Танасие поднялся, чтобы проверить котел. Тут один из торговцев спросил Марко, приедет ли в Травник русский консул.
   Наступило молчание, и все почувствовали неуместность этого вопроса. Старец ответил резко и гневно:
   – Не приедет ни он и никакой другой, зато скоро уедут те, что здесь сидят, близится время, когда большая дорога проляжет вдали от этого города; захотите посмотреть на путников и торговцев, но они пройдут стороной, а вы будете продавать друг другу и покупать друг у друга. Тот же грош будет переходить из рук в руки, но нигде не залежится, нигде не даст прибыли.
   Торговцы переглянулись. Водворилось неловкое молчание, но через минуту оно было прервано перебранкой между Танасие и молодым его помощником. Разговорились и торговцы. А на лице старца снова появилась привычная скромная улыбка. Он открыл свою потертую кожаную сумку и стал вынимать из нее кукурузный хлеб и головки лука. Парни жарили на углях мясо. Оно шипело и распространяло сильный запах. Старцу ничего не предлагали – всем было известно, что он питался лишь сухой пищей, которую носил в своей маленькой сумке. Он поел, не спеша и со вкусом, а потом перешел на другую сторону помещения, куда не достигали ни дым, ни запах жареного мяса, и тут, свернувшись клубочком, заснул, подложив ладонь, как ребенок, под правую щеку.
   Под ракию разговор между торговцами пошел живее, но все поглядывали в угол, где спал старец, и невольно понижали голос. Они чувствовали себя неловко в его присутствии, исполненные в то же время торжественной важности, которая была им приятна.
   А Танасие то и дело взбадривал огонь, подбрасывая буковые поленья, сонливый и мрачный по обыкновению, терпеливый и стойкий, как сама природа, не помышляя о том, что на другом конце Травника французский консул смотрит на красный отблеск его огня, не подозревая в своей простоте, что на свете существуют консулы и люди, которым не спится.

XXVII

   Первые месяцы 1814 года, последние месяцы в Травнике, Давиль провел в полном уединении, «готовый ко всему», не получая инструкций и вестей ни из Парижа, ни из Стамбула. Жалованье телохранителям и прислуге он платил из собственных средств. Французскими властями в Далмации владела тревога. Французские путешественники и курьеры больше не появлялись. Вести из австрийских источников, достигавшие Травника нескоро и в искаженном виде, были все более неблагоприятными. В Конак Давиль перестал ездить, потому что визирь принимал его все менее любезно и с каким-то оттенком рассеянного и обидного добродушия, коловшего больнее грубости или оскорбления. Впрочем, для всего края визирь с каждым днем становился все более тяжким и невыносимым. Его албанцы вели себя в Боснии как в покоренной стране, обирая и турок и христиан. Среди мусульманского населения сильнее разрасталось недовольство, причем не явное, выражающееся в криках и мелких городских волнениях, а глухое и молчаливое, которое долго тлеет, а вспыхнув, несет кровь и резню. Визирь был опьянен своей победой в Сербии. Правда, впоследствии из рассказов знающих людей и свидетелей выяснилось, что победа была сомнительной,[76] а участие Али-паши незначительным. Зато для самого Али-паши она приобретала все более важное значение. С каждым днем он вырастал в собственных глазах как победитель. И с каждым днем росли и его дерзкие выпады против бегов и видных турок. Но именно этим визирь сам ослаблял свое положение. Ибо насилием можно пользоваться для переворотов или внезапных нападений, но нельзя постоянно управлять с помощью этого метода. Террор как средство власти быстро теряет свою силу. Это известно каждому, кроме тех, кто в силу обстоятельств или собственных склонностей вынуждены применять террор. А визирь никаких других средств не знал. Он и не замечал, что у бегов и айянов уже «умер страх» и что его выпады, вначале вызывавшие настоящую панику, теперь больше никого не пугали так же, как и ему не становилось от них легче. Раньше беги дрожали от страха, а теперь «застыли и онемели», в то время как он, напротив, дрожал от ярости при малейшем признаке непокорности и сопротивления, и даже их молчание вызывало в нем подозрение. Коменданты городов переписывались, беги перешептывались, а торговые люди во всех городах хранили опасное молчание. С наступлением теплых дней можно было ожидать открытого выступления против господства Али-паши. Давна предсказывал это с уверенностью.
   Монахи избегали французское консульство, хотя госпожу Давиль, когда она по воскресеньям и праздникам приходила в долацкую церковь на мессу, встречали с прежней любезностью.
   Телохранители старались выяснить у Давны, как долго останутся они на французской службе. Рафо Атияс, которому не хотелось возвращаться в дядин склад, искал место переводчика или доверенного лица. Австрийское консульство все время незаметно распространяло в народе вести о победах союзников и о том, что падение Наполеона – вопрос дней. И все больше укоренялось мнение, что время французского влияния окончилось и дни консульства в Травнике сочтены.
   Фон Паулич нигде не показывался и ни с кем ни о чем не говорил. Давиль не виделся с ним уже полгода, с тех пор как Австрия вступила в войну, но каждую минуту ощущал его присутствие; он думал о фон Пауличе с особым чувством, которое нельзя было назвать ни страхом, ни завистью, но в котором было и то и другое; казалось, Давиль видел, как в большом здании по ту сторону Лашвы тот спокойно руководил делами, холодный, полный сознания своей правоты, никогда не испытывающий ни сомнений, ни колебаний, добросовестный, но хитрый, безупречный, но жестокий. Полная противоположность безумному и невменяемому победителю в Конаке, он на деле являлся подлинным победителем в игре, уже годами разыгрывавшейся в Травницкой долине. Он ждал спокойно и терпеливо, чтобы припертая к стене жертва сдалась и тем самым возвестила о его победе.
   Этот момент настал. И тут фон Паулич ощутил гордость, как человек, участвовавший в старинной и торжественной игре с неизменно трудными, но логичными правилами, одинаково справедливыми и честными как для побежденных, так и для победителей.
   В один из апрельских дней, впервые за последние семь месяцев, во французское консульство пришел служащий австрийского консульства и принес письмо для Давиля.
   Давиль знал этот почерк, его ровные и правильные линии, словно стальные стрелы, одинаково острые и идущие в одном направлении. Он знал этот каллиграфический почерк, догадывался о содержании письма, но все же был потрясен его содержанием.
   Фон Паулич писал, что получил только что известие о счастливом окончании войны между союзниками и Францией. Наполеон отрекся от престола: На французский престол призван законный государь. Сенат принял новую конституцию, образовано новое правительство во главе с Талейраном, князем Беневентским.[77] Он сообщает Давилю эти известия, касающиеся его родины, полагая, что они представляют для него интерес; он счастлив, что окончание войны позволит возобновить их взаимоотношения, просит передать госпоже Давиль уверения в неизменном уважении, и так далее и тому подобное.
   Консул был настолько поражен, что подлинный смысл и истинное значение этого сообщения не сразу дошли до его сознания. Он отложил письмо и встал из-за стола, словно получил от фон Паулича какое-то давно ожидаемое извещение.
   Еще раньше, а в особенности с декабря прошлого года, после поражения в России, Давиль задумывался над возможностью такого конца, размышлял о нем и старался определить свое отношение к нему.
   Так постепенно и незаметно он старался примириться с падением империи, с самой возможностью этого факта. С каждым днем и с каждым событием эта отдаленная и давнишняя угроза надвигалась и, постепенно превращаясь в реальность, стала действительностью. А за императором и империей смутно проглядывала жизнь, вечная, всемогущая, всеобъемлющая жизнь со своими неисчислимыми возможностями.
   Он и сам не знал, когда стал думать о мировых событиях и делах без Наполеона в качестве основной предпосылки. Сначала это было трудно и болезненно, походило на своего рода головокружение; он будто спотыкался, как человек, у которого земля уходит из-под ног. Затем он ощутил в себе полную опустошенность, отсутствие всякого воодушевления и уверенности; его ждала жалкая жизнь, лишенная перспектив и зовущих вдаль иллюзий, которые, хоть и неосуществимы, придают нам силы и подлинное достоинство на жизненном пути. В конце концов он так много об этом думал и столько раз предавался этим переживаниям, что начал все чаще оценивать и мир, и Францию, и свою судьбу, и судьбу своей семьи с этой вымышленной точки зрения.
   Все это время Давиль, как всегда, добросовестно исполнял свои обязанности, читал циркуляры и статьи в «Moniteur», выслушивал рассказы курьеров и путешественников о планах Наполеона для защиты Франции в более узких границах и о видах на заключение мира с союзниками. Но сразу же возвращался к своим мыслям о том, во что все это выльется, когда исчезнут император и империя, и все дольше на них останавливался.
   Одним словом, с ним происходило то же самое, что и с тысячами французов, уставших на службе режиму, который погубило то, что он требовал от людей больше, чем они могли дать.
   А когда человек мысленно примиряется и свыкается с чем-нибудь, то рано или поздно начинает находить этому подтверждение в окружающей действительности. И это было тем легче, что события развивались в том же направлении, что И мысли, и часто их опережали.
   За последнее время Давиль, к своему удивлению, понял, что проделал в этом направлении большую часть пути. Забывая о длительной внутренней борьбе, пережитой им за последний год, он считал, что легко и незаметно достиг той точки, на которой находился теперь. Во всяком случае, он давно уже чувствовал себя человеком, «готовым ко всему», что в действительности означало, что в душе он окончательно порвал со строем, доживавшим свои дни во Франции, и готов был примириться с тем строем, который придет ему на смену, каков бы он ни был.
   И все-таки сейчас, в момент, когда все это предстало перед ним в качестве свершившегося факта, Давиль вел себя так, словно получил неожиданный и слишком сильный удар. Он ходил по комнате и все отчетливее сознавал значение того, что прочитал в письме фон Паулича, и это вызывало в нем все новые волны смешанных чувств: удивления, страха, сожаления и какого-то горького удовлетворения тем, что он сам и его близкие остались живы и невредимы среди всех этих крушений и перемен, и снова страхи и неизвестность. Почему-то вспомнились ему слова из Ветхого завета – «Дивны дела твои, господи!» – и постоянно звучали, как навязчивая мелодия, хотя он не смог бы объяснить, ни что это за дела, ни в чем их величие и вообще что тут общего с богом и Библией.
   Долго он ходил так по холодной комнате, не будучи в силах остановиться на одной какой-нибудь мысли, а тем более привести их в какой-то относительный порядок. Он почувствовал, что для этого ему потребуется много времени.
   Он понял, что в момент удара всякие размышления, предположения и умиротворения не помогают и не имеют большой цены. Потому что думать о грядущих опасениях, представлять их, предвидеть самое худшее, размышлять о своем положении и своей защите, испытывая в то же время удовлетворение от сознания, что пока все в порядке и на своем месте, – это одно; а очутиться перед настоящим крахом, требующим быстрых решений и живых, действенных поступков, – совсем другое. Одно дело слушать, как подвыпивший и малодушный приятель из морского министерства с воспаленными глазами говорит: «Император сошел с ума! Все мы вместе с ним летим в пропасть, ожидающую нас после всех побед!», – и совсем другое – осознать и воспринять как реальность, что империя побеждена и рухнула, что Наполеон теперь – только свергнутый монарх-узурпатор, который ценился бы выше, если бы погиб в одной из своих победоносных битв. Одно дело сомневаться в пользе побед и длительности военных успехов, что все чаще мучило Давиля в последние годы, и раздумывать, что станется с ним и его близкими «в случае, если…», и совсем другое – внезапно узнать, что в одну ночь не стало, словно никогда и не существовало, не только революции и того, что она с собой принесла, но и «генерала», и непреодолимой веры в его магический гений победителя, и всего строя, который на нем покоился, и что теперь надо сразу вернуться в то состояние, в котором был Давиль, когда еще ребенком на площади родного города, вдохновленный «королевской милостью», громко приветствовал Людовика XVI.
   Даже и во сне не приснится такое.
   Не будучи в состоянии справиться с собой, проникнуть в смысл совершавшихся событий и предугадать будущее, Давиль ухватился за тот факт, что во главе правительства находится его старый покровитель Талейран. Это представилось ему единственным шансом на спасение, знаком особого благоволения судьбы к нему лично среди всеобщей ломки и развала.
   Как и с «генералом», Давиль только раз в жизни беседовал с Талейраном, и то более восемнадцати лет тому назад, когда тот еще не был знаменит и не носил титула князя Беневенты. Талейран обратил внимание на статьи Давиля в «Moniteur» и захотел его видеть. Он принял его на несколько минут в импровизированном салоне, в министерстве иностранных дел, где господствовал в то время ужасающий беспорядок не только в работе, но и среди сотрудников, и в обстановке, и в распорядке дня. Их короткий разговор носил такой же характер.
   Плотный человек, который принял его стоя и не менял позы в продолжение всего разговора, поверхностно скользнул по Давилю вызывающе спокойным, всеохватывающим взглядом, будто интересующий его предмет находился позади молодого человека. Говорил он тоже рассеянно и поверхностно, словно сожалел, что обратил внимание на статьи Давиля и выразил желание его видеть. Сказал, что «надо продолжать» и что он всегда его поддержит в работе и по службе. Это, в сущности, было все, что Давиль увидел и услышал от своего покровителя. И тем не менее все эти восемнадцать лет и для самого Давиля, и для всех чиновников министерства было ясно, что Давиль ставленник Талейрана и что его служебная карьера зависит от счастливой звезды министра. И действительно, Талейран неизменно оказывал ему поддержку, когда был у власти и в силе. Влиятельные люди часто упорно тащат за собой тех, кому покровительствуют, хотя не знают и не ценят их, делая это ради самих себя, так как покровительство и защита, которые они оказывают этим людям, служат явным доказательством их собственной силы и значения.
   «Обращусь к князю, – говорил себе Давиль, не зная еще, зачем и каким образом. – Обращусь к князю», – повторял он всю ночь, не в состоянии придумать ничего другого, в тоске оттого, что не с кем посоветоваться. Наутро он проснулся усталый и встревоженный, в такой же нерешительности, как и накануне.
   Видя, как его жена, ничего не подозревавшая, хлопотала по дому и занималась работами в саду, словно собиралась весь век прожить в Травнике, он казался себе каким-то проклятым существом, которое знает больше остальных смертных, а потому значительнее и несчастнее их.
   Прибытие курьера из Стамбула вывело его из состояния нерешительности. Курьер вез поздравление посла и персонала новому правительству, а также выражение их преданности законному государю Людовику XVIII и Бурбонской династии. Курьер привез Давилю приказ известить визиря и местные власти о происшедших во Франции переменах и сообщить, что отныне он находится в Травнике в качестве представителя Людовика XVIII, короля Франции и Наварры.
   Словно по давно обдуманному плану или под неслышную диктовку, Давиль без всяких промедлений и колебаний в тот же день написал все, что требовалось для Парижа.
   «От здешнего австрийского консула я узнал о счастливом перевороте, возвратившем на французский престол потомка Генриха Великого и принесшем Франции мир и надежды на лучшее будущее. Пока жив, буду сожалеть о том, что в те минуты не был в Париже и не мог к восторженным кликам народа присоединить и свой голос».
   Так начиналось письмо Давиля, в котором он предоставлял себя в распоряжение нового правительства, прося «положить к подножию престола выражение его верноподданнических чувств», скромно подчеркнув, что он, обыкновенный гражданин, один из двадцати тысяч парижан, подписавших знаменитую петицию в защиту короля мученика Людовика XVI и королевского дома.
   Письмо заканчивалось выражением надежды, что «после железного века наступит золотой».
   Одновременно он послал Талейрану поздравление в стихах, что часто делал и ранее, когда Талейран находился у власти. Поздравление начиналось следующими строками:
 
Des peuples et des Bois heureux modérateur,
Talleyrand, tu deviens notre libérateur![78]
 
   Так как курьер не мог ждать и у Давиля не было времени закончить свое произведение, он назвал дюжину жалких строк фрагментом.
   Давиль предлагал также упразднить консульство, так как при совершенно изменившихся обстоятельствах необходимость в нем отпала, просил разрешения покинуть с семьей Травник еще в течение этого месяца, поручив Давне, верность которого испытана и многократно доказана, управлять консульством и заниматься его ликвидацией. Ссылаясь на исключительные обстоятельства, Давиль добавлял, что выедет в Париж вместе с семьей, если до конца месяца не получит других инструкций.
   Всю ночь Давиль провел, сочиняя поздравления, просьбы и письма. Спал всего два часа, но встал свежий и бодрый и отправил курьера.
   Из цветника, где еще не распустившиеся тюльпаны сгибались от обильной росы, Давиль следил, как курьер и его провожатый пробирались по крутому спуску на дорогу в долине. Их кони по колено утопали в низком густом тумане, красном от невидимого солнца, и погружались в него все глубже, пока совсем не исчезли из виду.
   Консул вернулся в свой кабинет. На всем видны были следы минувшей ночи, проведенной в работе и писании: искривленные и обгоревшие свечи, разбросанные бумаги, сломанный сургуч. Ни к чему не прикасаясь, Давиль сел среди этих черновиков и порванных бумаг. Он чувствовал сильнейшую усталость, но и огромное облегчение от сознания, что все исполнено и послано кому надо, твердо и бесповоротно, что больше не может быть ни сомнений, ни колебаний. (Сел за стол и склонил отяжелевшую голову на сложенные руки.)
   И все-таки трудно не думать, не вспоминать, не видеть. Двадцать пять лет потратил он на поиски «среднего пути», приносящего спокойствие и придающего личности то достоинство, без которого нельзя жить. Двадцать пять лет шел он, искал и находил, терял и снова обретал, переходя от одного «увлечения» к другому, и вот теперь, усталый, разбитый, опустошенный, очутился на том же самом месте, откуда тронулся в путь восемнадцатилетним юношей. Значит, ему только казалось, что путь вел вперед, на самом деле он кружил, как в обманчивом лабиринте восточных сказок, и наконец привел его, усталого и разочарованного, на это место среди порванных бумаг и разбросанных черновиков, на ту точку, откуда вновь начинается круг, равно как и от каждой другой точки круга. Значит, не существует среднего пути, того настоящего, который ведет вперед, к постоянству, покою и достоинству; значит, все мы вращаемся по кругу, всегда одним и тем же путем, путем обмана; сменяются в движении лишь люди и поколения, вечно обманутые. Значит, – заключала утомленная и ошибочная мысль усталого человека, – вообще нет пути, и тот, которым поведет теперь, ковыляя, его хромой покровитель, всемогущий князь Беневенты, только часть круга, представляющего собой само бездорожье. Всегда в пути. А путь этот осмыслен и благороден лишь постольку, поскольку мы находим эти качества в себе. Ни пути, ни цели. Всегда в пути. Путь, потери, усталость.
   Да, вот и он идет без остановки и отдыха. Голова его падает, глаза слипаются сами собой, и перед ним расстилается красный туман, лошади дробно переступают заплетающимися ногами и, все глубже погружаясь в этот туман, исчезают в нем вместе со всадниками. Все новые и новые бесчисленные кони и всадники возникают и тонут в этом беспредельном тумане, падая от усталости и желания спать.
   Опустив голову на сложенные руки, Давиль, сломленный усталостью и путаницей в мыслях, уснул за письменным столом среди бумаг и огарков свечей, оставшихся от прошлой ночи. Только бы спать, не поднимать головы, не открывать глаз, пусть даже в этом сыром, красном тумане, в самой гуще всадников. Но нет. Один из всадников позади него все время безжалостно прикладывает холодную руку к его шее и говорит что-то непонятное. Он все ниже опускает голову, но его будят все настойчивее.
   Подняв голову и открыв глаза, он увидел улыбающееся лицо жены, смотревшей на него с укоризной. Госпожа Давиль начала упрекать его за то, что он так переутомляется, уговаривала раздеться, лечь и отдохнуть. Но теперь, когда его разбудили, одна мысль остаться в кровати наедине со своими думами показалась ему невыносимой. Разговаривая с женой, он стал приводить в порядок бумаги на столе. До сих пор Давиль не хотел говорить ей определенно и ясно о переменах, происшедших в мире и во Франции и об их значении для них лично. Теперь же это показалось ему и легким и простым.
   Когда госпожа Давиль отчетливо уяснила себе, что все, включая их собственное положение, коренным образом менялось и что действительно наступал конец их пребыванию в Травнике, она сначала смутилась, потрясенная. Но только на мгновение, пока не отдала себе отчет, что это означало для ее семьи и какие реальные задачи ставило перед ней самой. Поняв, она успокоилась. И они сразу заговорили о дороге, перевозке вещей и будущей жизни во Франции.

XXVIII

   Госпожа Давиль взялась за дело.
   Точно так же, как некогда устраивала и обставляла этот дом, теперь она готовила все к отъезду: спокойно, внимательно и неутомимо, не жалуясь и не спрашивая ни у кого совета. Началась постепенная и обстоятельная разборка дома, который она создавала в течение семи лет. Все было записано, упаковано и приготовлено в дорогу. Самым больным местом для госпожи Давиль был цветник и большой огород с грядками овощей.
   Белые гиацинты, которые госпожа фон Миттерер когда-то окрестила «Свадебная радость» и «Августейшие молодожены», все еще были свежие и пышные, а в самой середине росли голландские тюльпаны разных оттенков, которыми госпожа Давиль обзавелась за последние годы в большом количестве. В прошлом году они были слабенькие и неровные, а нынче оказались замечательными и только что расцвели, пышные и ровные, похожие на ряды школьников в церковной процессии.
   В огороде уже цвел зеленый горошек, семена которого госпожа Давиль получила в прошлом году от фон Паулича за несколько недель до объявления войны. Теперь их окучивал Мунджара.
   Немой и теперь работал, как каждую весну. Он ничего не знал о мировых событиях, не знал и о переменах в судьбе этих людей. Для него нынешний год был таким же, как прошлые. Вечно согнувшись, он разминал руками землю, унаваживал, пересаживал и поливал, улыбаясь Жану Полю или маленькой Евгении, если девочку выносили на террасу. Быстро и ловко перебирая своими запачканными землей пальцами, невнятно бормоча и гримасничая, как все глухонемые, он объяснял госпоже Давиль, что такой же самый сорт горошка в саду фон Паулича и выше, и цветет обильнее, но что это не имеет значения, так как по цветению еще нельзя судить об урожае. Это будет видно, только когда появятся стручки.
   Госпожа Давиль посмотрела на него, знаками подтверждая, что все поняла, и ушла в дом продолжать собираться. И тут только сообразила, что через несколько дней придется все покинуть, и дом, и сад, и что ни она, ни ее близкие не увидят зрелого горошка. И на глазах у нее навернулись слезы.
   Во французском консульстве спокойно готовились к отъезду. Но один вопрос тревожил Давиля. Это вопрос о деньгах. Небольшую сумму, которую удалось сэкономить, он еще раньше перевел во Францию. Жалованье не поступало уже несколько месяцев. Сараевские евреи, имевшие дела с Фрессине и часто выручавшие консульство, стали теперь недоверчивы. У Давны были сбережения, но он оставался в Травнике в неопределенной роли и полной неизвестности; несправедливо было бы лишать его накопленного, прося одолжить государству, и притом без верного обеспечения.