Страница:
Иво Андрич
Травницкая хроника
Консульские времена
Пролог
В конце травницкого базара, ниже холодного, ключом бьющего родника Шумеча с незапамятных времен стоит маленькая Лутвина кофейня. Лутву, первого хозяина кофейни, и старики не помнят: лет сто уже лежит он на одном из разбросанных кладбищ. Но все ходят пить кофе к Лутве, знают и поминают его имя, в то время как имена стольких султанов, визирей и бегов давно забыты. В саду кофейни, у подножия холма, под самой скалой, в укромном и тенистом месте, на возвышении растет старая липа. Возле нее среди скал и кустов стоят низкие скамьи неправильной формы. На них приятно опуститься, подняться с них трудно. Истертые и покривившиеся от долгих лет, скамьи совсем срослись и слились с деревьями, скалами и землей.
В летние месяцы – с начала мая и до конца октября – тут, по старой традиции, собираются в час послеполуденной молитвы травницкие беги и именитые люди, которых беги допускают в свое общество. В это время дня никто другой из горожан не решился бы расположиться здесь за чашкой кофе. Место это называется Софой. Передаваясь из поколения в поколение, это слово приобрело среди жителей Травника определенное общественное и политическое значение, ибо то, что было сказано, обсуждено и утверждено на Софе, считалось равносильным постановлению старейшин на диване у визиря.
Вот и сегодня здесь сидит с десяток бегов, хотя погода уже пасмурная и дует ветер, который в это время года предвещает дождь. Последняя пятница октября 1806 года. Беги ведут мирную беседу, задумчиво следя за игрой солнца и облаков, и озабоченно покашливают.
Обсуждается важная новость.
Сулейман-бег Айваз, недавно ездивший по делам в Ливно, разговаривал там с одним жителем Сплита, человеком, по его словам, серьезным. От него он и услышал весть, которую теперь излагал бегам. Им не все ясно, они расспрашивают о подробностях и просят повторить уже сказанное.
– Вот как было дело, – рассказывает еще раз Сулейман-бег. – Человек спрашивает меня: «Ну как, готовитесь встречать гостей в Травнике?» – «Да нет, отвечаю, нам не до гостей». – «Хотите не хотите, а встречать придется, – говорит он, – прибывает к вам французский консул. Бонапарт запросил у Порты в Стамбуле[1] разрешение открыть консульство в Травнике и посадить там своего консула. Разрешение он получил, ждите зимой консула». Я попробовал отделаться шуткой. Сотни, мол, лет прожили мы без всяких консулов, проживем и дальше, да и что делать консулу в Травнике? А он свое твердит. «Ну что же, говорит, раньше так жили, а теперь придется жить с консулом. Такие уж времена настали. А дело для консула всегда найдется; сядет рядом с визирем, начнет приказывать да распоряжаться, следить, как ведут себя беги и аги, как ведет себя райя, и обо всем докладывать Бонапарту». – «Не было такого и быть не может, – обрываю я гяура, – никто еще в наши дела не совался, и этот не сунется». – «А ну вас, говорит, думайте что хотите, а консула принять вам придется. Никто еще до сих пор не отказывал Бонапарту, чего бы он ни попросил, не откажут и в Стамбуле. А как только Австрия узнает, что приняли французского консула, она потребует, чтобы приняли и ее консула, а за ней пойдет и Россия…» – «Убирайся-ка ты к черту, приятель», – советую я ему. А он, погань неверная, только усмехается, взялся за ус и говорит: «Можешь вот этот ус мне отрезать, коли не случится так, как я сказал, или примерно так». Вот что я слышал, люди добрые, и никак это у меня из головы не выходит, – заканчивает Айваз свое повествование.
При теперешних обстоятельствах – французская армия уже год стоит в Далмации,[2] в Сербии не прекращаются восстания – даже такой туманной вести достаточно, чтобы смутить и лишить покоя и без того озабоченных бегов. И беги разволновались и встревожились, хотя по их лицам и по спокойно вьющемуся дымку, который они отгоняют рукой, ничего не заметишь. Говорят по очереди, вяло и нерешительно, строя догадки, что все это может означать, какая доля правды в этом известии и какая выдумки, что надо предпринять, дабы расследовать дело и пресечь его в корне.
Одни считают, что вести эти вымышлены и преувеличены, просто кому-то хочется их расстроить и напугать. Другие с горечью признают, что в нынешние времена, когда в Стамбуле, в Боснии и во всем мире творятся такие дела, нельзя ничему удивляться и надо быть готовым ко всему. Третьи утешают себя тем, что это ведь Травник, – Травник! – а не какое-нибудь паршивое местечко, и с ними не должно и не может случиться того, что происходит с другими.
Каждый произносит несколько слов, лишь бы что-то сказать, но никто не говорит ничего определенного, ожидая слова самого из них старшего. А старшим из них был Хамди-бег Тескереджич, могучий старик с медлительными движениями и богатырским сложением. Участвовал он во многих войнах, был изранен, попадал в плен, имел одиннадцать сыновей да восемь дочерей и от них многочисленное потомство. Борода и усы у него редкие, а все лицо, с резкими и правильными чертами, обожжено, испещрено шрамами и синими пятнами – давнишними следами взрыва пороха. Тяжелые веки свинцового цвета низко опущены. Говорит он медленно, но четко.
Удивительно молодым голосом Хамди-бег прервал наконец догадки, предчувствия и опасения.
– Ну, не будем, как говорится, отпевать человека, пока он жив, и не станем без нужды волновать людей. Все надо слушать и запоминать, но не все принимать близко к сердцу. Так и с этими консулами. Неизвестно еще, как обстоит дело. Либо приедут, либо нет. А если и приедут, так не потечет Лашва вспять, все будет по-старому. Мы здесь на своей земле, а всякий пришлый окажется на чужой и долго тут не просидит. Приходили сюда целые армии, да подолгу не задерживались. Многие хотели здесь насовсем остаться, но мы всех выпроводили. И с этими поступим так же, если придут, но пока ведь ими и не пахнет. А мало ли чего хотел тот в Стамбуле? Это еще не значит, что дело сделано. И раньше многие чего просили, да не вышло по-ихнему.
Сердито вымолвив последние слова, Хамди-бег глубоко затянулся и, выпустив дым, в полнейшей тишине продолжил:
– А если и случится! Надо еще посмотреть, как и что. Ничья звезда не горела до зари, не будет гореть и этого… этого…
Тут Хамди-бег слегка закашлялся, поперхнувшись от сдерживаемого гнева, и так и не выговорил имя Бонапарта, которое у всех было в голове и вертелось на языке.
Больше никто не произнес ни слова, и на этом разговор о последней новости кончился.
Вскоре тучи совсем заслонили солнце, пронесся сильный порыв холодного ветра. Листья на тополях у реки зашумели металлическим звоном. Струя холодного воздуха, разлившаяся по всей Травницкой долине, означала, что в этом году пришел конец сидению и разговорам на Софе. Один за другим беги поднимались со своих мест и, безмолвно прощаясь, расходились по домам.
В летние месяцы – с начала мая и до конца октября – тут, по старой традиции, собираются в час послеполуденной молитвы травницкие беги и именитые люди, которых беги допускают в свое общество. В это время дня никто другой из горожан не решился бы расположиться здесь за чашкой кофе. Место это называется Софой. Передаваясь из поколения в поколение, это слово приобрело среди жителей Травника определенное общественное и политическое значение, ибо то, что было сказано, обсуждено и утверждено на Софе, считалось равносильным постановлению старейшин на диване у визиря.
Вот и сегодня здесь сидит с десяток бегов, хотя погода уже пасмурная и дует ветер, который в это время года предвещает дождь. Последняя пятница октября 1806 года. Беги ведут мирную беседу, задумчиво следя за игрой солнца и облаков, и озабоченно покашливают.
Обсуждается важная новость.
Сулейман-бег Айваз, недавно ездивший по делам в Ливно, разговаривал там с одним жителем Сплита, человеком, по его словам, серьезным. От него он и услышал весть, которую теперь излагал бегам. Им не все ясно, они расспрашивают о подробностях и просят повторить уже сказанное.
– Вот как было дело, – рассказывает еще раз Сулейман-бег. – Человек спрашивает меня: «Ну как, готовитесь встречать гостей в Травнике?» – «Да нет, отвечаю, нам не до гостей». – «Хотите не хотите, а встречать придется, – говорит он, – прибывает к вам французский консул. Бонапарт запросил у Порты в Стамбуле[1] разрешение открыть консульство в Травнике и посадить там своего консула. Разрешение он получил, ждите зимой консула». Я попробовал отделаться шуткой. Сотни, мол, лет прожили мы без всяких консулов, проживем и дальше, да и что делать консулу в Травнике? А он свое твердит. «Ну что же, говорит, раньше так жили, а теперь придется жить с консулом. Такие уж времена настали. А дело для консула всегда найдется; сядет рядом с визирем, начнет приказывать да распоряжаться, следить, как ведут себя беги и аги, как ведет себя райя, и обо всем докладывать Бонапарту». – «Не было такого и быть не может, – обрываю я гяура, – никто еще в наши дела не совался, и этот не сунется». – «А ну вас, говорит, думайте что хотите, а консула принять вам придется. Никто еще до сих пор не отказывал Бонапарту, чего бы он ни попросил, не откажут и в Стамбуле. А как только Австрия узнает, что приняли французского консула, она потребует, чтобы приняли и ее консула, а за ней пойдет и Россия…» – «Убирайся-ка ты к черту, приятель», – советую я ему. А он, погань неверная, только усмехается, взялся за ус и говорит: «Можешь вот этот ус мне отрезать, коли не случится так, как я сказал, или примерно так». Вот что я слышал, люди добрые, и никак это у меня из головы не выходит, – заканчивает Айваз свое повествование.
При теперешних обстоятельствах – французская армия уже год стоит в Далмации,[2] в Сербии не прекращаются восстания – даже такой туманной вести достаточно, чтобы смутить и лишить покоя и без того озабоченных бегов. И беги разволновались и встревожились, хотя по их лицам и по спокойно вьющемуся дымку, который они отгоняют рукой, ничего не заметишь. Говорят по очереди, вяло и нерешительно, строя догадки, что все это может означать, какая доля правды в этом известии и какая выдумки, что надо предпринять, дабы расследовать дело и пресечь его в корне.
Одни считают, что вести эти вымышлены и преувеличены, просто кому-то хочется их расстроить и напугать. Другие с горечью признают, что в нынешние времена, когда в Стамбуле, в Боснии и во всем мире творятся такие дела, нельзя ничему удивляться и надо быть готовым ко всему. Третьи утешают себя тем, что это ведь Травник, – Травник! – а не какое-нибудь паршивое местечко, и с ними не должно и не может случиться того, что происходит с другими.
Каждый произносит несколько слов, лишь бы что-то сказать, но никто не говорит ничего определенного, ожидая слова самого из них старшего. А старшим из них был Хамди-бег Тескереджич, могучий старик с медлительными движениями и богатырским сложением. Участвовал он во многих войнах, был изранен, попадал в плен, имел одиннадцать сыновей да восемь дочерей и от них многочисленное потомство. Борода и усы у него редкие, а все лицо, с резкими и правильными чертами, обожжено, испещрено шрамами и синими пятнами – давнишними следами взрыва пороха. Тяжелые веки свинцового цвета низко опущены. Говорит он медленно, но четко.
Удивительно молодым голосом Хамди-бег прервал наконец догадки, предчувствия и опасения.
– Ну, не будем, как говорится, отпевать человека, пока он жив, и не станем без нужды волновать людей. Все надо слушать и запоминать, но не все принимать близко к сердцу. Так и с этими консулами. Неизвестно еще, как обстоит дело. Либо приедут, либо нет. А если и приедут, так не потечет Лашва вспять, все будет по-старому. Мы здесь на своей земле, а всякий пришлый окажется на чужой и долго тут не просидит. Приходили сюда целые армии, да подолгу не задерживались. Многие хотели здесь насовсем остаться, но мы всех выпроводили. И с этими поступим так же, если придут, но пока ведь ими и не пахнет. А мало ли чего хотел тот в Стамбуле? Это еще не значит, что дело сделано. И раньше многие чего просили, да не вышло по-ихнему.
Сердито вымолвив последние слова, Хамди-бег глубоко затянулся и, выпустив дым, в полнейшей тишине продолжил:
– А если и случится! Надо еще посмотреть, как и что. Ничья звезда не горела до зари, не будет гореть и этого… этого…
Тут Хамди-бег слегка закашлялся, поперхнувшись от сдерживаемого гнева, и так и не выговорил имя Бонапарта, которое у всех было в голове и вертелось на языке.
Больше никто не произнес ни слова, и на этом разговор о последней новости кончился.
Вскоре тучи совсем заслонили солнце, пронесся сильный порыв холодного ветра. Листья на тополях у реки зашумели металлическим звоном. Струя холодного воздуха, разлившаяся по всей Травницкой долине, означала, что в этом году пришел конец сидению и разговорам на Софе. Один за другим беги поднимались со своих мест и, безмолвно прощаясь, расходились по домам.
I
В начале 1807 года в Травнике стали совершаться необычные и доселе небывалые события.
Никто из жителей и мысли не допускал, что их город создан для обычной жизни и заурядных происшествий. Никто, даже самый последний пахарь под Виленицей. Сознание, что они отличаются от остальных людей и предназначены для чего-то лучшего и более значительного, проникало в каждое человеческое существо вместе с холодным ветром с Влашича, с бурлящими водами Шумеча, со сладкой пшеницей на солнечных нивах вокруг Травника. Сознание своей исключительности никогда не покидало жителей, ни во сне, ни в горе, ни на смертном одре.
В первую очередь это относилось к туркам, жившим в центре города. Но даже райя всех трех вероисповеданий, разбросанная по крутым склонам или скученная в отдаленном предместье, ощущала то же самое, только по-своему и соответственно своему состоянию. Это относилось и к самому городу, в местоположении и устройстве которого было нечто особенное, своеобычное и горделивое.
Город, в сущности, представляет собой узкое и глубокое ущелье, которое обстраивалось и обрабатывалось поколениями, укрепленный коридор, который люди избрали для постоянного жительства и веками приспосабливали себя к нему, а его к себе. С двух сторон высятся крутые скалы, сходясь под острым углом в долине, где едва хватает места для узкой реки и дороги. Город напоминает полураскрытую книгу, на страницах которой нарисованы сады, улицы, дома, поля, кладбища и мечети.
Никто никогда не подсчитывал, скольких солнечных часов природа лишила город, но известно, что тут солнце встает позднее и заходит раньше, чем во всех других многочисленных боснийских городах и местечках. Этого и сами жители Травника не отрицают, зато уверяют, что, когда солнце светит, оно светит так, как нигде.
На дне узкого ущелья – Лашва, а по сторонам – узоры из родников, расселин и потоков; тут всегда сырость и сквозняки, нет почти ни одной настоящей дороги, ни ровного места, где бы можно было ступить свободно, без опасений. Повсюду кручи и овраги, пересеченные, переплетенные, соединенные или разъединенные тропами, оградами, тупиками, садами, калитками, кладбищами и храмами.
Тут, у воды, таинственной, изменчивой и мощной стихии, рождаются и умирают поколения травничан. Тут растут они, хилые, бледнолицые, но выносливые и на все готовые; тут живут они с Конаком визиря перед глазами, гордые, стройные, щеголеватые, привереды и умники; тут ведут дела и приобретают или же проводят время в безделии; люди здесь сдержанны, осторожны, не знают громкого смеха, зато умеют усмехаться, не болтливы, но любят посплетничать шепотком; а когда приходит час, их хоронят, соблюдая обряды и обычаи каждой веры, на затопляемых кладбищах, освобождая место следующему подобному же поколению.
Так сменяются поколения, передавая из рода в род не только определенные телесные и духовные качества, но и землю и веру, не только присущие им такт и чувство меры, не только умение различать калитки, пути и переходы своего вдоль и поперек изрезанного города, но и врожденную способность познавать мир и людей. Травницкие дети появляются на свет со всеми этими качествами, главное из которых – гордость. Гордость – их вторая натура, могучая сила, управляющая всеми их поступками, неизменная отличительная черта.
Гордость их не имеет ничего общего с наивной спесью разбогатевших крестьян и мелких мещан, которые громогласно бахвалятся, самодовольно выпячивая грудь. Гордость травничан – это внутреннее свойство, тяжелое наследие и мучительный долг по отношению к самому себе, к своей семье и городу, вернее, к тому недосягаемо высокому и гордому представлению о себе и своем городе.
Но для всякого человеческого чувства есть предел, даже для чувства собственного достоинства. Конечно, Травник – резиденция[3] визиря, и обитатели его так благородны, чисты, степенны и мудры, что с султаном впору беседовать, но бывали дни, когда гордость травничан им же боком выходила, и они предпочли бы жить спокойно и беззаботно в самом обыкновенном, безвестном городишке, не упоминаемом ни в переговорах царей, ни при столкновении государств, которого не касались бы мировые события и который не стоял бы на пути знатных и важных особ.
Времена пошли такие, что ничего приятного и не могло произойти и ничего хорошего ожидать было нельзя. А потому гордые и хитрые травничане мечтали о том, чтобы вообще ничего не происходило и они могли бы жить по возможности без перемен и неожиданностей. Что хорошего может случиться, когда императоры ссорятся, народы истекают кровью и страны объяты пламенем? Новый визирь? Он будет не лучше, а хуже прежнего: приедет с многочисленной, никому не известной изголодавшейся свитой, с бог знает какими требованиями («Лучше всех тот визирь, что дошел до Прибоя и вернулся в Стамбул и нога его так и не ступила в Боснию»). Чужестранец какой-нибудь? Знатный путешественник? Но известно ведь, как оно бывает. Посорит в городе деньгами и подарками, глядишь, за ним уже шлют погоню или на другой же день приступают к допросам. Кто да что, у кого ночевал, с кем разговаривал? А это дорого обходится. Пока вывернешься да отделаешься, потеряешь вдесятеро. Или шпион? Или лицо, облеченное доверием и преследующее сомнительные цели? В конце концов, никогда не знаешь, с чем человек приходит и кому он служит.
Одним словом, ничего хорошего в теперешние времена ждать не приходится. Осталось только доедать свой хлеб да доживать последние спокойные дни в этом наиблагороднейшем городе на земле. И да хранит нас бог от славы, знатных гостей и великих событий!
Таковы были желания и помыслы видных травничан в первые годы XIX века, но все это, разумеется, оставалось при них, ибо для того, чтобы выразить вслух свои мысли и желания, каждый травничанин должен был проделать долгий, извилистый и совсем не легкий путь.
А событий и перемен в те времена – в конце XVIII и начале XIX века – было действительно много, и самых разнообразных!. Они надвигались со всех сторон, сталкивались и кружились по Европе и великой Оттоманской империи, достигали даже этой котловины, где и оседали, как нанос после паводка.
С той самой поры, как турки ушли из Венгрии,[4] отношения между ними и христианами становились все труднее и сложнее, да и общая ситуация ухудшилась. Воины великой империи, помещики и землевладельцы, вынужденные бросить богатые поместья в плодородных венгерских долинах и вернуться в свою тесную и бедную страну, обозлились и затаили обиду на всех христиан; к тому же, вернувшись, они увеличили количество едоков, тогда как число рабочих рук осталось неизменным. С другой стороны, те же самые войны XVIII века, которые изгнали турок из соседних христианских стран и заставили их вернуться в Боснию, в христианских подданных пробудили смелые надежды и открыли перед ними доселе невиданные перспективы, что не могло не повлиять на их отношение к «царствующим господам туркам». Каждая сторона, если можно говорить о сторонах на этом этапе борьбы, боролась своими способами и средствами, соответственно обстоятельствам и времени. Мусульмане боролись нажимом и силой, а христиане – терпением, хитростью, заговорами или готовностью к заговорам; первые старались защищать свои права на жизнь и свой образ жизни, а вторые – получить те же права. Христиане чувствовали, что османы их притесняют все сильнее, а османы с неудовольствием замечали, что христиане окрепли и уже не те, что были прежде. Столкновение столь противоположных интересов, вероисповеданий, стремлений и надежд образовало сложный клубок, который в результате длительных войн Турции с Венецией, Австрией и Россией все больше запутывался. В Боснии становилось все теснее и мрачней, столкновения учащались, жизнь делалась все тяжелее, и все меньше в ней оставалось порядка и определенности.
А начало XIX века принесло восстание в Сербии – явное свидетельство новых времен и новых способов борьбы. В Боснии клубок еще крепче затянулся и запутался.
Восстание в Сербии принесло много забот и неприятностей, убытков, расходов и потерь всей османской Боснии, в том числе и Травнику, но все же больше всего, конечно, визирю, властям и остальным боснийским городам и меньше всего самим травницким туркам, ибо они ни одну войну не считали достаточно крупной и важной, чтобы рисковать своим имуществом или даже головой. О «мятеже Карагеоргия» травничане говорили с подчеркнутым презрением; столь же насмешливо отзывались они и о войске, которое визирь посылал против Сербии и которое нерешительные и вечно вздорившие между собой айяны с опозданием и в беспорядке приводили в окрестности Травника.
Наполеоновские войны травничане признали уже более достойной темой для разговоров. Сначала их обсуждали как события отдаленные, которые нуждаются в толковании и пересказе, но не имеют и не могут иметь ничего общего с действительной жизнью города. Вступление французских войск в Далмацию неожиданно приблизило этого легендарного Бонапарта к Боснии и к самому Травнику.
Примерно в то же время в Травник прибыл новый визирь Хусреф Мехмед-паша,[5] выказывавший такое уважение к Наполеону и такой интерес ко всему французскому, какие, по мнению травничан, не приличествовали османскому турку и сановнику султана.
Все это беспокоило и будоражило травницких турок, и в разговорах о Наполеоне и его подвигах они ограничивались отрывочными и незначительными фразами или только надменно и презрительно поджимали губы. Но это не могло их избавить и защитить ни от Бонапарта, ни от связанных с ним событий, распространявшихся по Европе с головокружительной быстротой.
События, подобно кругам на воде, расходящимся от своего центра, настигали, словно пожар или эпидемия, и того, кто бежал, и того, кто сидел на одном месте. Невидимый и неизвестный победитель нарушил порядок в Травнике, как и в стольких других городах мира, вызвал перемены и волнения. И многие годы принуждены будут повторять в Травницкой котловине жесткое и звучное имя Бонапарта, с трудом выговаривая его по слогам, долго будет оно звенеть в ушах у травничан и маячить у них перед глазами. Ибо наступали консульские времена.
Травничане, все без исключения, любят казаться равнодушными и бесстрастными. Но вести о приезде консулов – то французского, то австрийского, то русского, а то и всех троих сразу – вызывали у них надежды или озабоченность, будили желания и настораживали. И этого нельзя было полностью скрыть; началось движение умов, разговоры оживились.
Никто почти толком не знал, что означают вести, носившиеся в воздухе еще с осени, и никто не мог сказать, который из консулов приедет и чем он будет заниматься в Травнике. Но одной новости, одного необычного слова достаточно было при теперешних обстоятельствах, чтобы всколыхнуть воображение, вызвать нескончаемые разговоры и предположения, и даже больше – многие сомнения и страхи, многие сокровенные желания и помыслы, лелеемые про себя и никогда не высказываемые вслух.
Местные турки, как мы видели, были встревожены и неохотно упоминали о возможном приезде консулов. Относясь с недоверием ко всему чужестранному и заранее порицая всякую новизну, они в душе надеялись, что все это лишь дурные слухи, что консулы, может быть, вовсе не приедут, а если, на худой конец, и приедут, то сгинут вместе с плохими временами, их породившими.
Христиане, как католики, так и православные, напротив, радовались этим вестям и передавали их из уст в уста, потихоньку, шепотом, выискивая в них поводы для неопределенных надежд на возможные перемены. А перемены могли быть только к лучшему.
Конечно, каждый из них расценивал события по-своему и со своей, часто противоположной точки зрения.
Католики, которых было большинство, мечтали о влиятельном австрийском консуле, который обеспечит им помощь и защиту могущественного католического императора в Вене. Православные – их было немного, и на них в последние годы обрушились гонения из-за восстания в Сербии – не возлагали больших надежд ни на австрийского, ни на французского консула, но в их приезде они усматривали добрый знак и доказательство того, что османская власть слабеет и наступают хорошие, беспокойные, несущие спасение времена. И тут же добавляли, что, конечно, «без русского консула все равно дело не обойдется».
И даже малочисленные, но расторопные евреи-сефарды не могли при таких вестях сохранить свою веками приобретенную деловую скрытность; их также волновала мысль о возможном приезде в Боснию консула великого французского императора Наполеона, «который для евреев что отец родной».
Вести о приезде иностранных консулов, как и всякие вести в наших краях, возникали внезапно, достигали фантастических размеров и так же внезапно исчезали, чтобы через несколько недель появиться с новой силой и в новом виде.
В середине зимы, в тот год мягкой и короткой, слухи приняли первое подобие действительности, в Травник из Сплита приехал еврей по имени Пардо и вместе с травницким торговцем Юсом Атиясом начал подыскивать дом для французского консульства. Они побывали везде, ходили к каймакаму, вместе с мутсвелием осмотрели здания мусульманских благотворительных учреждений и остановили свой выбор на большом, несколько запущенном доме, принадлежавшем вакуфу и прозванном «Дубровницким постоялым двором», потому что в нем всегда останавливались торговцы из Дубровника. Дом стоял в стороне, над медресе, посреди обширного, разбитого по крутому склону сада, пересеченного ручьем. Как только договор был подписан, нашли мастеров, столяров, каменщиков, чтобы придать зданию надлежащий вид. Заброшенный, всеми забытый, смотревший на мир пустыми окнами, дом вдруг ожили стал привлекать к себе всеобщее внимание, любопытство детей и зевак. Стали поговаривать о гербе и флаге, которые будут выставлены на видном месте здания иностранного консульства. Правда, ни герба, ни флага никто пока еще не видел, но эти два веских значительных слова турки произносили редко и с неудовольствием, а христиане часто и злорадно шепотом.
Травницкие турки были, понятно, слишком умны и горды, чтобы проявлять свое волнение, но в разговорах с глазу на глаз его не скрывали.
Их давно уже мучило сознание, что защита турецких границ ослабела, что Босния становится открытой страной, по которой ходят не только османские турки, но и гяуры со всего света, где даже райя нагло поднимает голову, чего раньше не смела делать. А сейчас собираются нагрянуть гяурские консулы да шпионы, которые на каждом шагу будут подчеркивать свою власть и силу своих императоров. Так постепенно придет конец порядку и «прекрасной тишине» турецкой Боснии, которую и без того с каждым днем все труднее защищать и охранять. Богом установлен такой порядок: турки до Савы, а швабы за Савой. Но против этого ясного божьего установления ополчился весь христианский мир и расшатывает преграды на границе, подкапываясь под нее денно и нощно, явно и тайно. Да и самая божья воля в последнее время как-то менее ясно выражена и слабо ощутима. И старые турки спрашивали друг у друга с искренним огорчением: «До чего мы еще доживем, кого только мы не увидим?»
И верно, разговоры христиан по поводу учреждения иностранных консульств доказывали, что беспокойство турок не было напрасным.
«Флаг будет развеваться!» – перешептывались люди, и в глазах у них светилось упрямство, словно дело шло об их собственном флаге. На самом деле никто даже не знал, на что похож этот флаг и что произойдет, когда его вывесят, но одна мысль, что, кроме зеленого турецкого флага, будут трепетать и свободно колыхаться рядом с ним флаги и других цветов, зажигала радостный блеск в глазах и пробуждала надежды, близкие и понятные лишь для райи. От этих трех слов: «Флаг будет развеваться!» – у многих бедняков в домах стало на мгновение светлее, в пустом желудке приятнее, в легких одежонках теплее, от этих трех простых и неопределенных слов у многих из них сильнее билось сердце, от ярких красок и золотых крестов рябило в глазах, а в ушах, словно вихрь, победно шумели флаги всех христианских императоров и королей. Потому что и однимединственным словом может жить человек, если только в этом человеке сохранилась решимость бороться и в борьбе поддерживать жизнь.
Никто из жителей и мысли не допускал, что их город создан для обычной жизни и заурядных происшествий. Никто, даже самый последний пахарь под Виленицей. Сознание, что они отличаются от остальных людей и предназначены для чего-то лучшего и более значительного, проникало в каждое человеческое существо вместе с холодным ветром с Влашича, с бурлящими водами Шумеча, со сладкой пшеницей на солнечных нивах вокруг Травника. Сознание своей исключительности никогда не покидало жителей, ни во сне, ни в горе, ни на смертном одре.
В первую очередь это относилось к туркам, жившим в центре города. Но даже райя всех трех вероисповеданий, разбросанная по крутым склонам или скученная в отдаленном предместье, ощущала то же самое, только по-своему и соответственно своему состоянию. Это относилось и к самому городу, в местоположении и устройстве которого было нечто особенное, своеобычное и горделивое.
Город, в сущности, представляет собой узкое и глубокое ущелье, которое обстраивалось и обрабатывалось поколениями, укрепленный коридор, который люди избрали для постоянного жительства и веками приспосабливали себя к нему, а его к себе. С двух сторон высятся крутые скалы, сходясь под острым углом в долине, где едва хватает места для узкой реки и дороги. Город напоминает полураскрытую книгу, на страницах которой нарисованы сады, улицы, дома, поля, кладбища и мечети.
Никто никогда не подсчитывал, скольких солнечных часов природа лишила город, но известно, что тут солнце встает позднее и заходит раньше, чем во всех других многочисленных боснийских городах и местечках. Этого и сами жители Травника не отрицают, зато уверяют, что, когда солнце светит, оно светит так, как нигде.
На дне узкого ущелья – Лашва, а по сторонам – узоры из родников, расселин и потоков; тут всегда сырость и сквозняки, нет почти ни одной настоящей дороги, ни ровного места, где бы можно было ступить свободно, без опасений. Повсюду кручи и овраги, пересеченные, переплетенные, соединенные или разъединенные тропами, оградами, тупиками, садами, калитками, кладбищами и храмами.
Тут, у воды, таинственной, изменчивой и мощной стихии, рождаются и умирают поколения травничан. Тут растут они, хилые, бледнолицые, но выносливые и на все готовые; тут живут они с Конаком визиря перед глазами, гордые, стройные, щеголеватые, привереды и умники; тут ведут дела и приобретают или же проводят время в безделии; люди здесь сдержанны, осторожны, не знают громкого смеха, зато умеют усмехаться, не болтливы, но любят посплетничать шепотком; а когда приходит час, их хоронят, соблюдая обряды и обычаи каждой веры, на затопляемых кладбищах, освобождая место следующему подобному же поколению.
Так сменяются поколения, передавая из рода в род не только определенные телесные и духовные качества, но и землю и веру, не только присущие им такт и чувство меры, не только умение различать калитки, пути и переходы своего вдоль и поперек изрезанного города, но и врожденную способность познавать мир и людей. Травницкие дети появляются на свет со всеми этими качествами, главное из которых – гордость. Гордость – их вторая натура, могучая сила, управляющая всеми их поступками, неизменная отличительная черта.
Гордость их не имеет ничего общего с наивной спесью разбогатевших крестьян и мелких мещан, которые громогласно бахвалятся, самодовольно выпячивая грудь. Гордость травничан – это внутреннее свойство, тяжелое наследие и мучительный долг по отношению к самому себе, к своей семье и городу, вернее, к тому недосягаемо высокому и гордому представлению о себе и своем городе.
Но для всякого человеческого чувства есть предел, даже для чувства собственного достоинства. Конечно, Травник – резиденция[3] визиря, и обитатели его так благородны, чисты, степенны и мудры, что с султаном впору беседовать, но бывали дни, когда гордость травничан им же боком выходила, и они предпочли бы жить спокойно и беззаботно в самом обыкновенном, безвестном городишке, не упоминаемом ни в переговорах царей, ни при столкновении государств, которого не касались бы мировые события и который не стоял бы на пути знатных и важных особ.
Времена пошли такие, что ничего приятного и не могло произойти и ничего хорошего ожидать было нельзя. А потому гордые и хитрые травничане мечтали о том, чтобы вообще ничего не происходило и они могли бы жить по возможности без перемен и неожиданностей. Что хорошего может случиться, когда императоры ссорятся, народы истекают кровью и страны объяты пламенем? Новый визирь? Он будет не лучше, а хуже прежнего: приедет с многочисленной, никому не известной изголодавшейся свитой, с бог знает какими требованиями («Лучше всех тот визирь, что дошел до Прибоя и вернулся в Стамбул и нога его так и не ступила в Боснию»). Чужестранец какой-нибудь? Знатный путешественник? Но известно ведь, как оно бывает. Посорит в городе деньгами и подарками, глядишь, за ним уже шлют погоню или на другой же день приступают к допросам. Кто да что, у кого ночевал, с кем разговаривал? А это дорого обходится. Пока вывернешься да отделаешься, потеряешь вдесятеро. Или шпион? Или лицо, облеченное доверием и преследующее сомнительные цели? В конце концов, никогда не знаешь, с чем человек приходит и кому он служит.
Одним словом, ничего хорошего в теперешние времена ждать не приходится. Осталось только доедать свой хлеб да доживать последние спокойные дни в этом наиблагороднейшем городе на земле. И да хранит нас бог от славы, знатных гостей и великих событий!
Таковы были желания и помыслы видных травничан в первые годы XIX века, но все это, разумеется, оставалось при них, ибо для того, чтобы выразить вслух свои мысли и желания, каждый травничанин должен был проделать долгий, извилистый и совсем не легкий путь.
А событий и перемен в те времена – в конце XVIII и начале XIX века – было действительно много, и самых разнообразных!. Они надвигались со всех сторон, сталкивались и кружились по Европе и великой Оттоманской империи, достигали даже этой котловины, где и оседали, как нанос после паводка.
С той самой поры, как турки ушли из Венгрии,[4] отношения между ними и христианами становились все труднее и сложнее, да и общая ситуация ухудшилась. Воины великой империи, помещики и землевладельцы, вынужденные бросить богатые поместья в плодородных венгерских долинах и вернуться в свою тесную и бедную страну, обозлились и затаили обиду на всех христиан; к тому же, вернувшись, они увеличили количество едоков, тогда как число рабочих рук осталось неизменным. С другой стороны, те же самые войны XVIII века, которые изгнали турок из соседних христианских стран и заставили их вернуться в Боснию, в христианских подданных пробудили смелые надежды и открыли перед ними доселе невиданные перспективы, что не могло не повлиять на их отношение к «царствующим господам туркам». Каждая сторона, если можно говорить о сторонах на этом этапе борьбы, боролась своими способами и средствами, соответственно обстоятельствам и времени. Мусульмане боролись нажимом и силой, а христиане – терпением, хитростью, заговорами или готовностью к заговорам; первые старались защищать свои права на жизнь и свой образ жизни, а вторые – получить те же права. Христиане чувствовали, что османы их притесняют все сильнее, а османы с неудовольствием замечали, что христиане окрепли и уже не те, что были прежде. Столкновение столь противоположных интересов, вероисповеданий, стремлений и надежд образовало сложный клубок, который в результате длительных войн Турции с Венецией, Австрией и Россией все больше запутывался. В Боснии становилось все теснее и мрачней, столкновения учащались, жизнь делалась все тяжелее, и все меньше в ней оставалось порядка и определенности.
А начало XIX века принесло восстание в Сербии – явное свидетельство новых времен и новых способов борьбы. В Боснии клубок еще крепче затянулся и запутался.
Восстание в Сербии принесло много забот и неприятностей, убытков, расходов и потерь всей османской Боснии, в том числе и Травнику, но все же больше всего, конечно, визирю, властям и остальным боснийским городам и меньше всего самим травницким туркам, ибо они ни одну войну не считали достаточно крупной и важной, чтобы рисковать своим имуществом или даже головой. О «мятеже Карагеоргия» травничане говорили с подчеркнутым презрением; столь же насмешливо отзывались они и о войске, которое визирь посылал против Сербии и которое нерешительные и вечно вздорившие между собой айяны с опозданием и в беспорядке приводили в окрестности Травника.
Наполеоновские войны травничане признали уже более достойной темой для разговоров. Сначала их обсуждали как события отдаленные, которые нуждаются в толковании и пересказе, но не имеют и не могут иметь ничего общего с действительной жизнью города. Вступление французских войск в Далмацию неожиданно приблизило этого легендарного Бонапарта к Боснии и к самому Травнику.
Примерно в то же время в Травник прибыл новый визирь Хусреф Мехмед-паша,[5] выказывавший такое уважение к Наполеону и такой интерес ко всему французскому, какие, по мнению травничан, не приличествовали османскому турку и сановнику султана.
Все это беспокоило и будоражило травницких турок, и в разговорах о Наполеоне и его подвигах они ограничивались отрывочными и незначительными фразами или только надменно и презрительно поджимали губы. Но это не могло их избавить и защитить ни от Бонапарта, ни от связанных с ним событий, распространявшихся по Европе с головокружительной быстротой.
События, подобно кругам на воде, расходящимся от своего центра, настигали, словно пожар или эпидемия, и того, кто бежал, и того, кто сидел на одном месте. Невидимый и неизвестный победитель нарушил порядок в Травнике, как и в стольких других городах мира, вызвал перемены и волнения. И многие годы принуждены будут повторять в Травницкой котловине жесткое и звучное имя Бонапарта, с трудом выговаривая его по слогам, долго будет оно звенеть в ушах у травничан и маячить у них перед глазами. Ибо наступали консульские времена.
Травничане, все без исключения, любят казаться равнодушными и бесстрастными. Но вести о приезде консулов – то французского, то австрийского, то русского, а то и всех троих сразу – вызывали у них надежды или озабоченность, будили желания и настораживали. И этого нельзя было полностью скрыть; началось движение умов, разговоры оживились.
Никто почти толком не знал, что означают вести, носившиеся в воздухе еще с осени, и никто не мог сказать, который из консулов приедет и чем он будет заниматься в Травнике. Но одной новости, одного необычного слова достаточно было при теперешних обстоятельствах, чтобы всколыхнуть воображение, вызвать нескончаемые разговоры и предположения, и даже больше – многие сомнения и страхи, многие сокровенные желания и помыслы, лелеемые про себя и никогда не высказываемые вслух.
Местные турки, как мы видели, были встревожены и неохотно упоминали о возможном приезде консулов. Относясь с недоверием ко всему чужестранному и заранее порицая всякую новизну, они в душе надеялись, что все это лишь дурные слухи, что консулы, может быть, вовсе не приедут, а если, на худой конец, и приедут, то сгинут вместе с плохими временами, их породившими.
Христиане, как католики, так и православные, напротив, радовались этим вестям и передавали их из уст в уста, потихоньку, шепотом, выискивая в них поводы для неопределенных надежд на возможные перемены. А перемены могли быть только к лучшему.
Конечно, каждый из них расценивал события по-своему и со своей, часто противоположной точки зрения.
Католики, которых было большинство, мечтали о влиятельном австрийском консуле, который обеспечит им помощь и защиту могущественного католического императора в Вене. Православные – их было немного, и на них в последние годы обрушились гонения из-за восстания в Сербии – не возлагали больших надежд ни на австрийского, ни на французского консула, но в их приезде они усматривали добрый знак и доказательство того, что османская власть слабеет и наступают хорошие, беспокойные, несущие спасение времена. И тут же добавляли, что, конечно, «без русского консула все равно дело не обойдется».
И даже малочисленные, но расторопные евреи-сефарды не могли при таких вестях сохранить свою веками приобретенную деловую скрытность; их также волновала мысль о возможном приезде в Боснию консула великого французского императора Наполеона, «который для евреев что отец родной».
Вести о приезде иностранных консулов, как и всякие вести в наших краях, возникали внезапно, достигали фантастических размеров и так же внезапно исчезали, чтобы через несколько недель появиться с новой силой и в новом виде.
В середине зимы, в тот год мягкой и короткой, слухи приняли первое подобие действительности, в Травник из Сплита приехал еврей по имени Пардо и вместе с травницким торговцем Юсом Атиясом начал подыскивать дом для французского консульства. Они побывали везде, ходили к каймакаму, вместе с мутсвелием осмотрели здания мусульманских благотворительных учреждений и остановили свой выбор на большом, несколько запущенном доме, принадлежавшем вакуфу и прозванном «Дубровницким постоялым двором», потому что в нем всегда останавливались торговцы из Дубровника. Дом стоял в стороне, над медресе, посреди обширного, разбитого по крутому склону сада, пересеченного ручьем. Как только договор был подписан, нашли мастеров, столяров, каменщиков, чтобы придать зданию надлежащий вид. Заброшенный, всеми забытый, смотревший на мир пустыми окнами, дом вдруг ожили стал привлекать к себе всеобщее внимание, любопытство детей и зевак. Стали поговаривать о гербе и флаге, которые будут выставлены на видном месте здания иностранного консульства. Правда, ни герба, ни флага никто пока еще не видел, но эти два веских значительных слова турки произносили редко и с неудовольствием, а христиане часто и злорадно шепотом.
Травницкие турки были, понятно, слишком умны и горды, чтобы проявлять свое волнение, но в разговорах с глазу на глаз его не скрывали.
Их давно уже мучило сознание, что защита турецких границ ослабела, что Босния становится открытой страной, по которой ходят не только османские турки, но и гяуры со всего света, где даже райя нагло поднимает голову, чего раньше не смела делать. А сейчас собираются нагрянуть гяурские консулы да шпионы, которые на каждом шагу будут подчеркивать свою власть и силу своих императоров. Так постепенно придет конец порядку и «прекрасной тишине» турецкой Боснии, которую и без того с каждым днем все труднее защищать и охранять. Богом установлен такой порядок: турки до Савы, а швабы за Савой. Но против этого ясного божьего установления ополчился весь христианский мир и расшатывает преграды на границе, подкапываясь под нее денно и нощно, явно и тайно. Да и самая божья воля в последнее время как-то менее ясно выражена и слабо ощутима. И старые турки спрашивали друг у друга с искренним огорчением: «До чего мы еще доживем, кого только мы не увидим?»
И верно, разговоры христиан по поводу учреждения иностранных консульств доказывали, что беспокойство турок не было напрасным.
«Флаг будет развеваться!» – перешептывались люди, и в глазах у них светилось упрямство, словно дело шло об их собственном флаге. На самом деле никто даже не знал, на что похож этот флаг и что произойдет, когда его вывесят, но одна мысль, что, кроме зеленого турецкого флага, будут трепетать и свободно колыхаться рядом с ним флаги и других цветов, зажигала радостный блеск в глазах и пробуждала надежды, близкие и понятные лишь для райи. От этих трех слов: «Флаг будет развеваться!» – у многих бедняков в домах стало на мгновение светлее, в пустом желудке приятнее, в легких одежонках теплее, от этих трех простых и неопределенных слов у многих из них сильнее билось сердце, от ярких красок и золотых крестов рябило в глазах, а в ушах, словно вихрь, победно шумели флаги всех христианских императоров и королей. Потому что и однимединственным словом может жить человек, если только в этом человеке сохранилась решимость бороться и в борьбе поддерживать жизнь.