне плохо ел и спал. Он повторял про себя, что и как скажет, предугадывал ответы и уловки и заранее чувствовал усталость. Чтобы хоть немного отдохнуть, успокоиться и утешить себя, он, лежа в постели, думал: «Ах, завтра в это время я буду опять на этом месте, и два тяжелых и неприятных часа останутся позади».
   Уже с утра начиналась мучительная церемония. Во дворе и перед консульством раздавался конский топот, суетливо бегали слуги. Потом в положенный час появлялся Давна с загорелым и таким мрачным лицом, которое обескуражило бы и ангела небесного, не то что простого смертного. Приход Давны означал, что мучения начались.
   Видя, как сбегаются дети и зеваки, в городе догадывались, что один из консулов едет в Конак. И вот на повороте, в конце главной улицы, показывалась процессия Давиля, всегда в одном и том же порядке. Впереди ехал всадник визиря, каждый раз сопровождавший консула туда и обратно. За ним следовал Давиль на своем вороном коне, полный спокойствия и достоинства, а в двух шагах позади и чуть левее ехал Давна на своей пугливой пегой арабской кобыле, которую травницкие турки ненавидели так же, как и самого Давну. Позади всех на добрых боснийских лошадках ехали два консульских телохранителя, вооруженные пистолетами и кинжалами.
   Необходимо было держаться на лошади прямо, не смотреть ни налево, ни направо, не слишком задирать голову, но и не утыкаться в конскую гриву, не выглядеть ни рассеянным, ни озабоченным, не улыбаться и не хмуриться, а быть серьезным, внимательным и спокойным. Приблизительно такой, не совсем естественный взгляд бывает у полководцев на картинах, когда они вперяют взор вдаль, поверх поля битвы, куда-то между дорогой и линией горизонта, откуда должна появиться верная и точно рассчитанная помощь.
   Давиль и сам не помнил, сколько сот раз он проделывал таким образом этот путь, но хорошо знал, что всегда, во всякую погоду и при любом визире, он был при этом так угнетен, словно шел на казнь. Случалось, этот путь снился ему, и во сне он переживал те же муки, следуя верхом с призрачной свитой сквозь строй угроз и засад по дороге в Конак, казавшийся недосягаемым.
   И, вспоминая обо всем этом, он ехал верхом через сумрачный, занесенный снегом базар.
   Большая часть лавок была уже заперта. Редкие прохожие шли по глубокому снегу согнувшись, медленно, словно волочили кандалы, засунув руки за пояс и повязав уши платком.
   Когда они прибыли в консульство, Давна, попросив Давиля уделить ему несколько минут, сообщил новости, почерпнутые у приближенных визиря.
   Один путник привез из Стамбула вести об Ибрагиме Халими-паше.
   После двухмесячного пребывания в Галлиполи бывший визирь был сослан в малоазиатский городишко, а перед этим у него конфисковали все имущество в Стамбуле и его окрестностях. Свита его постепенно растаяла, каждый пустился на поиски своей судьбы и куска хлеба. Ибрагимпаша отправился в изгнание почти один. И по дороге в далекое захолустье, где земля голая, выгоревшая и каменистая, где на крутых скалах нет ни травинки, ни капли проточной воды, он непрестанно возвращался к своей всегдашней мысли о том, как, отрекшись от мира, одевшись в простую одежду садовника, он в тишине и одиночестве будет обрабатывать свой сад.
   За несколько дней до отъезда Ибрагим-паши в изгнание скоропостижно умер – как говорят, от удара – Тахир-бег, бывший тефтедар визиря. Для Ибрагим-паши это было тяжелой утратой, от которой он лечился только старческим забвением, доживая свои последние дни в каменистой и безводной глуши.
   Давиль отпустил Давну и остался один в снежных сумерках. Из долины поднимались волны тумана. Глубокий рыхлый снег заглушал звук. Вдали виднелась гробница Абдулах-паши, занесенная снегом. Сквозь окно едва мерцал слабый огонек восковой свечи, горевшей над гробом.
   Консул вздрогнул. Он почувствовал слабость и озноб. Внутри у него все кипело.
   И как часто бывает с чрезмерно озабоченными и переутомленными людьми, Давиль забыл на минуту о том, что слышал и пережил в этот день, обо всех затруднениях и неприятностях, ожидавших его завтра и в будущем. Он думал только о том, что видел непосредственно перед собой.
   Думал о восьмиугольной гробнице, мимо которой проходил в течении многих лет, о пламени свечи, в туманный вечер едва видимом, которое они с Дефоссе назвали когдато «неугасимым светом», о происхождении гробницы и об истории покоившегося в ней Абдулах-паши.
   Низкий каменный саркофаг покрыт зеленым сукном с надписью: «Пусть всевышний озарит его могилу», толстая восковая свеча в высоком деревянном подсвечнике, день и ночь горевшая над темной могилой в немощном усилии выполнить то, о чем молила бога надпись и чего он, по-видимому, не хотел исполнить. Паша высоко вознесся еще в дни молодости и случайно вернулся на родину умирать. Да, все вспомнил Давиль, словно судьба паши была судьбой каждого, в том числе и его собственной. Вспомнил, как Дефоссе перед отъездом удалось-таки найти и прочитать завещание Абдулах-паши и как живо и подробно он рассказывал ему об этом.
   Зная, как мало света в этой долине, паша завещал мусульманской общине дома, кметов, а также некоторую сумму денег с единственным условием, чтобы над его могилой до скончания веков горела большая свеча. И все закрепил письменно и утвердил еще при жизни у кадии, при свидетелях: и качество воска, и вес свечи, и плату человеку, который будет менять и зажигать ее, с тем чтобы никогда никто из потомков или чужестранцев не мог нарушить его волю. Да, паша знал, какие в этой теснине, где ему суждено пролежать до Судного дня, темные вечера и туманные дни, знал и то, как быстро забывают люди живых и усопших, нарушают обязательства и обеты. И когда он лежал больной на галерее без надежды на выздоровление, без надежды на то, что глазам его, столько видевшим, откроется что-нибудь еще, кроме этой теснины, в неизмеримой печали о безвременно отлетевшей жизни, – единственным слабым утешением для него была мысль о чистом пчелином воске, который будет сгорать над его могилой спокойным, бесшумным пламенем, без дыма и до конца. Все, что в течение короткой жизни приобрел паша трудом, храбростью и умом, он отдал за это маленькое пламя, которое светилось над его бесчувственным прахом. Наглядевшись за свою беспокойную жизнь на многие страны и разных людей, он понял, что огонь – основа созданного мира: видимо или невидимо, в бесчисленных формах и в различной степени он движет жизнью и он же ее уничтожает. А потому его последняя мысль была об огне. Конечно, слабенькое пламя – это не так уж много, и не так уж оно надежно и, вероятно, не вечно, но оно будет освещать одну точку мрачной и холодной земли. А это значит, что оно отразится в глазах каждого проходящего хотя бы самым слабеньким лучом.
   Да, странное завещание и странные люди! Однако тот, кому довелось прожить здесь несколько лет и проводить ночи вот так у окна, легко и до конца это поймет.
   Давиль с трудом отвел глаза от мерцавшего огонька, все сильнее тонувшего во мраке и тумане. И сразу перед ним возникли воспоминания о минувшем дне, о мучительном разговоре с визирем, вспомнились Ибрагим Халими-паша и Тахир-бег, тогдашний тефтедар, о смерти которого он узнал сегодня вечером.
   Тефтедар стоял перед ним более живой, чем когда он был в Травнике. Согнувшись, со сверкающими, слегка косящими глазами, он, как и тогда, в такой же холодный вечер, говорил:
   – Да, господин консул, лицо победителя каждый видит в сиянии или, как говорит персидский поэт: «Лицо победителя подобно розе».
   – Да, лицо победителя подобно розе, а лицо побежденного подобно кладбищенской земле, от которой каждый отворачивается и бежит.
   Давиль вслух произнес этот ответ, который он не высказал тогда тефтедару.
   И тут же вспомнил весь свой разговор с покойным Тахир-бегом. Снова почувствовав холодную дрожь во всем теле, он позвонил, чтобы принесли свечи.
   Но и после этого Давиль часто подходил к окну, глядел на сияние восковой свечи в гробнице Абдулах-паши и на маленькие тусклые огоньки в травницких домах, продолжая размышлять об огне во вселённой, о судьбе побежденных и победителей, вспоминал живых и умерших, пока наконец один за другим не погасли огни во всех окнах и даже в австрийском консульстве. (Победители рано ложатся и крепко спят!) Осталась только печальная свеча в гробнице, да на противоположном конце города светил огонь, – сильнее и ярче. Это кто-то гнал ракию, как всегда в это время года.
   И действительно, на том конце Травницкой теснины, занесенной мокрым снегом, в сарае Петара Фуфича водрузили на огонь первый котел и принялись гнать ракию. Сарай стоял за городом, над самой Лашвой, ниже дороги, ведущей в Калибунар.
   В долине дул ледяной сквозной ветер. А в сарае, стоявшем у воды, всю ночь гудела и завывала под крышей «ведьма», выбрасывая дым наружу.
   Под котлом шипели сырые дрова; вокруг огня бродили закутанные, прозябшие, перепачканные копотью люди, повязанные красными шалями, и боролись с дымом, искрами, ветром и сквозняком, непрестанно куря при этом крепкий табак, который обжигал губы и ел глаза.
   Тут был и Танасие, прославленный мастер котла и ракии. Летом у него было мало работы. Но как только падала на землю первая слива, он начинал ходить от дома к дому, по местечкам вокруг Травника и даже дальше. Никто лучше его не умел сварить и разлить ракию. Этот мрачный человек весь свой век провел в холодных задымленных сараях, всегда бледный, небритый, заспанный и недовольный. Как все хорошие мастера, он был вечно неудовлетворен и своей работой, и теми, кто ему помогал. Его разговор состоял из сердитой воркотни, а все распоряжения делались в отрицательной форме.
   – Не так. Не перевари смотри… Не прибавляй… Не трогай больше… Оставь, довольно… Отодвинься… Отойди.
   И после этого сердитого и невнятного бормотания, которое, однако, его помощники отлично понимали, из потрескавшихся и закоптелых рук Танасие, из всей этой грязи, дыма и кажущегося беспорядка выходил в конце концов превосходный напиток – чистейшая ракия разных сортов: первач, крепкая, слабая и сивуха; блестящий, огненный напиток, прозрачный и целебный, без сора и сажи, без следа тех мук и грязи, в которых он родился; не пахнущий ни дымом, ни гнилью, а сохраняющий только аромат сливы и плодового сада, разлитый в сосуды, драгоценный и чистый, как слеза. И все это время Танасие заботился о нем, о нежном новорожденном, забыв под конец и свою воркотню и придирки, и лишь шевелил губами, словно неслышно нашептывал ворожбу, и глядел на струю ракии, и по этой струе, даже не пробуя на язык, на глаз безошибочно определял крепость, качество и сорт.
   Вокруг горящего под котлом огня всегда собирались гости из города, и среди них обычно какой-нибудь заезжий или бездельник, гусляр или говорун, потому что приятно было есть, пить и беседовать, сидя у котла, несмотря на то, что дым щипал глаза, а спину обдавало холодом. Для Танасие всех этих людей не существовало. Он работал и бормотал, указывая только на то, чего не надо делать, и при этом шагал через сидящих вокруг огня людей, словно это были существа бестелесные. По его понятиям, эти бездельники, видимо, являлись составной частью варки ракии, во всяком случае, он не звал их и не прогонял, а попросту не замечал.
   Танасие гнал ракию по городам, местечкам и монастырям уже целых сорок лет. Так же, как и теперь. Только видно было, что он осунулся и постарел. Его воркотня едва была слышна и переходила в кашель и старческое брюзжание. Его густые косматые брови поседели и постоянно, как и все лицо, были выпачканы сажей и глиной, которой замазывают котел. Из-под спутанных бровей чуть виднелись глаза, как два стеклышка с изменчивым блеском, которые то ярко вспыхивали, то совсем гасли.
   В этот вечер вокруг огня собралось большое общество. Сам газда Петар Фуфич, два травницких серба-торговца, гусляр и Марко из Джимрия, юродивый и знахарь, который постоянно бродил по Боснии, но в Травник попадал редко и то не дальше этого сарая, не заходя ни в город, ни на базар.
   Марко был опрятный, седенький крестьянин из восточной Боснии, маленький, живой и проворный, весь какой-то ловкий и ладный.
   Марко славился как знахарь и пророк. В родном селе у него были взрослые сыновья и замужние дочери, земля и дом. Но, овдовев, он начал молиться богу, вразумлять людей и предсказывать будущее. На деньги он не был падок и пророчил не всегда и не каждому. С грешниками обходился сурово и беспощадно. Турки его знали и разрешали пророчествовать.
   Попадая в какое-нибудь селение, Марко обходил дома богатых и направлялся в сарай или дом попроще и усаживался возле огня. Беседовал с мужчинами и женщинами, которые там собирались. Но в какой-то определенный момент выходил в ночь и оставался во дворе час, а то и два. Вернувшись, покрытый росой или мокрый от дождя, он садился у огня, где слушатели терпеливо ждали его, к, глядя на тоненькую тисовую дощечку, начинал говорить. Но чаще он обращался предварительно к комунибудь из присутствовавших, резко изобличал его в грехе и предлагал покинуть общество. Особенно доставалось женщинам.
   Внимательно всмотревшись в какую-нибудь женщину, он говорил спокойно, но решительно:
   – А у тебя, сноха, руки-то до локтей горят. Пойди погаси огонь, сними с себя грех. Сама знаешь, какой на тебе грех.
   Пристыженная женщина исчезала, и только после этого Марко начинал пророчествовать.
   И в этот вечер Марко выходил из сарая, невзирая на то, что дул резкий ветер и сыпал дождь пополам со снегом. А вернувшись, долго смотрел на свою дощечку, постукивая по ней левым указательным пальцем, и затем медленно заговорил:
   – В этом городе тлеет огонь, во многих местах тлеет. Его не видно, потому что люди носят его в себе, но наступит день, когда он вспыхнет и охватит правых и виноватых. В тот день ни одного праведника не застанешь в городе, а только за его чертой. Далеко за его чертой. И пусть каждый молит бога, чтобы он сподобил его попасть в их число.
   Тут он вдруг повернулся осторожно и медленно к Пета ру Фуфичу.
   – Газда Перо, и у тебя в доме плач стоит. Великий плач, и еще больше будет, но все добром кончится. К добру поворачивается. А ты о церкви пекись да нищих не забывай. И следи, чтобы не угасала лампадка перед иконой святого Дмитрия.
   Слушая старца, газда Перо, человек угрюмый и гордый, опустил голову и уставился на свой шелковый пояс. Воцарились тишина и замешательство и длились до тех пор, пока Марко не начал опять смотреть на свою дощечку и задумчиво постукивать по ней ногтем. Из этого сухого звука незаметно стал выделяться его мягкий, но твердый голос, сперва слышались отдельные невнятные слова, потом речь его полилась яснее:
   – Эх, бедные христиане, бедные христиане!!!
   Так началось одно из тех пророчеств, которые Марко время от времени изрекал и которые потом, передаваясь из уст в уста, широко разносились сербами.
   – Вот в кровь залезли. По щиколотку кровь, и все поднимается. Кровь отныне и на сто лет вперед, и еще на полсотни. Так вижу. Шесть поколений пригоршнями передают кровь друг другу. Христианскую кровь. Придет время, когда все дети станут по книгам учиться грамоте; люди будут переговариваться с разных концов земли и слышать каждое слово, да только не поймут друг друга. И одни войдут в силу и накопят блага, каких свет не запомнит, но богатство их погибнет в крови, и ни ловкость, ни смекалка им не помогут. Другие же обнищают и изголодаются так, что собственный язык жевать начнут и будут призывать смерть, но она останется глуха и нетороплива. И сколько бы земля ни родила, всякая пища опротивеет от крови. Кресты потемнеют сами собой, и тогда явится человек, наг и бос, без посоха и сумы, ослепит всех своей мудростью, силой и красотой, избавит людей от крови и гнета и утешит каждую душу. И воцарится третий из святой троицы.
   Слова старика раздавались все глуше, все непонятнее и превратились под конец в какой-то неясный шепот, сопровождающийся тихим и равномерным постукиванием ногтя о сухую, тонкую дощечку из тисового дерева.
   Все смотрели на огонь, пораженные этими словами, не вполне понятный смысл которых подавлял их, наполняя тем неопределенным волнением, с каким простые люди слушают всякое пророчество.