Страница:
Окончив первым положенное обучение, фон Паулич, опять-таки вопреки ожиданию начальства, посвятил себя службе на границе, куда обычно направляли офицеров с меньшими знаниями и подготовкой. Он изучил турецкий язык, познакомился с методом и практикой работы, с людьми и обстановкой. И когда участившиеся просьбы фон Миттерера обратили наконец на себя внимание начальства, выбор пал на фон Паулича, как на человека, «не обремененного семьей», на чем все время настаивал полковник из Травника.
И теперь переутомленный и напуганный сложной жизнью, фон Миттерер мог наблюдать этого молодого человека и его необычный стиль работы. Все дела под его взглядом и в его руках становились исключительно ясными и легко и просто распределялись во времени и пространстве, без всяких осложнений, путаницы, спешки или промедления. И все получалось естественно и гладко, как частное без остатка. А сам он был где-то высоко над этим, недосягаемый и недоступный; участвовал во всех делах, распределяя их, направляя и решая, лишь его разум и силы. Ему были чужды всякие сомнения и непреодолимые слабости, предубеждения и идиосинкразия, все те сопутствующие поступкам людей ощущения, которые волнуют, смущают, мешают и так часто придают действиям нежелательное направление. Паулич не знал подобных затруднений. Во всяком случае, измученному фон Миттереру казалось, что этот человек работает как высший дух или как ко всему равнодушная природа.
При переселении человеческая жизнь обнажается до самых сокровенных подробностей. Фон Миттерер имел возможность наблюдать и сравнивать свое переселение (о котором он и не помышлял бы, если б позволила госпожа фон Миттерер) с переселением этого незаурядного человека. И тут, как и в делах, все у него шло просто и гладко. Ни беспорядка с багажом, ни замешательства среди прислуги. Вещи как будто сами находили свое место, и все были необходимы, просты, в нужном количестве и определенного назначения. Слуги понимали друг друга с одного взгляда, без слов, выкриков или громких приказаний. Ничто не вызывало и тени сомнения, недовольства, дурного настроения, неопределенности или нарушения порядка.
Всегда и во всем верный и безошибочный расчет.
Точно так же вел себя фон Паулич и при приеме инвентаря и в разговорах о делах и служащих генерального консульства.
Характеризуя Ротту как главного сотрудника, фон Миттерер невольно опускал глаза, и голос его звучал неуверенно. Растягивая слова, он говорил, что главный переводчик немного… того… немного своенравен и не такое… не такое уж золото, но полезен и предан. А фон Паулич во время этого разговора глядел в сторону. Его большие глаза сузились, в наружных уголках их появилась холодная и злая искорка. Все объяснения фон Миттерера он выслушал сдержанно и молча, без единого знака одобрения или порицания, оставляя, очевидно, за собой право решить этот вопрос, как и другие хозяйственные вопросы, по своему усмотрению и расчету, в котором не могло быть ошибок.
Появившись столь неожиданно перед встревоженной Анной Марией, фон Паулич неминуемо должен был привлечь ее внимание и вызвать вечно неудовлетворенную потребность любовного восторга и смутную жажду гармонии души. Она сразу назвала его «Антиноем в мундире»,[66] на что фон Паулич не отозвался ни словом, ни мимикой, будто это его не касалось и ничего общего с ним и окружающим его миром не имело. Анна Мария продемонстрировала ему свой музыкальные способности. Новый консул был абсолютно немузыкален и не скрывал этого, да и не мог бы скрыть, если бы даже и хотел. К тому же ему не была свойственна та притворная любезность, с какой немузыкальные люди постоянно участвуют в разговорах о музыке, словно желая искупить какую-то свою вину. Разговор о мифологии и римских поэтах был гораздо удачнее, но тут Анна Мария оказалась слабее: на каждый ее дистих странный подполковник отвечал целым потоком стихов. В большинстве случаев он мог продекламировать всю поэму, из которой она знала лишь один стих, да и тот с ошибками, которые он исправлял. Но читал фон Паулич холодно, деловито, будто это не имело никакой связи ни с ним, ни с окружающими, ни вообще с живыми людьми. Всякий намек на лирику был для него пустым звуком.
Анна Мария растерялась. До сих пор каждая встреча, а их было множество, заканчивалась разочарованием и бегством, но в своих «метаниях» она всегда добивалась от мужчины наступления или, наоборот, отступления – иногда и того и другого, но не было случая, чтобы он устоял на месте, как этот бесчувственный Антиной, перед которым она теперь напрасно проводила свою игру. Для нее это был новый и особенно жестокий способ самоистязания. И это сразу отразилось на домашней жизни. (В первый же день Ротта заявил в канцелярии на том поганом языке, на котором мелкие чиновничьи душонки говорят о своем начальстве, что «мадам набивается на ангажемент».) Пока фон Миттерер вводил нового консула в должность, Анна Мария бушевала в доме, отменяла приказания мужа, садилась на сундуки, набитые до отказа, и плакала; она то откладывала отъезд, то торопила его; по ночам будила едва успевшего заснуть мужа, осыпая его упреками и оскорблениями, которые выдумывала, пока не спала.
Не успели уложить вещи, как все оказалось не на своем месте, и никто не знал, где что находится. В срок, назначенный для отъезда, лошадей, обещанных консулу мутеселимом, не оказалось. Анна Мария впадала то в ярость, то в мрачную тоску. Ротта бегал, кричал, угрожал. Когда наконец на третий день пригнали нужное количество подвод, выяснилось, что многие сундуки слишком громоздки и вещи надо перепаковывать. И это можно было бы сделать, если бы Анна Мария не желала сама всем распоряжаться и заправлять. Из-за этого вещи ломались и портились еще до отправки. Вокруг консульства раскинулся целый табор.
Наконец все было погружено и отправлено. На другой день тронулось и семейство фон Миттерера. Перед опустевшим консульством, во дворе, где было полно соломы, сломанных досок и конского навоза, Анна Мария простилась с подполковником оскорбительно холодно, сжав губы, с сухими и злыми глазами. Она поехала вперед с дочкой. За ними двинулись фон Миттерер и фон Паулич верхом.
От французского консульства фон Миттерера провожал Давиль в сопровождении Давны и телохранителя. Но на первом перекрестке они расстались, простившись скорее сдержанно и натянуто, чем холодно и равнодушно, так же, как они впервые встретились в осенний день больше трех лет тому назад и как прожили и общались все это время.
Здесь же Давиль наблюдал, как к растроганному фон Миттереру подходили католики, женщины и дети, целовали ему руку или осторожно касались стремени, а целая толпа людей стояла у дороги, ожидая своей очереди.
Возвращаясь домой, Давиль так и видел перед собой эту картину последнего триумфа фон Миттерера. Он и сам был несколько взволнован, но не отъездом полковника, а размышлениями о собственной судьбе и теми воспоминаниями, которые этот отъезд в нем вызвал. Самый же факт отъезда этого человека казался ему, пожалуй, облегчением. Не потому, что он освобождался от опасного противника, так как, судя по разговорам, новый консул был сильнее и умнее фон Миттерера, а потому, что этот полковник с желтым лицом и усталым, грустным взглядом стал с течением времени как бы олицетворением их общей, никем не признанной тяжелой участи в этой дикой стране. Что бы ни случилось в дальнейшем, теперь, при расставании со столь трудным человеком, каким был фон Миттерер, Давиль испытывал больше удовольствия, чем в то время, когда встречал его.
На первом привале близ Лашвы, около полудня, фон Паулич распрощался со своим предшественником. Анна Мария наказала его, не дав возможности еще раз ей откланяться. Она вышла из экипажа, который порожняком поднимался в гору, и пошла пешком по зеленой обочине, не желая даже оглянуться в долину, где консулы прощались, стоя у воды. До слез щемящая тоска, охватывающая и более здоровых женщин, когда они покидают место, где прожили несколько лет, независимо от того, хорошо или плохо, душила теперь и Анну Марию. Комок едва сдерживаемых слез подкатывал к горлу, судорожно кривился рот. Но больше всего ее мучила мысль о красивом и холодном подполковнике, которого она звала уже не Антиноем, а «глетчером», так как он, по ее мнению, был холоднее мраморной статуи прекрасного античного юноши. (Она прозвала его так еще прошлой ночью, у нее была привычка даже при самых мимолетных отношениях давать людям клички.) Строгая и торжественная, поднималась Анна Мария по горной дороге, словно возносясь на священную и трагическую высоту.
Рядом с ней, ближе к середине дороги, шла ее дочь Агата, молчаливая и испуганная. У нее совсем не было такого ощущения, что она торжественно поднимается кудато ввысь, в противоположность экзальтированной матери ей казалось, что она печально спускается вниз. Ее тоже душили слезы, но совсем по другим причинам. Она одна искренне сожалела, что покидает Травник, расстается с тишиной и привольем сада и веранды и едет в огромную неприятную Вену, где нет ни покоя, ни неба, ни простора, где уже на пороге домов чувствуются противные запахи, от которых делается тошно, в ту Вену, где ее мать, которой она и во сне стыдится, будет у нее ежеминутно перед глазами.
Но Анна Мария не замечала, что глаза у дочки полны слез. Она забыла даже о ее присутствии и только злобно шептала бессвязные слова, сердясь на мужа, что он так долго задерживается, «угождая этому глетчеру и извергу», вместо того чтобы холодно показать ему спину, как это сделала она сама. И, шепча эти слова, она чувствовала, как ветер играет легкой и длинной зеленой вуалью, завязанной сзади на дорожной шляпе, то сминая, то развевая ее. Это представилось ей красивым и трогательным и резко изменило настроение к лучшему, подняло ее в собственных глазах; отдельные подробности ее теперешней жизни исчезли, и она вообразила себя жертвой, которая под изумленными взглядами людей подымается по дороге отречения.
Вот все, что останется от нее этому бесчувственному ледяному человеку! Только неясный силуэт на горизонте и гордое колыхание ее вуали, неумолимо исчезающей и теряющейся вдали.
С такими мыслями шагала она по краю холма, словно по рампе большой и глубокой сцены.
А снизу, с долины, один только ее муж, тревожно наблюдавший за ней, следил за зеленой вуалью на холме, в то время как «глетчер», не замечая ничего на свете, прощался с ним самым милейшим и учтивейшим образом.
Но не только чувствительная и экзальтированная Анна Мария была очарована и разочарована личностью нового консула.
Уже во время первого визита, который фон Паулич нанес ему вместе с фон Миттерером, Давиль понял, что перед ним человек совсем иного склада, чем фон Миттерер. О делах консульства фон Паулич высказывался яснее и свободнее. С ним можно было беседовать на любую тему, а в особенности о классической литературе.
Во время последующих визитов, которыми они обменялись, Давиль мог заметить, насколько обширны и глубоки его знания текстов и комментариев. Фон Паулич ознакомился с французским переводом Вергилия, сделанным Делилем, который ему послал Давиль, и четко и серьезно изложил свое мнение, доказывая, что хороший перевод должен сохранять оригинальную метрику стиха, и осуждая Делиля за то, что тот злоупотреблял рифмой. Давиль старался защитить своего кумира, счастливый уже тем, что может о нем говорить.
Но первоначальная радость, вызванная приездом этого литературно образованного человека, быстро исчезла. Довольно скоро Давиль понял, что разговор с подполковником не доставляет ему того удовольствия, какое приносит обычно обмен мыслями с благородным собеседником о любимом предмете. Разговор с подполковником был, в сущности, обменом сведениями, всегда точными, занимательными и многочисленными по любому поводу, но не обменом мыслями и впечатлениями. Все в этом разговоре носило безличный, холодный и отвлеченный характер. Окончив беседу, подполковник уезжал со своим богатым запасом ценных сведений, неизменно красивый, аккуратный, холодный и невозмутимый, а Давиль оставался все в том же печальном одиночестве, с той же жаждой душевной беседы. Разговоры с ним ничего не давали ни уму, ни сердцу; нельзя было запомнить даже тембр его голоса. Фон Паулич вел разговор так, что собеседник не мог ни узнать что-либо о нем, ни поведать о себе. Вообще все сколько-нибудь интимное и личное отскакивало от подполковника как от стены. Таким образом, Давиль должен был оставить всякую надежду на обсуждение своей поэтической деятельности с этим бесстрастным любителем литературы.
По случаю радостного события при французском дворе Давиль сочинил к крестинам римского короля специальную поэму и послал ее в свое министерство с просьбой передать в высшие сферы. В поэме, начинавшейся словами: «Salut, fils du printemps et du dieu de la Guerre!»,[67] выражалась надежда на мир и благоденствие всех народов Европы; попутно были упомянуты и скромные труженики, заброшенные в «дикие и печальные края».
Как-то, посетив фон Паулича, Давиль прочел ему свое произведение, но ничего этим не достиг. Подполковник не только не захотел понять намека на их сотрудничество в Боснии, но ни словом не обмолвился ни о стихах, ни о сюжете. И при всем том, что было самое неприятное, он оставался тем же учтивым и любезным человеком, каким был всегда и при всех обстоятельствах. Давиль был в душе разочарован и зол, но не имел повода проявить свою обиду.
XX
И теперь переутомленный и напуганный сложной жизнью, фон Миттерер мог наблюдать этого молодого человека и его необычный стиль работы. Все дела под его взглядом и в его руках становились исключительно ясными и легко и просто распределялись во времени и пространстве, без всяких осложнений, путаницы, спешки или промедления. И все получалось естественно и гладко, как частное без остатка. А сам он был где-то высоко над этим, недосягаемый и недоступный; участвовал во всех делах, распределяя их, направляя и решая, лишь его разум и силы. Ему были чужды всякие сомнения и непреодолимые слабости, предубеждения и идиосинкразия, все те сопутствующие поступкам людей ощущения, которые волнуют, смущают, мешают и так часто придают действиям нежелательное направление. Паулич не знал подобных затруднений. Во всяком случае, измученному фон Миттереру казалось, что этот человек работает как высший дух или как ко всему равнодушная природа.
При переселении человеческая жизнь обнажается до самых сокровенных подробностей. Фон Миттерер имел возможность наблюдать и сравнивать свое переселение (о котором он и не помышлял бы, если б позволила госпожа фон Миттерер) с переселением этого незаурядного человека. И тут, как и в делах, все у него шло просто и гладко. Ни беспорядка с багажом, ни замешательства среди прислуги. Вещи как будто сами находили свое место, и все были необходимы, просты, в нужном количестве и определенного назначения. Слуги понимали друг друга с одного взгляда, без слов, выкриков или громких приказаний. Ничто не вызывало и тени сомнения, недовольства, дурного настроения, неопределенности или нарушения порядка.
Всегда и во всем верный и безошибочный расчет.
Точно так же вел себя фон Паулич и при приеме инвентаря и в разговорах о делах и служащих генерального консульства.
Характеризуя Ротту как главного сотрудника, фон Миттерер невольно опускал глаза, и голос его звучал неуверенно. Растягивая слова, он говорил, что главный переводчик немного… того… немного своенравен и не такое… не такое уж золото, но полезен и предан. А фон Паулич во время этого разговора глядел в сторону. Его большие глаза сузились, в наружных уголках их появилась холодная и злая искорка. Все объяснения фон Миттерера он выслушал сдержанно и молча, без единого знака одобрения или порицания, оставляя, очевидно, за собой право решить этот вопрос, как и другие хозяйственные вопросы, по своему усмотрению и расчету, в котором не могло быть ошибок.
Появившись столь неожиданно перед встревоженной Анной Марией, фон Паулич неминуемо должен был привлечь ее внимание и вызвать вечно неудовлетворенную потребность любовного восторга и смутную жажду гармонии души. Она сразу назвала его «Антиноем в мундире»,[66] на что фон Паулич не отозвался ни словом, ни мимикой, будто это его не касалось и ничего общего с ним и окружающим его миром не имело. Анна Мария продемонстрировала ему свой музыкальные способности. Новый консул был абсолютно немузыкален и не скрывал этого, да и не мог бы скрыть, если бы даже и хотел. К тому же ему не была свойственна та притворная любезность, с какой немузыкальные люди постоянно участвуют в разговорах о музыке, словно желая искупить какую-то свою вину. Разговор о мифологии и римских поэтах был гораздо удачнее, но тут Анна Мария оказалась слабее: на каждый ее дистих странный подполковник отвечал целым потоком стихов. В большинстве случаев он мог продекламировать всю поэму, из которой она знала лишь один стих, да и тот с ошибками, которые он исправлял. Но читал фон Паулич холодно, деловито, будто это не имело никакой связи ни с ним, ни с окружающими, ни вообще с живыми людьми. Всякий намек на лирику был для него пустым звуком.
Анна Мария растерялась. До сих пор каждая встреча, а их было множество, заканчивалась разочарованием и бегством, но в своих «метаниях» она всегда добивалась от мужчины наступления или, наоборот, отступления – иногда и того и другого, но не было случая, чтобы он устоял на месте, как этот бесчувственный Антиной, перед которым она теперь напрасно проводила свою игру. Для нее это был новый и особенно жестокий способ самоистязания. И это сразу отразилось на домашней жизни. (В первый же день Ротта заявил в канцелярии на том поганом языке, на котором мелкие чиновничьи душонки говорят о своем начальстве, что «мадам набивается на ангажемент».) Пока фон Миттерер вводил нового консула в должность, Анна Мария бушевала в доме, отменяла приказания мужа, садилась на сундуки, набитые до отказа, и плакала; она то откладывала отъезд, то торопила его; по ночам будила едва успевшего заснуть мужа, осыпая его упреками и оскорблениями, которые выдумывала, пока не спала.
Не успели уложить вещи, как все оказалось не на своем месте, и никто не знал, где что находится. В срок, назначенный для отъезда, лошадей, обещанных консулу мутеселимом, не оказалось. Анна Мария впадала то в ярость, то в мрачную тоску. Ротта бегал, кричал, угрожал. Когда наконец на третий день пригнали нужное количество подвод, выяснилось, что многие сундуки слишком громоздки и вещи надо перепаковывать. И это можно было бы сделать, если бы Анна Мария не желала сама всем распоряжаться и заправлять. Из-за этого вещи ломались и портились еще до отправки. Вокруг консульства раскинулся целый табор.
Наконец все было погружено и отправлено. На другой день тронулось и семейство фон Миттерера. Перед опустевшим консульством, во дворе, где было полно соломы, сломанных досок и конского навоза, Анна Мария простилась с подполковником оскорбительно холодно, сжав губы, с сухими и злыми глазами. Она поехала вперед с дочкой. За ними двинулись фон Миттерер и фон Паулич верхом.
От французского консульства фон Миттерера провожал Давиль в сопровождении Давны и телохранителя. Но на первом перекрестке они расстались, простившись скорее сдержанно и натянуто, чем холодно и равнодушно, так же, как они впервые встретились в осенний день больше трех лет тому назад и как прожили и общались все это время.
Здесь же Давиль наблюдал, как к растроганному фон Миттереру подходили католики, женщины и дети, целовали ему руку или осторожно касались стремени, а целая толпа людей стояла у дороги, ожидая своей очереди.
Возвращаясь домой, Давиль так и видел перед собой эту картину последнего триумфа фон Миттерера. Он и сам был несколько взволнован, но не отъездом полковника, а размышлениями о собственной судьбе и теми воспоминаниями, которые этот отъезд в нем вызвал. Самый же факт отъезда этого человека казался ему, пожалуй, облегчением. Не потому, что он освобождался от опасного противника, так как, судя по разговорам, новый консул был сильнее и умнее фон Миттерера, а потому, что этот полковник с желтым лицом и усталым, грустным взглядом стал с течением времени как бы олицетворением их общей, никем не признанной тяжелой участи в этой дикой стране. Что бы ни случилось в дальнейшем, теперь, при расставании со столь трудным человеком, каким был фон Миттерер, Давиль испытывал больше удовольствия, чем в то время, когда встречал его.
На первом привале близ Лашвы, около полудня, фон Паулич распрощался со своим предшественником. Анна Мария наказала его, не дав возможности еще раз ей откланяться. Она вышла из экипажа, который порожняком поднимался в гору, и пошла пешком по зеленой обочине, не желая даже оглянуться в долину, где консулы прощались, стоя у воды. До слез щемящая тоска, охватывающая и более здоровых женщин, когда они покидают место, где прожили несколько лет, независимо от того, хорошо или плохо, душила теперь и Анну Марию. Комок едва сдерживаемых слез подкатывал к горлу, судорожно кривился рот. Но больше всего ее мучила мысль о красивом и холодном подполковнике, которого она звала уже не Антиноем, а «глетчером», так как он, по ее мнению, был холоднее мраморной статуи прекрасного античного юноши. (Она прозвала его так еще прошлой ночью, у нее была привычка даже при самых мимолетных отношениях давать людям клички.) Строгая и торжественная, поднималась Анна Мария по горной дороге, словно возносясь на священную и трагическую высоту.
Рядом с ней, ближе к середине дороги, шла ее дочь Агата, молчаливая и испуганная. У нее совсем не было такого ощущения, что она торжественно поднимается кудато ввысь, в противоположность экзальтированной матери ей казалось, что она печально спускается вниз. Ее тоже душили слезы, но совсем по другим причинам. Она одна искренне сожалела, что покидает Травник, расстается с тишиной и привольем сада и веранды и едет в огромную неприятную Вену, где нет ни покоя, ни неба, ни простора, где уже на пороге домов чувствуются противные запахи, от которых делается тошно, в ту Вену, где ее мать, которой она и во сне стыдится, будет у нее ежеминутно перед глазами.
Но Анна Мария не замечала, что глаза у дочки полны слез. Она забыла даже о ее присутствии и только злобно шептала бессвязные слова, сердясь на мужа, что он так долго задерживается, «угождая этому глетчеру и извергу», вместо того чтобы холодно показать ему спину, как это сделала она сама. И, шепча эти слова, она чувствовала, как ветер играет легкой и длинной зеленой вуалью, завязанной сзади на дорожной шляпе, то сминая, то развевая ее. Это представилось ей красивым и трогательным и резко изменило настроение к лучшему, подняло ее в собственных глазах; отдельные подробности ее теперешней жизни исчезли, и она вообразила себя жертвой, которая под изумленными взглядами людей подымается по дороге отречения.
Вот все, что останется от нее этому бесчувственному ледяному человеку! Только неясный силуэт на горизонте и гордое колыхание ее вуали, неумолимо исчезающей и теряющейся вдали.
С такими мыслями шагала она по краю холма, словно по рампе большой и глубокой сцены.
А снизу, с долины, один только ее муж, тревожно наблюдавший за ней, следил за зеленой вуалью на холме, в то время как «глетчер», не замечая ничего на свете, прощался с ним самым милейшим и учтивейшим образом.
Но не только чувствительная и экзальтированная Анна Мария была очарована и разочарована личностью нового консула.
Уже во время первого визита, который фон Паулич нанес ему вместе с фон Миттерером, Давиль понял, что перед ним человек совсем иного склада, чем фон Миттерер. О делах консульства фон Паулич высказывался яснее и свободнее. С ним можно было беседовать на любую тему, а в особенности о классической литературе.
Во время последующих визитов, которыми они обменялись, Давиль мог заметить, насколько обширны и глубоки его знания текстов и комментариев. Фон Паулич ознакомился с французским переводом Вергилия, сделанным Делилем, который ему послал Давиль, и четко и серьезно изложил свое мнение, доказывая, что хороший перевод должен сохранять оригинальную метрику стиха, и осуждая Делиля за то, что тот злоупотреблял рифмой. Давиль старался защитить своего кумира, счастливый уже тем, что может о нем говорить.
Но первоначальная радость, вызванная приездом этого литературно образованного человека, быстро исчезла. Довольно скоро Давиль понял, что разговор с подполковником не доставляет ему того удовольствия, какое приносит обычно обмен мыслями с благородным собеседником о любимом предмете. Разговор с подполковником был, в сущности, обменом сведениями, всегда точными, занимательными и многочисленными по любому поводу, но не обменом мыслями и впечатлениями. Все в этом разговоре носило безличный, холодный и отвлеченный характер. Окончив беседу, подполковник уезжал со своим богатым запасом ценных сведений, неизменно красивый, аккуратный, холодный и невозмутимый, а Давиль оставался все в том же печальном одиночестве, с той же жаждой душевной беседы. Разговоры с ним ничего не давали ни уму, ни сердцу; нельзя было запомнить даже тембр его голоса. Фон Паулич вел разговор так, что собеседник не мог ни узнать что-либо о нем, ни поведать о себе. Вообще все сколько-нибудь интимное и личное отскакивало от подполковника как от стены. Таким образом, Давиль должен был оставить всякую надежду на обсуждение своей поэтической деятельности с этим бесстрастным любителем литературы.
По случаю радостного события при французском дворе Давиль сочинил к крестинам римского короля специальную поэму и послал ее в свое министерство с просьбой передать в высшие сферы. В поэме, начинавшейся словами: «Salut, fils du printemps et du dieu de la Guerre!»,[67] выражалась надежда на мир и благоденствие всех народов Европы; попутно были упомянуты и скромные труженики, заброшенные в «дикие и печальные края».
Как-то, посетив фон Паулича, Давиль прочел ему свое произведение, но ничего этим не достиг. Подполковник не только не захотел понять намека на их сотрудничество в Боснии, но ни словом не обмолвился ни о стихах, ни о сюжете. И при всем том, что было самое неприятное, он оставался тем же учтивым и любезным человеком, каким был всегда и при всех обстоятельствах. Давиль был в душе разочарован и зол, но не имел повода проявить свою обиду.
XX
Годы после Венского мира (1810 и 1811), названные нами мирным периодом в жизни Давиля, были, в сущности, годами упорного труда.
Войны прекратились, не было резких кризисов и открытых столкновений, зато консульство было целиком занято торговыми делами, сбором сведений, составлением донесений, выдачей паспортов на товары и рекомендательных писем для французских властей в Сплите или для таможни в Костайнице. «Торговля пошла через Боснию» – как говорили в народе, или как сам Наполеон сказал где-то:
«Времена дипломатов кончились, теперь настали времена консулов».
Еще три года назад Давиль предлагал план для развития торговли между Турцией и Францией и подчиненными ей странами. Он усиленно советовал организовать постоянную французскую почтовую службу на турецких землях, чтобы не зависеть от австрийской почты и турецкого беспорядка и произвола. Но все предложения так и остались лежать в битком набитых парижских архивах. Теперь, после Венского мира, стало очевидно, что и сам Наполеон заинтересован в осуществлении этих предложений в кратчайший срок и в гораздо больших масштабах, чем травницкий консул когда-либо решался предлагать.
Континентальная система Наполеона требовала огромных перемен в сети путей сообщения и торговых линий. Согласно идее Наполеона, образование Иллирийских провинций с центром в Любляне должно было служить исключительно этой цели. Старые пути через Средиземное море, по которым Франция получала с Ближнего Востока сырье, особенно хлопок, стали затруднительными и опасными из-за английской блокады. Теперь торговлю надо было вести по суше, а вновь образованная Иллирия должна была служить связующим звеном между землями Оттоманской империи и Францией. Эти пути существовали издавна – от Стамбула до Вены по Дунаю и от Салоник через Боснию до Триеста по материку. Торговые связи австрийских земель с Ближним Востоком давно осуществлялись этими путями. Теперь следовало их расширить и приспособить к требованиям наполеоновской Франции.
Как только по первым циркулярам и из газетных статей стали ясны замыслы Наполеона, среди французских властей и учреждений началось соревнование, кто с большим усердием и лучше выполнит пожелание императора. Завязалась обширная переписка и установилось тесное сотрудничество между Парижем, генерал-губернатором и главным интендантом в Любляне, посольством в Стамбуле, маршалом Мармоном в Далмации и французскими консульствами на Ближнем Востоке. Давиль работал с увлечением, не без гордости ссылаясь на свои донесения трехлетней давности, из которых явствовало, насколько его идеи и взгляд на вещи уже тогда совпадали с мыслями императора.
Теперь, летом 1811 года, эти дела были достаточно налажены. За последний год Давиль приложил большие усилия, чтобы во всех местах, через которые проходили французские товары, подыскать доверенных людей, обеспечить поставку лошадей и добиться хоть какого-то надзора за возчиками и грузами. Все это достигалось с трудом, медленно и выполнялось небрежно, как всякое дело в этой стране, но все же была надежда на улучшение, и работа подвигалась легко и весело, словно «на парусах, подгоняемых наполеоновским гением».
Наконец Давиль дождался, что торговый дом «Братья Фрессине» – один из самых крупных в Марселе, ранее перевозивший товары с Ближнего Востока морским путем, открыл свое агентство в Сараеве. Агентство находилось под покровительством французского правительства и получило указание сотрудничать с консулом. Один из братьев Фрессине, молодой человек, прибыл месяц тому назад в Сараево для ведения дел. А теперь приехал на день-два в Травник – нанести визит генеральному консулу и обсудить дальнейшие планы.
Прекрасное и короткое травницкое лето в полном разгаре.
Прозрачный день, пронизанный солнечным светом и синевой небес, ослепительно сияет над Травницкой долиной.
Посреди большого цветника перед зданием консульства накрыт стол, вокруг которого расставлены белые плетеные ивовые стулья. Тут тенисто и свежо, хотя чувствуется зной и духота, исходящие от домов, что теснятся внизу, в торговых рядах. От крутых зеленых склонов узкой котловины веет сухим жаром, и кажется, что склоны дышат, приподнимаясь, как бока зеленой ящерицы, лежащей на солнышке.
Гиацинты госпожи Давиль давно уже отцвели, и белые, и пестрые, и махровые, и простые, но по краям клумб еще цветет красная пеларгония и мелкие лиловые альпийские фиалки.
За столом в тени сидят Давиль и молодой Фрессине. Перед ними – развернутые копии их донесений, номера газеты «Moniteur» с текстами распоряжений и приказов и письменный прибор.
Жак Фрессине, молодой крепыш, обладал такой спокойной уверенностью в голосе и движениях, какая обычно свойственна купеческим детям. Коммерческий талант был у него, что называется, в крови. Никто из членов его семьи никогда не занимался – и не хотел заниматься – другим делом, не принадлежал к другому сословию. И он ничем не отличался от своих. Как и все члены его семьи, он был опрятен, учтив, рассудителен, осторожен и решителен в защите своих прав, всегда отстаивал свои интересы, однако не слепо и не рабски.
Фрессине дважды проделал путь от Сараева до Костайницы, нанял в Сараеве целый постоялый двор и уже завел дела с торговцами, возчиками и властями. Теперь он приехал с целью обменяться сведениями с Давилем, сделать свои замечания и предложения. Консул был рад, что в своей работе, часто казавшейся ему непреодолимо трудной, приобрел в качестве сотрудника такого бойкого, но вежливого южанина.
– Итак, еще раз, – сказал Фрессине с той уверенностью, с какой торговцы перечисляют факты, идущие им на пользу, – еще раз повторяю. От Сараева до Костайницы семь дней караванного пути с ночевками в следующих пунктах: Киселяк, Бусовача, Караула, Яйце, Змияне, Нови-Хан, Приедор и, наконец, Костайница. Зимой привалов должно быть вдвое больше, то есть четырнадцать. На этом отрезке пути надо построить еще, по крайней мере, два караван-сарая, если мы хотим уберечь товар от непогоды и расхищения. Цены за провоз резко поднялись и продолжают подниматься. Повышение это вызвано австрийской конкуренцией и зависит, как мне кажется, и от некоторых сараевских торговцев, сербов и евреев, работающих по указанию англичан. В данный момент надо принимать в расчет следующие цены: от Салоник до Сараева сто пятьдесят пять пиастров за вьюк; от Сараева до Костайницы пятьдесят пять пиастров. Два года тому назад цены были ниже ровно вдвое. И надо сделать все от нас зависящее, чтобы остановить их дальнейший рост, иначе может оказаться под вопросом вся перевозка. К этому надо прибавить произвол и алчность турецких чиновников, склонность населения к кражам и грабежу, опасность распространения восстания в Сербии, наличие гайдуков в албанских краях и, наконец, опасность эпидемий.
Давиль, всюду выискивающий руку информационной службы, поинтересовался, на основании чего Фрессине сделал вывод, что сараевские торговцы работают на англичан, но молодого человека нельзя было ни смутить, ни сбить с толку. Держа перед собой свои записки, он продолжал:
– Итак, заключаю и резюмирую. Транспорту угрожает следующее: восстание в Сербии, албанские гайдуки, воровство в Боснии, резкое повышение цен на перевозку, непредвиденные тарифы и налоги, конкуренция и, наконец, чума и другие заразные болезни. Необходимо принять следующие меры: во-первых, установить между Сараевом и Костайницей два караван-сарая; во-вторых, прекратить неумеренное колебание курса турецких денег и особым фирманом установить курс в пять с половиной пиастров за шестифранковый экю, как и за талер Марии Терезии, за венецианский цехин – одиннадцать с половиной пиастров и так далее; в-третьих, расширить больницу в Костайнице; вместо парома соорудить мост, перестроить склад, чтобы он мог вмещать по меньшей мере восемь тысяч тюков хлопка, устроить места для ночлега приезжающих и прочее; в-четвертых, присоединить ко всем нашим пожеланиям особые подарки визирю, Сулейман-паше и еще нескольким видным туркам; расходы в общей сложности должны составить от десяти до тринадцати тысяч франков. Таким способом, я полагаю, можно было бы обеспечить сообщение и устранить главные трудности.
Давиль записывал все эти предложения, чтобы внести их в свой очередной отчет, с удовольствием готовясь в то же время прочитать молодому человеку свой отчет 1807 года, в котором он так удачно предвосхитил планы Наполеона, и все то, над чем сейчас работал.
– Ах, сударь, я мог бы многое вам рассказать о препятствиях, на которые наталкивается в этих краях всякое дело и полезное начинание. Многое мог бы вам рассказать, но вы и сами увидите, что это за страна, какой здесь народ, каково управление и сколько на каждом шагу трудностей.
Но молодому человеку больше не о чем было говорить, так как он точно определил трудности и средства для их устранения. Ему, как видно, были чужды жалобы общего характера и «психологические феномены». Однако он вежливо согласился выслушать донесение Давиля за 1807 год, к чтению которого консул и приступил.
Тень, в которой они сидели, становилась все гуще. Лимонад в высоких хрустальных бокалах, стоявших перед ними, согрелся: за разговором оба о нем забыли.
В той же самой летней тишине, двумя кварталами выше консульства, где беседовали Давиль и Фрессине, немного левее и ближе к реке, низвергавшейся здесь легким и прозрачным водопадом, в саду Мусы Крджалии сидели он сам и его друзья.
В запущенном саду, раскинувшемся по крутому склону, было еще тенистей. На серджаде, разостланной под большой сахарной грушей, видны остатки еды, кофейные чашки и сосуд с охлажденной ракией. Солнце уже зашло, освещен был лишь противоположный берег Лашвы. В траве лежат Муса Певец и Хамза Глашатай. Прислонившись спиной к склону и упершись ногами в грушу, полулежал Мурат Ходжич по прозванию Пьяный Ходжа. К груше была приставлена небольшая домра с надетым на гриф стаканчиком.
Мурат Ходжич был чернявый человечек, задорный, как петух. На желтом, с мелкими чертами лице его фанатически горели большие темные глаза. Он был из добропорядочной семьи и когда-то учился в школе, но ракия помешала ему окончить ее и стать имамом, подобно многим из его семьи. Рассказывают, что на последнем экзамене он предстал перед учителем и экзаменационной комиссией пьянехонький, едва держась на ногах, шатаясь на ходу из стороны в сторону. Мудериз не допустил его до экзамена и назвал его Пьяным Ходжой. Это прозвище так за ним и осталось. Вспыльчивый и самолюбивый, юноша тогда запил от обиды. И чем больше он пил, тем сильнее разгоралось в нем чувство оскорбленного тщеславия и горечи. Выброшенный из рядов своих сверстников на пороге жизни, он стал мечтать о том, как бы, совершив в один прекрасный день какой-то необыкновенный подвиг, обставить всех и таким образом отомстить сразу за все. Как многие неудачники маленького роста, но честолюбивые и с живым умом, он страдал при мысли, что так и останется до конца дней своих ничтожным, невзрачным и никому не известным, и мечтал удивить мир неизвестно чем, где и когда. С течением времени под влиянием беспробудного пьянства эта идея стала навязчивой и полностью им овладела. Чем ниже он опускался, тем охотнее питался ложью и самообманом, разжигая себя громкими словами, смелыми выдумками и суетными мечтаниями. Два его дружка, такие же пьяницы, как он, потешались над ним по этому поводу и высмеивали.
Войны прекратились, не было резких кризисов и открытых столкновений, зато консульство было целиком занято торговыми делами, сбором сведений, составлением донесений, выдачей паспортов на товары и рекомендательных писем для французских властей в Сплите или для таможни в Костайнице. «Торговля пошла через Боснию» – как говорили в народе, или как сам Наполеон сказал где-то:
«Времена дипломатов кончились, теперь настали времена консулов».
Еще три года назад Давиль предлагал план для развития торговли между Турцией и Францией и подчиненными ей странами. Он усиленно советовал организовать постоянную французскую почтовую службу на турецких землях, чтобы не зависеть от австрийской почты и турецкого беспорядка и произвола. Но все предложения так и остались лежать в битком набитых парижских архивах. Теперь, после Венского мира, стало очевидно, что и сам Наполеон заинтересован в осуществлении этих предложений в кратчайший срок и в гораздо больших масштабах, чем травницкий консул когда-либо решался предлагать.
Континентальная система Наполеона требовала огромных перемен в сети путей сообщения и торговых линий. Согласно идее Наполеона, образование Иллирийских провинций с центром в Любляне должно было служить исключительно этой цели. Старые пути через Средиземное море, по которым Франция получала с Ближнего Востока сырье, особенно хлопок, стали затруднительными и опасными из-за английской блокады. Теперь торговлю надо было вести по суше, а вновь образованная Иллирия должна была служить связующим звеном между землями Оттоманской империи и Францией. Эти пути существовали издавна – от Стамбула до Вены по Дунаю и от Салоник через Боснию до Триеста по материку. Торговые связи австрийских земель с Ближним Востоком давно осуществлялись этими путями. Теперь следовало их расширить и приспособить к требованиям наполеоновской Франции.
Как только по первым циркулярам и из газетных статей стали ясны замыслы Наполеона, среди французских властей и учреждений началось соревнование, кто с большим усердием и лучше выполнит пожелание императора. Завязалась обширная переписка и установилось тесное сотрудничество между Парижем, генерал-губернатором и главным интендантом в Любляне, посольством в Стамбуле, маршалом Мармоном в Далмации и французскими консульствами на Ближнем Востоке. Давиль работал с увлечением, не без гордости ссылаясь на свои донесения трехлетней давности, из которых явствовало, насколько его идеи и взгляд на вещи уже тогда совпадали с мыслями императора.
Теперь, летом 1811 года, эти дела были достаточно налажены. За последний год Давиль приложил большие усилия, чтобы во всех местах, через которые проходили французские товары, подыскать доверенных людей, обеспечить поставку лошадей и добиться хоть какого-то надзора за возчиками и грузами. Все это достигалось с трудом, медленно и выполнялось небрежно, как всякое дело в этой стране, но все же была надежда на улучшение, и работа подвигалась легко и весело, словно «на парусах, подгоняемых наполеоновским гением».
Наконец Давиль дождался, что торговый дом «Братья Фрессине» – один из самых крупных в Марселе, ранее перевозивший товары с Ближнего Востока морским путем, открыл свое агентство в Сараеве. Агентство находилось под покровительством французского правительства и получило указание сотрудничать с консулом. Один из братьев Фрессине, молодой человек, прибыл месяц тому назад в Сараево для ведения дел. А теперь приехал на день-два в Травник – нанести визит генеральному консулу и обсудить дальнейшие планы.
Прекрасное и короткое травницкое лето в полном разгаре.
Прозрачный день, пронизанный солнечным светом и синевой небес, ослепительно сияет над Травницкой долиной.
Посреди большого цветника перед зданием консульства накрыт стол, вокруг которого расставлены белые плетеные ивовые стулья. Тут тенисто и свежо, хотя чувствуется зной и духота, исходящие от домов, что теснятся внизу, в торговых рядах. От крутых зеленых склонов узкой котловины веет сухим жаром, и кажется, что склоны дышат, приподнимаясь, как бока зеленой ящерицы, лежащей на солнышке.
Гиацинты госпожи Давиль давно уже отцвели, и белые, и пестрые, и махровые, и простые, но по краям клумб еще цветет красная пеларгония и мелкие лиловые альпийские фиалки.
За столом в тени сидят Давиль и молодой Фрессине. Перед ними – развернутые копии их донесений, номера газеты «Moniteur» с текстами распоряжений и приказов и письменный прибор.
Жак Фрессине, молодой крепыш, обладал такой спокойной уверенностью в голосе и движениях, какая обычно свойственна купеческим детям. Коммерческий талант был у него, что называется, в крови. Никто из членов его семьи никогда не занимался – и не хотел заниматься – другим делом, не принадлежал к другому сословию. И он ничем не отличался от своих. Как и все члены его семьи, он был опрятен, учтив, рассудителен, осторожен и решителен в защите своих прав, всегда отстаивал свои интересы, однако не слепо и не рабски.
Фрессине дважды проделал путь от Сараева до Костайницы, нанял в Сараеве целый постоялый двор и уже завел дела с торговцами, возчиками и властями. Теперь он приехал с целью обменяться сведениями с Давилем, сделать свои замечания и предложения. Консул был рад, что в своей работе, часто казавшейся ему непреодолимо трудной, приобрел в качестве сотрудника такого бойкого, но вежливого южанина.
– Итак, еще раз, – сказал Фрессине с той уверенностью, с какой торговцы перечисляют факты, идущие им на пользу, – еще раз повторяю. От Сараева до Костайницы семь дней караванного пути с ночевками в следующих пунктах: Киселяк, Бусовача, Караула, Яйце, Змияне, Нови-Хан, Приедор и, наконец, Костайница. Зимой привалов должно быть вдвое больше, то есть четырнадцать. На этом отрезке пути надо построить еще, по крайней мере, два караван-сарая, если мы хотим уберечь товар от непогоды и расхищения. Цены за провоз резко поднялись и продолжают подниматься. Повышение это вызвано австрийской конкуренцией и зависит, как мне кажется, и от некоторых сараевских торговцев, сербов и евреев, работающих по указанию англичан. В данный момент надо принимать в расчет следующие цены: от Салоник до Сараева сто пятьдесят пять пиастров за вьюк; от Сараева до Костайницы пятьдесят пять пиастров. Два года тому назад цены были ниже ровно вдвое. И надо сделать все от нас зависящее, чтобы остановить их дальнейший рост, иначе может оказаться под вопросом вся перевозка. К этому надо прибавить произвол и алчность турецких чиновников, склонность населения к кражам и грабежу, опасность распространения восстания в Сербии, наличие гайдуков в албанских краях и, наконец, опасность эпидемий.
Давиль, всюду выискивающий руку информационной службы, поинтересовался, на основании чего Фрессине сделал вывод, что сараевские торговцы работают на англичан, но молодого человека нельзя было ни смутить, ни сбить с толку. Держа перед собой свои записки, он продолжал:
– Итак, заключаю и резюмирую. Транспорту угрожает следующее: восстание в Сербии, албанские гайдуки, воровство в Боснии, резкое повышение цен на перевозку, непредвиденные тарифы и налоги, конкуренция и, наконец, чума и другие заразные болезни. Необходимо принять следующие меры: во-первых, установить между Сараевом и Костайницей два караван-сарая; во-вторых, прекратить неумеренное колебание курса турецких денег и особым фирманом установить курс в пять с половиной пиастров за шестифранковый экю, как и за талер Марии Терезии, за венецианский цехин – одиннадцать с половиной пиастров и так далее; в-третьих, расширить больницу в Костайнице; вместо парома соорудить мост, перестроить склад, чтобы он мог вмещать по меньшей мере восемь тысяч тюков хлопка, устроить места для ночлега приезжающих и прочее; в-четвертых, присоединить ко всем нашим пожеланиям особые подарки визирю, Сулейман-паше и еще нескольким видным туркам; расходы в общей сложности должны составить от десяти до тринадцати тысяч франков. Таким способом, я полагаю, можно было бы обеспечить сообщение и устранить главные трудности.
Давиль записывал все эти предложения, чтобы внести их в свой очередной отчет, с удовольствием готовясь в то же время прочитать молодому человеку свой отчет 1807 года, в котором он так удачно предвосхитил планы Наполеона, и все то, над чем сейчас работал.
– Ах, сударь, я мог бы многое вам рассказать о препятствиях, на которые наталкивается в этих краях всякое дело и полезное начинание. Многое мог бы вам рассказать, но вы и сами увидите, что это за страна, какой здесь народ, каково управление и сколько на каждом шагу трудностей.
Но молодому человеку больше не о чем было говорить, так как он точно определил трудности и средства для их устранения. Ему, как видно, были чужды жалобы общего характера и «психологические феномены». Однако он вежливо согласился выслушать донесение Давиля за 1807 год, к чтению которого консул и приступил.
Тень, в которой они сидели, становилась все гуще. Лимонад в высоких хрустальных бокалах, стоявших перед ними, согрелся: за разговором оба о нем забыли.
В той же самой летней тишине, двумя кварталами выше консульства, где беседовали Давиль и Фрессине, немного левее и ближе к реке, низвергавшейся здесь легким и прозрачным водопадом, в саду Мусы Крджалии сидели он сам и его друзья.
В запущенном саду, раскинувшемся по крутому склону, было еще тенистей. На серджаде, разостланной под большой сахарной грушей, видны остатки еды, кофейные чашки и сосуд с охлажденной ракией. Солнце уже зашло, освещен был лишь противоположный берег Лашвы. В траве лежат Муса Певец и Хамза Глашатай. Прислонившись спиной к склону и упершись ногами в грушу, полулежал Мурат Ходжич по прозванию Пьяный Ходжа. К груше была приставлена небольшая домра с надетым на гриф стаканчиком.
Мурат Ходжич был чернявый человечек, задорный, как петух. На желтом, с мелкими чертами лице его фанатически горели большие темные глаза. Он был из добропорядочной семьи и когда-то учился в школе, но ракия помешала ему окончить ее и стать имамом, подобно многим из его семьи. Рассказывают, что на последнем экзамене он предстал перед учителем и экзаменационной комиссией пьянехонький, едва держась на ногах, шатаясь на ходу из стороны в сторону. Мудериз не допустил его до экзамена и назвал его Пьяным Ходжой. Это прозвище так за ним и осталось. Вспыльчивый и самолюбивый, юноша тогда запил от обиды. И чем больше он пил, тем сильнее разгоралось в нем чувство оскорбленного тщеславия и горечи. Выброшенный из рядов своих сверстников на пороге жизни, он стал мечтать о том, как бы, совершив в один прекрасный день какой-то необыкновенный подвиг, обставить всех и таким образом отомстить сразу за все. Как многие неудачники маленького роста, но честолюбивые и с живым умом, он страдал при мысли, что так и останется до конца дней своих ничтожным, невзрачным и никому не известным, и мечтал удивить мир неизвестно чем, где и когда. С течением времени под влиянием беспробудного пьянства эта идея стала навязчивой и полностью им овладела. Чем ниже он опускался, тем охотнее питался ложью и самообманом, разжигая себя громкими словами, смелыми выдумками и суетными мечтаниями. Два его дружка, такие же пьяницы, как он, потешались над ним по этому поводу и высмеивали.