Страница:
Он ненавидел богатых за то, что, имея много, они сорят деньгами, и страстно был зол на тех, у кого ничего нет за душой, на извечную, беспросветную бедноту, эту гидру с миллионом ненасытных ртов. Если кто-нибудь в Конаке хотел его рассердить, то как бы между прочим, с преувеличенно грустным лицом замечал жалобным голосом, что такой-то заслуживает внимания, «потому что он бедный». С точностью механизма Баки вскакивал с места и, забывая обо всем, кричал своим писклявым голосом:
– Что тебе за дело до бедняка? Что ты к нему прилип? Пусть себе плывет по течению как плывет. Что я, бог, что ли, чтобы превращать бедных в богатых? Да и бог больше этим не занимается. И ему надоело.
Он наклонял голову и, передразнивая собеседника, плаксиво пищал:
– «Потому что он бедный». Ну и что из этого? И с каких пор почетно быть бедным? Что это, титул, дающий какие-то права? Говорят «он бедный», как сказали бы «он хаджи» или «паша».
Потом, повысив голос, он кричал с пеной у рта прямо в лицо собеседнику:
– Чего же он жрет, коли бедный? Никто столько не ест, как бедняки! Почему не копит?
Он хвалил боснийцев за простоту и воздержанность, за то, что нищие их терпеливы и не такие настырные, как стамбульские или салоникские, а мыкают горе молча и терпеливо. Но презирал жителей Травника, заметив, что те любят украшения и почти все хорошо одеваются. Он видел на мужчинах широкие шелковые пояса и штаны, сплошь расшитые шелком, а на женщинах чадры из добротного сукна, на лице покрывала, вышитые золотыми нитями, и все это раздражало его, потому что он тщетно старался себе уяснить, как все эти люди добывают деньги, почему покупают такие дорогие и ненужные вещи и как пополняют средства, которые так легко тратят и разбазаривают. У него голова шла кругом от этих безнадежно запутанных расчетов. И когда кто-нибудь в разговоре начинал защищать травничан и доказывать, что приятно их видеть на базаре всегда чисто и хорошо одетыми, Баки накидывался на говорившего:
– Ну и пускай ходят чистые! Откуда только у них деньги на такие костюмы? Ну? Я тебя спрашиваю: откуда могут быть деньги в этом крестьянском городке?
И так как собеседник нарочно продолжал расхваливать жителей Травника и оправдывать богатство их одежды, хазнадар расходился все больше. Его голубые глаза, озабоченные и в то же время невыносимо смешные, вдруг темнели и становились злыми и сверкающими. Словно дервиш в экстазе, он быстро бегал на своих маленьких невидимых ногах, будто вросших в массу жира, и размахивал короткими руками. Наконец, очутившись посреди комнаты, раскорячив ноги, вытянув руки и растопырив тупые пальцы, он повторял, ядовито шипя, все быстрее, громче и резче:
– Откуда деньги? Откуда деньги? От-ку-да деньги?
Тут шутник, явившийся только для того, чтобы разозлить и вывести его из себя, уходил, ничего не ответив и оставив распаленного хазнадара посреди комнаты, словно утопающего без помощи и надежды на спасение в бушующем океане необозримых трат и запутанных расчетов безумного и несчастного мира.
Лучше всего хазнадара знал и чаще всего о нем рассказывал Эшреф-эфенди, больной врач визиря. От него-то Давна больше всего и узнал о хазнадаре.
Сидя на солнце, вытянув ноги в суконных сапогах, положив на колени длинные худые руки со шрамами и вздутыми венами, Эшреф-эфенди говорил своим глубоким и сиплым голосом охотника:
– Конечно, теперь он смешон и порядком износился. Боров и тот не захочет об него почесаться, но надо было знать его раньше. Да и сейчас нельзя им пренебрегать. Пожелтел он, говорите, руки у него дрожат. Верно. Но вы ошибетесь, если на этом основании решите, что он недолго проживет и не может быть вредным и опасным для всего живого вокруг себя, насколько это в его силах. Желт-то он желт, как засохшая айва, но он никогда другим не был; таким и родился. Уже больше пятидесяти лет это существо ползает по белу свету, кашляет, чихает, охает, курит и пыхтит, как проколотые мехи. С самого первого дня, как испачкал он половицу, на которой его мать родила, он пачкает все вокруг себя и болеет. Одну половину жизни он боролся с бесконечными запорами, а вторую провел в страшных поносах, бегая через двор с горшком в руке. Но ни это, ни постоянная зубная боль, ни бессонница, сыпи, кровотечения не мешали ему катиться подобно бочонку и с быстротой змеи и силой быка причинять зло всем и каждому. Меня возмущает, когда его называют скупцом. Это обида для скупца. Потому что скупец любит деньги или хотя бы свою скупость и готов многим ради этого пожертвовать, а этот ничего и никого не любит, кроме самого себя, все на свете он ненавидит: и живых людей, и неодушевленные предметы. Нет, какой он скупердяй, – это ржа, да еще самая страшная, та, что железо ест.
Эшреф-эфенди заключил свой рассказ резким смехом.
– Да, я его знаю, как мало кто, хотя он никогда мне ничего не мог сделать. Я, понимаете ли, всегда был только охотником, человеком свободным, и таких, как он, умел заткнуть за пояс.
Помимо этих видных личностей. Давне удалось разузнать во всех подробностях и об остальных важных чиновниках и рассказать консулу.
Был еще черный, худой тефтер-чехайя Ибрагим-эфенди, о котором говорили, что он неподкупен; это был молчаливый и скрытный человек, заботившийся лишь о своей многочисленной семье да о переписке и архиве визиря. Вся его жизнь прошла в борьбе с неумелыми и недобросовестными писарями, гонцами и почтальонами да с бумагами визиря, которые, словно на них лежало заклятие, никогда не удавалось привести в порядок. Весь день он проводил в полутемной комнате, заставленной ящиками и полками. Здесь царил одному ему известный порядок. Если у него спрашивали копию документа или старое письмо, он каждый раз приходил в такое смятение, будто дело касалось чего-то совершенно неожиданного и необыкновенного, вскакивал, останавливался посреди комнаты, обеими руками хватался за виски и принимался вспоминать. Черные глаза его вдруг начинали косить, и он, как говорил Эшреф-эфенди, «видел сразу две полки». При этом он не переставал тихо повторять название требуемого документа, все быстрее, короче и неразборчивей, так что под конец это превращалось в гнусавое гудение. Но вдруг невнятное бормотание прекращалось, он делал резкое движение, словно хотел поймать птицу, и обеими руками тянулся к одной из полок. Искомый документ обычно там и находился. Если случайно его не оказывалось, тефтерчехайя снова возвращался на середину комнаты и опять собирался с мыслями, опять бормотал сквозь нос, а затем следовал новый прыжок к другому месту. И так продолжалось до тех пор, покуда он не находил документа.
Начальником «гвардии» визиря был веселый и легкомысленный Бехджет, человек несокрушимого здоровья, упитанный и румяный, смелый, но неисправимый игрок и лентяй. Две дюжины пехотинцев и всадников, составлявших пеструю «гвардию» визиря, не доставляли Бехджету ни особых забот, ни труда. Они поладили между собой таким образом, что ни он о них, ни они о нем слишком много не заботились. Играли в карты, ели, пили и спали.
Главным и самым трудным делом начальника была борьба с хазнадаром Баки, когда надо было получить от него месячный оклад или оплатить непредвиденный расход на себя или на солдат. К тому же еще сполна и без задержки. Тут происходили немыслимые сцены. Придирками, ухищрениями хазнадару удавалось вывести из себя добродушного Бехджета настолько, что тот вытаскивал нож и угрожал изрезать скупердяя на такие мелкие кусочки, что из него можно будет приготовить котлеты. И Баки, вообще-то трусливый и слабый, тут, защищая денежный ящик, наскакивал на обнаженный нож Бехджета, ослепленный ненавистью и отвращением, которые он питал к этому моту, и клялся, что не умрет, пока не увидит его головы на колу, на круче, внизу кладбища, где выставляют отрубленные головы преступников. Но все заканчивалось тем, что начальник гвардии получал деньги и выходил из комнаты хазнадара с громким смехом, а Баки оставался над денежным ящиком, глядя на образовавшуюся пустоту, как на рану, собираясь в сотый раз пойти к визирю с жалобой на начальника гвардии, на этого негодника и вора, который уже много лет делает налеты на кассу и отравляет ему жизнь. И всей своей казначейской душой он крепко и искренне желал дожить до победы справедливости и порядка и своими глазами увидеть пустую и отвратительную голову Бехджета, скалящуюся на колу.
Должность чехайи исполнял Сулейман-паша Скоплянин, занимавший то же положение, как мы видели, и при прежнем визире. Он редко бывал в Травнике. А когда бывал, то выказывал гораздо больше внимания и расположения к австрийскому консулу, чем к французскому. И все-таки этот босниец был единственным человеком среди всего разношерстного скопища в Конаке, которому можно было до известной степени верить, что он намерен выполнить обещанное и сумеет его выполнить.
X
– Что тебе за дело до бедняка? Что ты к нему прилип? Пусть себе плывет по течению как плывет. Что я, бог, что ли, чтобы превращать бедных в богатых? Да и бог больше этим не занимается. И ему надоело.
Он наклонял голову и, передразнивая собеседника, плаксиво пищал:
– «Потому что он бедный». Ну и что из этого? И с каких пор почетно быть бедным? Что это, титул, дающий какие-то права? Говорят «он бедный», как сказали бы «он хаджи» или «паша».
Потом, повысив голос, он кричал с пеной у рта прямо в лицо собеседнику:
– Чего же он жрет, коли бедный? Никто столько не ест, как бедняки! Почему не копит?
Он хвалил боснийцев за простоту и воздержанность, за то, что нищие их терпеливы и не такие настырные, как стамбульские или салоникские, а мыкают горе молча и терпеливо. Но презирал жителей Травника, заметив, что те любят украшения и почти все хорошо одеваются. Он видел на мужчинах широкие шелковые пояса и штаны, сплошь расшитые шелком, а на женщинах чадры из добротного сукна, на лице покрывала, вышитые золотыми нитями, и все это раздражало его, потому что он тщетно старался себе уяснить, как все эти люди добывают деньги, почему покупают такие дорогие и ненужные вещи и как пополняют средства, которые так легко тратят и разбазаривают. У него голова шла кругом от этих безнадежно запутанных расчетов. И когда кто-нибудь в разговоре начинал защищать травничан и доказывать, что приятно их видеть на базаре всегда чисто и хорошо одетыми, Баки накидывался на говорившего:
– Ну и пускай ходят чистые! Откуда только у них деньги на такие костюмы? Ну? Я тебя спрашиваю: откуда могут быть деньги в этом крестьянском городке?
И так как собеседник нарочно продолжал расхваливать жителей Травника и оправдывать богатство их одежды, хазнадар расходился все больше. Его голубые глаза, озабоченные и в то же время невыносимо смешные, вдруг темнели и становились злыми и сверкающими. Словно дервиш в экстазе, он быстро бегал на своих маленьких невидимых ногах, будто вросших в массу жира, и размахивал короткими руками. Наконец, очутившись посреди комнаты, раскорячив ноги, вытянув руки и растопырив тупые пальцы, он повторял, ядовито шипя, все быстрее, громче и резче:
– Откуда деньги? Откуда деньги? От-ку-да деньги?
Тут шутник, явившийся только для того, чтобы разозлить и вывести его из себя, уходил, ничего не ответив и оставив распаленного хазнадара посреди комнаты, словно утопающего без помощи и надежды на спасение в бушующем океане необозримых трат и запутанных расчетов безумного и несчастного мира.
Лучше всего хазнадара знал и чаще всего о нем рассказывал Эшреф-эфенди, больной врач визиря. От него-то Давна больше всего и узнал о хазнадаре.
Сидя на солнце, вытянув ноги в суконных сапогах, положив на колени длинные худые руки со шрамами и вздутыми венами, Эшреф-эфенди говорил своим глубоким и сиплым голосом охотника:
– Конечно, теперь он смешон и порядком износился. Боров и тот не захочет об него почесаться, но надо было знать его раньше. Да и сейчас нельзя им пренебрегать. Пожелтел он, говорите, руки у него дрожат. Верно. Но вы ошибетесь, если на этом основании решите, что он недолго проживет и не может быть вредным и опасным для всего живого вокруг себя, насколько это в его силах. Желт-то он желт, как засохшая айва, но он никогда другим не был; таким и родился. Уже больше пятидесяти лет это существо ползает по белу свету, кашляет, чихает, охает, курит и пыхтит, как проколотые мехи. С самого первого дня, как испачкал он половицу, на которой его мать родила, он пачкает все вокруг себя и болеет. Одну половину жизни он боролся с бесконечными запорами, а вторую провел в страшных поносах, бегая через двор с горшком в руке. Но ни это, ни постоянная зубная боль, ни бессонница, сыпи, кровотечения не мешали ему катиться подобно бочонку и с быстротой змеи и силой быка причинять зло всем и каждому. Меня возмущает, когда его называют скупцом. Это обида для скупца. Потому что скупец любит деньги или хотя бы свою скупость и готов многим ради этого пожертвовать, а этот ничего и никого не любит, кроме самого себя, все на свете он ненавидит: и живых людей, и неодушевленные предметы. Нет, какой он скупердяй, – это ржа, да еще самая страшная, та, что железо ест.
Эшреф-эфенди заключил свой рассказ резким смехом.
– Да, я его знаю, как мало кто, хотя он никогда мне ничего не мог сделать. Я, понимаете ли, всегда был только охотником, человеком свободным, и таких, как он, умел заткнуть за пояс.
Помимо этих видных личностей. Давне удалось разузнать во всех подробностях и об остальных важных чиновниках и рассказать консулу.
Был еще черный, худой тефтер-чехайя Ибрагим-эфенди, о котором говорили, что он неподкупен; это был молчаливый и скрытный человек, заботившийся лишь о своей многочисленной семье да о переписке и архиве визиря. Вся его жизнь прошла в борьбе с неумелыми и недобросовестными писарями, гонцами и почтальонами да с бумагами визиря, которые, словно на них лежало заклятие, никогда не удавалось привести в порядок. Весь день он проводил в полутемной комнате, заставленной ящиками и полками. Здесь царил одному ему известный порядок. Если у него спрашивали копию документа или старое письмо, он каждый раз приходил в такое смятение, будто дело касалось чего-то совершенно неожиданного и необыкновенного, вскакивал, останавливался посреди комнаты, обеими руками хватался за виски и принимался вспоминать. Черные глаза его вдруг начинали косить, и он, как говорил Эшреф-эфенди, «видел сразу две полки». При этом он не переставал тихо повторять название требуемого документа, все быстрее, короче и неразборчивей, так что под конец это превращалось в гнусавое гудение. Но вдруг невнятное бормотание прекращалось, он делал резкое движение, словно хотел поймать птицу, и обеими руками тянулся к одной из полок. Искомый документ обычно там и находился. Если случайно его не оказывалось, тефтерчехайя снова возвращался на середину комнаты и опять собирался с мыслями, опять бормотал сквозь нос, а затем следовал новый прыжок к другому месту. И так продолжалось до тех пор, покуда он не находил документа.
Начальником «гвардии» визиря был веселый и легкомысленный Бехджет, человек несокрушимого здоровья, упитанный и румяный, смелый, но неисправимый игрок и лентяй. Две дюжины пехотинцев и всадников, составлявших пеструю «гвардию» визиря, не доставляли Бехджету ни особых забот, ни труда. Они поладили между собой таким образом, что ни он о них, ни они о нем слишком много не заботились. Играли в карты, ели, пили и спали.
Главным и самым трудным делом начальника была борьба с хазнадаром Баки, когда надо было получить от него месячный оклад или оплатить непредвиденный расход на себя или на солдат. К тому же еще сполна и без задержки. Тут происходили немыслимые сцены. Придирками, ухищрениями хазнадару удавалось вывести из себя добродушного Бехджета настолько, что тот вытаскивал нож и угрожал изрезать скупердяя на такие мелкие кусочки, что из него можно будет приготовить котлеты. И Баки, вообще-то трусливый и слабый, тут, защищая денежный ящик, наскакивал на обнаженный нож Бехджета, ослепленный ненавистью и отвращением, которые он питал к этому моту, и клялся, что не умрет, пока не увидит его головы на колу, на круче, внизу кладбища, где выставляют отрубленные головы преступников. Но все заканчивалось тем, что начальник гвардии получал деньги и выходил из комнаты хазнадара с громким смехом, а Баки оставался над денежным ящиком, глядя на образовавшуюся пустоту, как на рану, собираясь в сотый раз пойти к визирю с жалобой на начальника гвардии, на этого негодника и вора, который уже много лет делает налеты на кассу и отравляет ему жизнь. И всей своей казначейской душой он крепко и искренне желал дожить до победы справедливости и порядка и своими глазами увидеть пустую и отвратительную голову Бехджета, скалящуюся на колу.
Должность чехайи исполнял Сулейман-паша Скоплянин, занимавший то же положение, как мы видели, и при прежнем визире. Он редко бывал в Травнике. А когда бывал, то выказывал гораздо больше внимания и расположения к австрийскому консулу, чем к французскому. И все-таки этот босниец был единственным человеком среди всего разношерстного скопища в Конаке, которому можно было до известной степени верить, что он намерен выполнить обещанное и сумеет его выполнить.
X
Консульские времена внесли оживление и беспокойство в город визирей; в прямой или косвенной связи с ними многие возвысились, а многие пошатнулись и пали, многие вспоминали эти времена добром, а многие злом.
Но почему Салко Малухия, ученик цирюльника, сын бедной вдовы, познакомился с дубинками слуг бегов? Почему ему запомнились консульские времена именно испытанными страданиями, если он на государственной службе не состоял, не принадлежал ни к бегам, ни к айянам, ни к улеме, ни к торговцам?
Тут действовала одна из тех жизненных сил, которые кипят в нас и вокруг нас, которые поднимают, гонят вперед, останавливают или сбивают с ног. Та сила, которую мы сокращенно называем словом «любовь», заставила и цирюльника Салко лазить по колючим кустам у ограды Хафизадича и взбираться на деревья, чтобы хоть издали увидеть Агату, дочку консула.
Как все настоящие влюбленные, Салко и виду не показывал, что кого-то любит, и никому не рассказывал о своей любви, но нашел-таки способ дать ей хоть какую-то пищу.
В немногие свободные минуты, которые оставались у него после обеда, он незаметно проникал в конюшни постоялого двора и через проем, в который сбрасывали навоз, пробирался в соседний кустарник; оттуда он мог наблюдать за садом консула и в нем почти всегда – за дочкой консула, к которой его влекла сила, превосходящая все силы его слабенького тела.
Между оградой и садом консульства была узкая полоса запущенного сливового сада бегов Хафизадичей, но отсюда был хорошо виден консульский сад, устроенный на европейский лад. Там были проложены дорожки; холмики, вскопанные кротами, были сровнены. Посередине разбиты цветочные клумбы, круглые или в форме звезды, и поставлены столбики с красными и синими стеклянными шарами.
Сад обильно орошался водой и согревался солнцем, и все, посаженное здесь, росло буйно, пышно цвело и давало богатый урожай.
Тут-то Салко и приметил дочку господина фон Миттерера. Конечно, он видел ее и в городе, когда она проезжала с отцом, но так редко и на такие короткие мгновения, что не знал, на что прежде смотреть – на мундир консула, на желтый лакированный экипаж или на барышню, обычно кутавшую ноги в серый плед с вышитой на нем красной короной и монограммой. Салко не успевал даже рассмотреть цвета ее глаз. И вот эту самую недоступную девочку на свете он мог теперь видеть вблизи, когда она, не подозревая, что за ней подсматривают, расхаживала в одиночестве по саду перед нижней верандой, выстроенной и застекленной этой весной.
Скрытый от людских глаз, сидя на корточках с полуоткрытым ртом, затаив дыхание, Салко поглядывал сквозь дощатый забор. А девушка, уверенная, что ее никто не видит, любовалась цветами или осматривала кору на деревьях, перепрыгивая с одной стороны дорожки на другую. Потом останавливалась и смотрела то на небо, то на свои руки. (Так разыгравшиеся молодые животные вдруг останавливаются, не зная, что делать со своим телом.) Затем снова начинала гулять по саду из конца в конец, размахивая руками и хлопая в ладоши – раз перед собой, раз за спиной. А в блестящих разноцветных шарах смешно преломлялась вместе с небом и зеленью ее фигурка в светлом платье.
Салко забывал обо всем на свете – о времени, месте и собственном теле. И только поднимаясь, чтобы уйти, ощущал, как онемели поджатые ноги и болят от напряжения пальцы и ногти, под которые набивалась земля. И долго спустя, уже в цирюльне, где ему частенько всыпали за опоздание, у него болезненно колотилось взволнованное сердце. А на другой день он опять едва мог дождаться окончания скудного обеда, торопясь пробраться через конюшни к ограде Хафизадичей, заранее дрожа и от страха быть пойманным, и от предвкушаемой радости.
Но однажды – в светлый, ясный день после дождливого утра – девочки в саду не оказалось. Клумбы были мокрые, дорожки прибиты ливнем. Омытые дождем, стеклянные шары весело сверкали на солнце, отражая редкие белые облака. Не видя девушки, Салко, подгоняемый нетерпеливым желанием, влез сначала на ограду, а оттуда на старую сливу, окруженную буйно разросшейся бузиной, и выглянул сквозь густую зелень.
Окна на веранде были широко раскрыты, и в стеклах отражалось солнце и лучезарное небо. Тем прохладнее казалась сама веранда. Салко все было хорошо видно. На полу красный ковер, на стенах непонятные картины. На низеньком стульчике сидит дочка консула. На коленях у нее большая книга, но она поминутно вскидывает глаза, и взор ее блуждает по веранде и саду. Салко, никогда не видавший ее в такой позе, волнуется еще сильнее. Чем резче тени, чем девушка дальше, тем пристальнее надо вглядываться. Страшно только, как бы не соскользнула нога, не сломалась ветка. Он млеет от наслаждения, любуясь ее спокойной позой, ее вытянутым личиком, казавшимся в тени еще овальнее и бледнее, и все ждет, что произойдет что-то более волнующее и необычайное, как необычен весь этот день после дождя. Уверяет себя, что ничего не произойдет. Да и что может случиться? А все-таки ждет.
Вот она положила ладони на раскрытую книгу. У него захватило дух. «Что-то произойдет!» И действительно, девочка медленно, как бы нерешительно поднялась, сложила ладони, потом раздвинула их так, что только кончики пальцев касались друг друга. Посмотрела на свои ногти. «Произойдет!» Она быстро разъединила пальцы, словно разорвав что-то тонкое и невидимое, глянула себе под ноги, слегка взмахнула руками и заскользила по красному ковру в плавном танце.
Голова чуть набок, будто она прислушивается к чемуто, потупленный взгляд обращен на кончики туфель. Задумчивое лицо неподвижно; светотени облачного дня пробегают по нему по мере ее движения.
А Салко, предчувствие которого оправдалось, совсем позабыл, кто он и где он, переполз с толстой ветки на сучок, приподнялся над оградой и каждый раз, когда она выбрасывала ногу, вытягивался еще выше, прильнув лицом к листьям и молодой коре. Сердце его дрожит и замирает. Трудно удержаться в таком положении, испытывая подобное наслаждение. А девушка все танцует. Повторяет ту же фигуру во второй, в третий раз, и его охватывает такое умиление, словно он глядит на что-то давно знакомое и дорогое.
И вдруг раздается треск. Под ним надломилась ветка. Он почувствовал, что падает сквозь листву бузины, ветки хлещут его по лицу, он ударяется – спиной, потом головой.
Салко свалился через дощатый забор в сад Хафизадичей, – упал посреди позеленелых, изъеденных червями досок, покрывавших сточный желоб. Гнилые доски не выдержали его тяжести, и он по колени погрузился в ил и грязь.
Когда он поднял грязное, исцарапанное лицо и открыл глаза, то увидел перед собой служанку из кухни Хафизадичей, старушку с желтым морщинистым лицом, как у его матери.
– Ушибся, бедняга? И чего тебя черти носят по сточным канавам!
Но он лишь пугливо озирался в поисках хотя бы отблеска красоты, сиянием которой он любовался с той высоты, откуда упал. Он слушал старушку, не понимая, что она говорит, выпучив глаза, смотрел, как сбегаются слуги Хафизадичей, вооруженные палками, но никак не мог взять в толк, что с ним случилось и чего все эти люди от него хотят.
Маленькая, грустная и одинокая девочка продолжала свои прогулки и невинные игры в саду и на веранде, ничего не зная о том, что произошло из-за нее в соседнем саду, как и раньше не подозревала, что кто-то за ней подсматривает.
После ушибов, полученных в саду Хафизадичей, и подзатыльников, которыми его потом наградили в цирюльне за опоздание, Салко остался в тот вечер без ужина. Так его всегда наказывала мать, пожелтелая, преждевременно состарившаяся женщина: бедность иссушила ее, сделала строгой и сердитой. Помня о происшествии, мальчик не забирался больше в чужие сады, не лазил по заборам и деревьям, стараясь подсмотреть то, что предназначено не для него. Он торчал в цирюльне, становясь с каждым днем бледнее и грустнее, и все думал о прекрасной чужестранке. Теперь она танцевала перед ним, покорная его желанию, и ему не угрожала больше опасность провалиться в чужой сточный желоб, где его могли схватить и избить.
Но за мечту о красоте надо расплачиваться. Заметив отсутствующий взгляд мальчика, который, стоя рядом, держал в тонких, посиневших руках тазик с мыльной пеной, толстый мастер, бривший голову какому-нибудь эфенди, показывал ему глазами и привычным жестом руки, что надо глядеть на бритву мастера и учиться, а не устремлять растерянный взгляд куда-то вдаль сквозь двери цирюльни. Мальчик вздрагивал, испуганно смотрел на хозяина, потом послушно переводил глаза на бритву. Но через минуту, вновь отвлекшись, видел на синеватом, выбритом мастером темени эфенди райский сад и в нем девушку с легкой поступью и необыкновенной внешностью. Если мастер снова замечал его рассеянность, он отвешивал ему пощечину свободной левой рукой, на указательном пальце которой лежала сбритая мыльная пена. И тут все искусство заключалось в том, чтобы спокойно снести пощечину, не выронив тазика, – тогда этим все кончалось. В противном случае на него обрушивался целый град пощечин, да и чубук не оставался в стороне.
Так мастер Хамид лечил своего ученика от легкомыслия, вбивал ему в голову ум, выколачивал распущенность и нерадивость, стараясь таким образом привлечь его внимание к делу.
Но та сила, о которой мы говорили вначале, неожиданно и внезапно, как подземная вода, проступала в другом месте и при других обстоятельствах, стремясь разлиться как можно шире и покорить как можно больше человеческих существ обоего пола. Она появлялась и там, где ей вовсе не полагалось быть и где из-за возникающего сопротивления она никак не могла утвердиться.
Госпожа фон Миттерер с самого приезда посещала и одаривала католические церкви и часовни в окрестностях Травника. Делала она это не столько по собственному желанию, сколько по настоянию полковника, считавшего это необходимым для увеличения своего влияния на католическое духовенство и верующих.
Из Вены выписали фарфоровые вазы, небольшие подсвечники и позолоченные ветви – вещи дешевые и безвкусные, но редкостные и невиданные в этих краях. Из Загреба получили парчу, епитрахили и сутаны работы тамошних монахинь. Супруга консула дарила их монастырю в Гуча-Горе или бедным сельским церквам вокруг Травника.
Но и в таком, казалось бы, полезном и богоугодном деле Анна Мария не знала меры. Все, за что бы она ни бралась, искажалось и шло шиворот-навыворот из-за ее неуравновешенного характера. Своим чрезмерным усердием она быстро вызвала подозрение турок, напугала и взволновала и без того пугливых и недоверчивых жителей Долаца и монахов. Распределяя подарки, она поступала своевольно, по своей прихоти, врывалась в церкви и расставляла предметы на алтаре по собственному вкусу, приказывала проветривать, чистить и белить помещения. Монахи, недолюбливавшие всякие новшества и не терпевшие, чтобы кто-то вмешивался в их дела, даже если это делалось с лучшими намерениями, вначале смотрели на все это с изумлением, а потом начали переглядываться, перешептываться и готовиться к отпору.
Для капеллана из соседнего села Орашье Мията Баковича чрезмерное усердие госпожи фон Миттерер стало сущей напастью, таившей угрозу. Каппелан оставался в то время один, так как приходский священник, тоже отец Мият, но по фамилии Колар, уехал по делам ордена. Капеллан, близорукий и хилый молодой человек, был склонен к мечтательности. Он страдал от скуки в деревенской глуши, а как монах еще не совсем твердо стоял на ногах.
На этого вот молодого капеллана Анна Мария обратила весь свой покровительственный пыл, на какой только была способна, с тем полуматеринским, полувлюбленным вниманием, которое так легко смущает и чревато неприятностями и для более хладнокровных и опытных мужчин. Одно время, в начале лета, она по два-три раза в неделю приезжала в Орашье верхом в сопровождении нескольких лиц, Призывала капеллана и давала ему указания, как надо убирать церковь и квартиру. Вмешивалась в его домашние дела, в распорядок его времени и устройство церкви. А молодой монах глядел на нее как на видение, неожиданное и чудесное, слишком прекрасное и значительное, чтобы он мог радоваться ему без боли. Узкая полоса кружева вокруг ворота черной амазонки блестела так, словно была сделана из какого-то сверкающего материала, и слепила глаза монаху, не смевшему смотреть прямо в лицо этой женщине. В ее присутствии он трясся как в лихорадке. А госпожа фон Миттерер с наслаждением смотрела на худые дрожащие руки и лицо монаха, умиравшего от стыда из-за того, что он не мог сдержать этой дрожи.
Когда она отправлялась домой в Травник, капеллан так и оставался, словно застыв, на скамье перед старым домом священника. Село, церковь и его обязанности казались ему серыми и тяжкими, противными. И снова все озарялось светом и расцветало, как только он видел приближение всадников из Травника. Но тогда его опять охватывал взволнованный трепет и мучительное желание как можно скорее и навсегда освободиться от этой ослепительной и поражающей красоты.
К счастью, вскоре вернулся Мият Колар, и молодой монах откровенно и честно ему исповедался. Колар, крепкий и живой человек лет пятидесяти, широколицый, курносый и с раскосыми глазами, опытный и осторожный, здоровый, остроумный и большой шутник, начитанный и красноречивый, сразу понял, в чем дело и в каком положении очутился бедняга капеллан.
Он немедленно отправил его назад в монастырь. А когда госпожа фон Миттерер опять приехала со свитой, то вместо смущенного капеллана навстречу ей вышел Колар; улыбающийся и спокойный, он сел на пень и, к удивлению жены консула, на все ее предложения по устройству церкви отвечал, не выпуская изо рта толстого мундштука: – Дивлюсь я тебе, госпожа, что ты утруждаешь себя, разъезжая по нашим деревенским дорогам, когда бог дал тебе возможность сидеть дома в уюте да холе. Не сумеешь ты, дай бог тебе здоровья, навести порядок в наших церквах и часовнях, даже если выпотрошишь для этого всю казну императора. Каковы мы сами, таковы и наши церкви; а были бы церкви лучше – не подошли бы нам. Если у тебя есть подарки для деревенских церквей, пошли их с кемнибудь. Они нам пригодятся, а бог тебя вознаградит.
Оскорбленная госпожа фон Миттерер снова заводила разговор о церкви и народе, но Мият обращал все её слова в шутку. И когда она в гневе взобралась на своего вороного коня, священник снял свою маленькую скуфейку с всклокоченной головы, поклонился с какой-то дьявольской ухваткой, учтиво и насмешливо, и проговорил:
– А хорош у тебя конь, госпожа, самому епископу под стать!
Больше Анна Мария никогда не приезжала в церковь Орашья.
Приблизительно в это же время и долацкий священник разговаривал с фон Миттерером по тому же поводу. Так как монахи уважали консула как друга и защитника и ни в коем случае не хотели его обижать, они уполномочили упитанного и громадного, но хитрого и ловкого брата Иво любым способом довести до его сознания, что усердие госпожи фон Миттерер им неприятно, но сделать это так, чтобы не задеть ни консула, ни его супругу. И брат Иво, которого турки не напрасно прозвали мудрецом, прекрасно справился с этим поручением. Сперва он рассказал консулу, какую они, опасаясь турок, должны во всем проявлять осторожность и осмотрительность, в том числе во встречах и знакомствах, как они рады подаркам госпожи фон Миттерер и как они непрестанно молятся богу за нее и за того, кто их посылает. В конце концов из всего рассказа можно было сделать вывод, правда невысказанный, что от подарков они не отказываются, но предпочитают, чтобы доставлял их кто-нибудь другой, а не лично госпожа фон Миттерер, и что они будут рады, если она перестанет вмешиваться в их дела.
Но госпожа фон Миттерер уже пресытилась церквами и разочаровалась как в народе, так и в монахах. В одно прекрасное утро она раскричалась на полковника и вылила на него целый ушат неприятных и обидных слов. Французский консул прав, кричала она, что дружит с евреями, они лучше воспитаны, чем эти турецкие католики. Подскакивая к самому его лицу, она требовала ответа, кто он – генеральный консул или причетник? Клялась, что ноги ее больше не будет ни в церкви, ни в одном из долацких домов.
Вот каким образом молодой капеллан из Орашья спасся от того, что для Анны Марии было лишь игрой, а для него подлинным несчастьем. Этим одновременно закончился и религиозный этап в травницкой жизни госпожи фон Миттерер.
Но почему Салко Малухия, ученик цирюльника, сын бедной вдовы, познакомился с дубинками слуг бегов? Почему ему запомнились консульские времена именно испытанными страданиями, если он на государственной службе не состоял, не принадлежал ни к бегам, ни к айянам, ни к улеме, ни к торговцам?
Тут действовала одна из тех жизненных сил, которые кипят в нас и вокруг нас, которые поднимают, гонят вперед, останавливают или сбивают с ног. Та сила, которую мы сокращенно называем словом «любовь», заставила и цирюльника Салко лазить по колючим кустам у ограды Хафизадича и взбираться на деревья, чтобы хоть издали увидеть Агату, дочку консула.
Как все настоящие влюбленные, Салко и виду не показывал, что кого-то любит, и никому не рассказывал о своей любви, но нашел-таки способ дать ей хоть какую-то пищу.
В немногие свободные минуты, которые оставались у него после обеда, он незаметно проникал в конюшни постоялого двора и через проем, в который сбрасывали навоз, пробирался в соседний кустарник; оттуда он мог наблюдать за садом консула и в нем почти всегда – за дочкой консула, к которой его влекла сила, превосходящая все силы его слабенького тела.
Между оградой и садом консульства была узкая полоса запущенного сливового сада бегов Хафизадичей, но отсюда был хорошо виден консульский сад, устроенный на европейский лад. Там были проложены дорожки; холмики, вскопанные кротами, были сровнены. Посередине разбиты цветочные клумбы, круглые или в форме звезды, и поставлены столбики с красными и синими стеклянными шарами.
Сад обильно орошался водой и согревался солнцем, и все, посаженное здесь, росло буйно, пышно цвело и давало богатый урожай.
Тут-то Салко и приметил дочку господина фон Миттерера. Конечно, он видел ее и в городе, когда она проезжала с отцом, но так редко и на такие короткие мгновения, что не знал, на что прежде смотреть – на мундир консула, на желтый лакированный экипаж или на барышню, обычно кутавшую ноги в серый плед с вышитой на нем красной короной и монограммой. Салко не успевал даже рассмотреть цвета ее глаз. И вот эту самую недоступную девочку на свете он мог теперь видеть вблизи, когда она, не подозревая, что за ней подсматривают, расхаживала в одиночестве по саду перед нижней верандой, выстроенной и застекленной этой весной.
Скрытый от людских глаз, сидя на корточках с полуоткрытым ртом, затаив дыхание, Салко поглядывал сквозь дощатый забор. А девушка, уверенная, что ее никто не видит, любовалась цветами или осматривала кору на деревьях, перепрыгивая с одной стороны дорожки на другую. Потом останавливалась и смотрела то на небо, то на свои руки. (Так разыгравшиеся молодые животные вдруг останавливаются, не зная, что делать со своим телом.) Затем снова начинала гулять по саду из конца в конец, размахивая руками и хлопая в ладоши – раз перед собой, раз за спиной. А в блестящих разноцветных шарах смешно преломлялась вместе с небом и зеленью ее фигурка в светлом платье.
Салко забывал обо всем на свете – о времени, месте и собственном теле. И только поднимаясь, чтобы уйти, ощущал, как онемели поджатые ноги и болят от напряжения пальцы и ногти, под которые набивалась земля. И долго спустя, уже в цирюльне, где ему частенько всыпали за опоздание, у него болезненно колотилось взволнованное сердце. А на другой день он опять едва мог дождаться окончания скудного обеда, торопясь пробраться через конюшни к ограде Хафизадичей, заранее дрожа и от страха быть пойманным, и от предвкушаемой радости.
Но однажды – в светлый, ясный день после дождливого утра – девочки в саду не оказалось. Клумбы были мокрые, дорожки прибиты ливнем. Омытые дождем, стеклянные шары весело сверкали на солнце, отражая редкие белые облака. Не видя девушки, Салко, подгоняемый нетерпеливым желанием, влез сначала на ограду, а оттуда на старую сливу, окруженную буйно разросшейся бузиной, и выглянул сквозь густую зелень.
Окна на веранде были широко раскрыты, и в стеклах отражалось солнце и лучезарное небо. Тем прохладнее казалась сама веранда. Салко все было хорошо видно. На полу красный ковер, на стенах непонятные картины. На низеньком стульчике сидит дочка консула. На коленях у нее большая книга, но она поминутно вскидывает глаза, и взор ее блуждает по веранде и саду. Салко, никогда не видавший ее в такой позе, волнуется еще сильнее. Чем резче тени, чем девушка дальше, тем пристальнее надо вглядываться. Страшно только, как бы не соскользнула нога, не сломалась ветка. Он млеет от наслаждения, любуясь ее спокойной позой, ее вытянутым личиком, казавшимся в тени еще овальнее и бледнее, и все ждет, что произойдет что-то более волнующее и необычайное, как необычен весь этот день после дождя. Уверяет себя, что ничего не произойдет. Да и что может случиться? А все-таки ждет.
Вот она положила ладони на раскрытую книгу. У него захватило дух. «Что-то произойдет!» И действительно, девочка медленно, как бы нерешительно поднялась, сложила ладони, потом раздвинула их так, что только кончики пальцев касались друг друга. Посмотрела на свои ногти. «Произойдет!» Она быстро разъединила пальцы, словно разорвав что-то тонкое и невидимое, глянула себе под ноги, слегка взмахнула руками и заскользила по красному ковру в плавном танце.
Голова чуть набок, будто она прислушивается к чемуто, потупленный взгляд обращен на кончики туфель. Задумчивое лицо неподвижно; светотени облачного дня пробегают по нему по мере ее движения.
А Салко, предчувствие которого оправдалось, совсем позабыл, кто он и где он, переполз с толстой ветки на сучок, приподнялся над оградой и каждый раз, когда она выбрасывала ногу, вытягивался еще выше, прильнув лицом к листьям и молодой коре. Сердце его дрожит и замирает. Трудно удержаться в таком положении, испытывая подобное наслаждение. А девушка все танцует. Повторяет ту же фигуру во второй, в третий раз, и его охватывает такое умиление, словно он глядит на что-то давно знакомое и дорогое.
И вдруг раздается треск. Под ним надломилась ветка. Он почувствовал, что падает сквозь листву бузины, ветки хлещут его по лицу, он ударяется – спиной, потом головой.
Салко свалился через дощатый забор в сад Хафизадичей, – упал посреди позеленелых, изъеденных червями досок, покрывавших сточный желоб. Гнилые доски не выдержали его тяжести, и он по колени погрузился в ил и грязь.
Когда он поднял грязное, исцарапанное лицо и открыл глаза, то увидел перед собой служанку из кухни Хафизадичей, старушку с желтым морщинистым лицом, как у его матери.
– Ушибся, бедняга? И чего тебя черти носят по сточным канавам!
Но он лишь пугливо озирался в поисках хотя бы отблеска красоты, сиянием которой он любовался с той высоты, откуда упал. Он слушал старушку, не понимая, что она говорит, выпучив глаза, смотрел, как сбегаются слуги Хафизадичей, вооруженные палками, но никак не мог взять в толк, что с ним случилось и чего все эти люди от него хотят.
Маленькая, грустная и одинокая девочка продолжала свои прогулки и невинные игры в саду и на веранде, ничего не зная о том, что произошло из-за нее в соседнем саду, как и раньше не подозревала, что кто-то за ней подсматривает.
После ушибов, полученных в саду Хафизадичей, и подзатыльников, которыми его потом наградили в цирюльне за опоздание, Салко остался в тот вечер без ужина. Так его всегда наказывала мать, пожелтелая, преждевременно состарившаяся женщина: бедность иссушила ее, сделала строгой и сердитой. Помня о происшествии, мальчик не забирался больше в чужие сады, не лазил по заборам и деревьям, стараясь подсмотреть то, что предназначено не для него. Он торчал в цирюльне, становясь с каждым днем бледнее и грустнее, и все думал о прекрасной чужестранке. Теперь она танцевала перед ним, покорная его желанию, и ему не угрожала больше опасность провалиться в чужой сточный желоб, где его могли схватить и избить.
Но за мечту о красоте надо расплачиваться. Заметив отсутствующий взгляд мальчика, который, стоя рядом, держал в тонких, посиневших руках тазик с мыльной пеной, толстый мастер, бривший голову какому-нибудь эфенди, показывал ему глазами и привычным жестом руки, что надо глядеть на бритву мастера и учиться, а не устремлять растерянный взгляд куда-то вдаль сквозь двери цирюльни. Мальчик вздрагивал, испуганно смотрел на хозяина, потом послушно переводил глаза на бритву. Но через минуту, вновь отвлекшись, видел на синеватом, выбритом мастером темени эфенди райский сад и в нем девушку с легкой поступью и необыкновенной внешностью. Если мастер снова замечал его рассеянность, он отвешивал ему пощечину свободной левой рукой, на указательном пальце которой лежала сбритая мыльная пена. И тут все искусство заключалось в том, чтобы спокойно снести пощечину, не выронив тазика, – тогда этим все кончалось. В противном случае на него обрушивался целый град пощечин, да и чубук не оставался в стороне.
Так мастер Хамид лечил своего ученика от легкомыслия, вбивал ему в голову ум, выколачивал распущенность и нерадивость, стараясь таким образом привлечь его внимание к делу.
Но та сила, о которой мы говорили вначале, неожиданно и внезапно, как подземная вода, проступала в другом месте и при других обстоятельствах, стремясь разлиться как можно шире и покорить как можно больше человеческих существ обоего пола. Она появлялась и там, где ей вовсе не полагалось быть и где из-за возникающего сопротивления она никак не могла утвердиться.
Госпожа фон Миттерер с самого приезда посещала и одаривала католические церкви и часовни в окрестностях Травника. Делала она это не столько по собственному желанию, сколько по настоянию полковника, считавшего это необходимым для увеличения своего влияния на католическое духовенство и верующих.
Из Вены выписали фарфоровые вазы, небольшие подсвечники и позолоченные ветви – вещи дешевые и безвкусные, но редкостные и невиданные в этих краях. Из Загреба получили парчу, епитрахили и сутаны работы тамошних монахинь. Супруга консула дарила их монастырю в Гуча-Горе или бедным сельским церквам вокруг Травника.
Но и в таком, казалось бы, полезном и богоугодном деле Анна Мария не знала меры. Все, за что бы она ни бралась, искажалось и шло шиворот-навыворот из-за ее неуравновешенного характера. Своим чрезмерным усердием она быстро вызвала подозрение турок, напугала и взволновала и без того пугливых и недоверчивых жителей Долаца и монахов. Распределяя подарки, она поступала своевольно, по своей прихоти, врывалась в церкви и расставляла предметы на алтаре по собственному вкусу, приказывала проветривать, чистить и белить помещения. Монахи, недолюбливавшие всякие новшества и не терпевшие, чтобы кто-то вмешивался в их дела, даже если это делалось с лучшими намерениями, вначале смотрели на все это с изумлением, а потом начали переглядываться, перешептываться и готовиться к отпору.
Для капеллана из соседнего села Орашье Мията Баковича чрезмерное усердие госпожи фон Миттерер стало сущей напастью, таившей угрозу. Каппелан оставался в то время один, так как приходский священник, тоже отец Мият, но по фамилии Колар, уехал по делам ордена. Капеллан, близорукий и хилый молодой человек, был склонен к мечтательности. Он страдал от скуки в деревенской глуши, а как монах еще не совсем твердо стоял на ногах.
На этого вот молодого капеллана Анна Мария обратила весь свой покровительственный пыл, на какой только была способна, с тем полуматеринским, полувлюбленным вниманием, которое так легко смущает и чревато неприятностями и для более хладнокровных и опытных мужчин. Одно время, в начале лета, она по два-три раза в неделю приезжала в Орашье верхом в сопровождении нескольких лиц, Призывала капеллана и давала ему указания, как надо убирать церковь и квартиру. Вмешивалась в его домашние дела, в распорядок его времени и устройство церкви. А молодой монах глядел на нее как на видение, неожиданное и чудесное, слишком прекрасное и значительное, чтобы он мог радоваться ему без боли. Узкая полоса кружева вокруг ворота черной амазонки блестела так, словно была сделана из какого-то сверкающего материала, и слепила глаза монаху, не смевшему смотреть прямо в лицо этой женщине. В ее присутствии он трясся как в лихорадке. А госпожа фон Миттерер с наслаждением смотрела на худые дрожащие руки и лицо монаха, умиравшего от стыда из-за того, что он не мог сдержать этой дрожи.
Когда она отправлялась домой в Травник, капеллан так и оставался, словно застыв, на скамье перед старым домом священника. Село, церковь и его обязанности казались ему серыми и тяжкими, противными. И снова все озарялось светом и расцветало, как только он видел приближение всадников из Травника. Но тогда его опять охватывал взволнованный трепет и мучительное желание как можно скорее и навсегда освободиться от этой ослепительной и поражающей красоты.
К счастью, вскоре вернулся Мият Колар, и молодой монах откровенно и честно ему исповедался. Колар, крепкий и живой человек лет пятидесяти, широколицый, курносый и с раскосыми глазами, опытный и осторожный, здоровый, остроумный и большой шутник, начитанный и красноречивый, сразу понял, в чем дело и в каком положении очутился бедняга капеллан.
Он немедленно отправил его назад в монастырь. А когда госпожа фон Миттерер опять приехала со свитой, то вместо смущенного капеллана навстречу ей вышел Колар; улыбающийся и спокойный, он сел на пень и, к удивлению жены консула, на все ее предложения по устройству церкви отвечал, не выпуская изо рта толстого мундштука: – Дивлюсь я тебе, госпожа, что ты утруждаешь себя, разъезжая по нашим деревенским дорогам, когда бог дал тебе возможность сидеть дома в уюте да холе. Не сумеешь ты, дай бог тебе здоровья, навести порядок в наших церквах и часовнях, даже если выпотрошишь для этого всю казну императора. Каковы мы сами, таковы и наши церкви; а были бы церкви лучше – не подошли бы нам. Если у тебя есть подарки для деревенских церквей, пошли их с кемнибудь. Они нам пригодятся, а бог тебя вознаградит.
Оскорбленная госпожа фон Миттерер снова заводила разговор о церкви и народе, но Мият обращал все её слова в шутку. И когда она в гневе взобралась на своего вороного коня, священник снял свою маленькую скуфейку с всклокоченной головы, поклонился с какой-то дьявольской ухваткой, учтиво и насмешливо, и проговорил:
– А хорош у тебя конь, госпожа, самому епископу под стать!
Больше Анна Мария никогда не приезжала в церковь Орашья.
Приблизительно в это же время и долацкий священник разговаривал с фон Миттерером по тому же поводу. Так как монахи уважали консула как друга и защитника и ни в коем случае не хотели его обижать, они уполномочили упитанного и громадного, но хитрого и ловкого брата Иво любым способом довести до его сознания, что усердие госпожи фон Миттерер им неприятно, но сделать это так, чтобы не задеть ни консула, ни его супругу. И брат Иво, которого турки не напрасно прозвали мудрецом, прекрасно справился с этим поручением. Сперва он рассказал консулу, какую они, опасаясь турок, должны во всем проявлять осторожность и осмотрительность, в том числе во встречах и знакомствах, как они рады подаркам госпожи фон Миттерер и как они непрестанно молятся богу за нее и за того, кто их посылает. В конце концов из всего рассказа можно было сделать вывод, правда невысказанный, что от подарков они не отказываются, но предпочитают, чтобы доставлял их кто-нибудь другой, а не лично госпожа фон Миттерер, и что они будут рады, если она перестанет вмешиваться в их дела.
Но госпожа фон Миттерер уже пресытилась церквами и разочаровалась как в народе, так и в монахах. В одно прекрасное утро она раскричалась на полковника и вылила на него целый ушат неприятных и обидных слов. Французский консул прав, кричала она, что дружит с евреями, они лучше воспитаны, чем эти турецкие католики. Подскакивая к самому его лицу, она требовала ответа, кто он – генеральный консул или причетник? Клялась, что ноги ее больше не будет ни в церкви, ни в одном из долацких домов.
Вот каким образом молодой капеллан из Орашья спасся от того, что для Анны Марии было лишь игрой, а для него подлинным несчастьем. Этим одновременно закончился и религиозный этап в травницкой жизни госпожи фон Миттерер.