Отойдя в сторону и глядя сквозь затуманенное окно на голые деревья, запорошенные мелким снегом, они разговаривали о Боснии и боснийцах. Дефоссе интересовали данные о жизни и деятельности католических монахов. А потом он сам поделился, искренне и спокойно, полученными за это время впечатлениями и опытом.
   Монах сразу заметил, что «молодой консул» не терял зря времени в Травнике и собрал много сведений о стране и народе, а также о жизни и деятельности католических монахов.
   Оба согласились на том, что жизнь в Боснии необычайно трудна, а народ, безотносительно к тому, какого он вероисповедания, бедный и во всех отношениях отсталый. Стараясь найти причины такого положения и объяснить его, монах все сводил к османскому господству и уверял, что никакого улучшения не может быть, пока страна не освободится от османского ига и пока османскую власть не заменит христианская. Дефоссе не удовлетворяло такое объяснение, он искал причин и в самих христианах. Османское владычество, утверждал он, привило своим христианским подданным характерные особенности, как-то: притворство, упрямство, подозрительность, леность мысли и страх перед всяким новшеством, всякой деятельностью и движением. Эти особенности, появившиеся в течение столетий неравной борьбы и постоянной защиты, постепенно стали органичными для здешнего человека и постоянными чертами его характера. Плоды нужды и насилий, они являются сейчас и останутся в дальнейшем большим препятствием для прогресса, дурным наследием тяжелого прошлого и крупным недостатком, который требует искоренения.
   Дефоссе удивляло, и он не скрывал этого, упорство, с каким в Боснии не только мусульмане, но и люди всех остальных вероисповеданий противятся всякому, даже самому хорошему влиянию, восстают против всякого новшества, всякого прогресса, в том числе и такого, который возможен при нынешних условиях и зависит только от них самих. Он доказывал весь вред такой китайской закоснелости, такого отгораживания от жизни.
   – Может ли в стране воцариться мир и порядок, – спрашивал Дефоссе, – может ли она воспринять цивилизацию, хотя бы в той мере, в какой ее восприняли ближайшие соседи, если народ в ней разъединен, как нигде в Европе? Четыре веры бытуют на этом узком, гористом и бедном клочке земли. Каждая из них исключает другую и держится особняком. Все вы живете под одним небом, и питает вас одна земля, но центр духовной жизни каждой из вер далеко, в чужих краях – в Риме, Москве, Стамбуле, Мекке, Иерусалиме или бог знает где, только не там, где народ рождается и умирает. И каждая вера считает, что ее благоденствие и процветание обусловлены отставанием и упадком каждого из трех остальных вероисповеданий, а их прогресс может принести ей только ущерб. И каждая из этих вер провозгласила нетерпимость высшей доблестью, каждая ждет спасения откуда-то извне и каждая с противоположной другим стороны.
   Монах слушал его с улыбкой человека, который знает существо дела и считает излишним проверять или расширять свои знания. Решив, очевидно, противоречить во что бы то ни стало, он начал доказывать, что его народ в силу создавшихся условий должен оставаться таким, каков он есть, если только он не хочет выродиться и исчезнуть.
   Дефоссе отвечал, что народ, начавший усваивать более здоровый и разумный образ жизни, не обязан из-за этого отрекаться от своей веры и своих святынь. По его мнению, именно монахи могли и должны были бы работать в этом направлении.
   – Эх, сударь, – отвечал фра Юлиан с кокетством людей, защищающих консервативные идеи, – эх, вам легко говорить о необходимости материального прогресса, и о здоровых влияниях, и о китайской закоснелости, однако будь мы менее тверды и отвори мы ворота разным «здоровым влияниям», то сегодня мои прихожане Перо и Анто назывались бы Мийо и Хусо.
   – Позвольте, зачем же такие крайности, такое упрямство?
   – Что делать? Мы, боснийцы, народ упрямый. Такими нас знают все, тем и прославились, – отвечал фра Юлиан с тем же самодовольством.
   – Но, простите, почему вас волнует, как к вам относятся другие и что они о вас знают и думают? Будто это важно! Важно, что человек получает от жизни и какой он делает жизнь свою, своей среды и потомства.
   – Мы отстаиваем свои позиции, и никто не может похвалиться, что заставил нас сойти с них.
   – Но, фра Юлиан, важна ведь не позиция, а жизнь, которой она и подчинена, а где у вас тут жизнь?
   Юлиан только было открыл рот, собираясь, по обыкновению, кого-то процитировать, как его прервал хозяин дома. Фра Иво уже поднялся. Красный после плотного обеда, он всем по очереди по-епископски протягивал свою пухлую крупную руку, похожую на подушку, и, тяжело дыша и сопя, уверял, что на дворе мороз и метель, до Долаца далеко и им пора двигаться, если они хотят поспеть засветло.
   Дефоссе и фра Юлиан расстались с сожалением.
   Еще за обедом Дефоссе время от времени бросал взгляд на белые, беспокойные руки госпожи фон Миттерер и, когда видел перламутровый блеск ее кожи, на мгновение закрывал глаза, чувствуя, что между ним и этой женщиной существует неразрывная связь, которой никто не видит и не замечает. В ушах его все время звенел ее неровный и резкий голос. Даже то, что у нее был несколько твердый французский выговор, казалось ему не недостатком, а необыкновенным, ей одной свойственным очарованием. Слова, произнесенные таким голосом на любом языке мира, думалось ему тогда, будут каждому близки и понятны, как родной язык.
   Прежде чем они расстались, разговор зашел о музыке, и Анна Мария показала Дефоссе свою Musikzimmer[50] – небольшую, светлую комнату, почти пустую, с несколькими эскизами на стенах и большой позолоченной арфой посреди комнаты. Анна Мария сетовала, что принуждена была оставить свой клавесин в Вене и взять с собой только арфу, служившую ей большим утешением в этой пустыне. При этом она протянула руку, обнажившуюся до локтя, и небрежно провела по струнам. Эти случайно раздавшиеся звуки показались молодому человеку небесной музыкой, прорвавшей сзинцовую травницкую тишину и сулившей изумительные и счастливые дни в этой глуши.
   Он стоял по другую сторону арфы и тихо говорил, как бы ему хотелось услышать ее игру и пение. Она молча, взглядом напомнила ему о трауре госпожи Давиль и обещала исполнить его желание позднее.
   – Вы должны обещать, что мы с вами поедем верхом, как только улучшится погода. Вы не боитесь мороза?
   – А почему я должна бояться? – тихо ответила женщина, и голос ее, прозвеневший сквозь струны, представился молодому человеку музыкой, полной обещаний.
   Он глядел в ее глаза, серые и глубокие, с блеском на самом их дне, и ему чудилось, что и там таятся неясные обещания.
   А в это время в другой комнате фон Миттереру удалось вполне непринужденно и как бы случайно сообщить Давилю под строгим секретом, что отношения между Австрией и Турцией ухудшаются и что Вена вынуждена прибегнуть к серьезным военным мероприятиям не только на границе, но и в самой стране, так как не исключена возможность, что Турция нападет еще этим летом.
   Давиль, знавший об австрийских приготовлениях и убежденный, как и весь мир, что они направлены вовсе не против Турции, а против Франции и Турция служит лишь предлогом, увидел в сообщении фон Миттерера новое подтверждение своего первоначального мнения. Давиль сделал вид, что верит словам полковника, прикидывая про себя, когда отправится курьер, с которым он мог бы сообщить эту намеренную откровенность, служившую новым доказательством враждебных намерений венского правительства.
   При прощании Анна Мария и Дефоссе при всех условились, что зима не помешает им предпринять прогулку в первый же сухой и ясный день.
   В тот рождественский вечер обитатели французского консульства недолго сидели после ужина. Каждый желал как можно скорее уйти к себе в комнату.
   Госпожа Давиль была подавлена и едва сдерживала слезы еще во время ужина. Это был ее первый выход после смерти сына, и теперь она невыносимо страдала. Первое общение с людьми все в ней перевернуло и снова растравило рану, которая в тишине начала было затягиваться. В самые трудные минуты она дала зарок побороть слезы и превозмочь страдания, принести своего ребенка и свои муки от его утраты в дар богу. А теперь слезы текли неудержимо, и страдания были так же сильны, как и в первые дни до зарока. Она плакала и в то же время молилась богу, чтобы он простил ее за то, что она не может сдержать свое обещание, которое дала в минутном порыве, переоценив свои силы. И она разразилась слезами, скорчившись от боли, разрывавшей ей нутро сильнее, чем когда она давала жизнь ребенку.
   Давиль в кабинете писал донесение о своем разговоре с австрийским консулом, довольный тем, что его предсказания «с этого скромного участка мировой политики, с этого трудного наблюдательного пункта» оказались точными.
   Дефоссе, не зажигая свечи, большими шагами мерил свою спальню, по временам останавливаясь у окна, выискивая огоньки в австрийском консульстве по ту сторону реки. Глухая ночь была непроницаема; ничего не было ни видно, ни слышно. Но сам он был полон звуков и света. Стоило ему в темноте и тишине остановиться и закрыть глаза, как перед ним возникала Анна Мария, словно звук и сияние. От ее слов исходил свет, а блеск в глубине ее глаз говорил то же, что и днем, – спокойные и чем-то значительные слова: «А почему я должна бояться?»
   Молодому человеку казалось, что огромная арфа заслонила весь мир, и он уснул, убаюканный властной и опьяняющей игрой пробудившихся чувств.

XIV

   Сухие и солнечные дни, когда, несмотря на мороз, можно было ездить верхом, наступили с неотвратимостью природных явлений. С той же неотвратимостью, в силу рождественского уговора, на мерзлой дороге, которая ведет через Купило, появились всадники из обоих консульств.
   Дорога была словно создана для прогулок и верховой езды. Ровная, прямая, отлогая, длиной больше мили, высеченная в крутых склонах под Караулджиком и Каябашей, она шла вдоль Лашвы, но высоко над рекой и над городом, лежавшим внизу, в долине. Под конец дорога расширялась, становилась менее ровной и разветвлялась на проселочные ухабистые дороги, которые, поднимаясь в гору, вели к селам Янковичи и Орашье.
   Солнце в Травнике поднималось поздно. На дороге, по которой ехал Дефоссе с телохранителем, было уже светло, но город внизу еще тонул в тени, окутанный туманом и дымом. Изо рта всадников и из ноздрей коней валил пар, изморозь покрывала конские крупы. Мерзлая земля глухо отзывалась на удары копыт. Солнце еще пряталось за облаками, но долина постепенно наполнялась розоватым светом. Дефоссе ехал то шагом, словно готовый каждую минуту остановиться и слезть, то быстрой рысью, так что телохранитель на своем рыже-белом коне отставал от него на расстояние ружейного выстрела. Так молодой человек старался убить время в ожидании минуты, когда заметит на дороге Анну Марию с ее свитой. Для тех, кто молод и обуреваем желаниями, и долгое ожидание, и горечь неизвестности – только составные части огромного наслаждения, которое сулит любовь. Дефоссе ожидал с трепетом, но и с уверенностью, что в конце концов все страхи – не больна ли? не помешал ли кто? не случилось ли чего в дороге? – окажутся необоснованными, потому что в такой любви все хорошо и благоприятно, кроме ее конца.
   И действительно, каждое утро, когда солнце переваливало через острые горные хребты и когда сомнения усиливались, а вопросов возникало все больше и все более несуразных, «с неотвратимостью природного явления» показывалась Анна Мария в черной амазонке, будто слившаяся с дамским седлом и вороным конем. Оба тогда придерживали коней и подъезжали друг к другу так же естественно, как естественно поднималось над ними солнце и светлело в долине. Дефоссе казалось, что на расстоянии ста шагов он ясно различает ее шляпу а la Valois, составлявшую одно нераздельное целое с волной ее каштановых волос, и ее лицо, бледное от утреннего морозца, с невыспавшимися глазами. («У вас невыспавшиеся глаза», – говорил он ей при каждой встрече, вкладывая в слово «невыспавшиеся» особо смелое и таинственное значение, а она при этом потуплялась, показывая блестящие веки с синеватыми тенями.)
   С первыми словами приветствия они останавливались на некоторое время, а потом разъезжались и после короткой прогулки вновь встречались как бы случайно, ехали часть пути рядом, разговаривали быстро и жадно, чтобы снова расстаться и опять встретиться и продолжить разговор. Прибегать к таким маневрам их заставляло положение и правила приличия, но в душе они не расставались ни на секунду и при каждой встрече возобновляли прерванный разговор все с тем же наслаждением. И сопровождавшим их лицам и всякому встречному должно было казаться, что все внимание их занято лошадьми и прогулкой, что встречи носят случайный характер, а разговоры вполне невинны – о дороге, погоде, лошадиной поступи. Никто не мог знать, что скрывалось за клочками белого пара, которые, как трепещущие флажки, поочередно вырывались из их уст, обрывались, рассеивались, чтобы опять еще веселее, еще длительнее парить в холодном воздухе.
   Когда же солнце добиралось до самого дна долины и весь воздух там на мгновение приобретал розовый оттенок, а наполовину замерзшая Лашва начинала дымиться, словно по всему городу горели невидимые пожары, Дефоссе и жена консула долго и сердечно прощались (при расставании влюбленные легче всего выдают себя!) и спускались каждый своей дорогой в город, покрытый снегом и инеем.
   Первым, кто заметил, что между молодым Дефоссе и красивой госпожой фон Миттерер, бывшей на десять лет его старше, что-то затевается, был сам господин фон Миттерер. Он отлично знал свою жену, своего «больного ребенка». Знал ее капризы, ее «метания», как он их называл, и легко мог предвидеть их развитие и конец. Полковнику поэтому не трудно было понять, что происходит с его женой, и предугадать весь дальнейший ход болезни: возвышенные отношения, разочарование от первого проявления чувственного желания, бегство, кризис, отчаяние: «Все меня хотят и никто не любит», – наконец забвение и поиски новых объектов для увлечения и отчаяния. Не требовалось также особой проницательности, чтобы понять намерения этого статного молодого человека, брошенного из Парижа в Травник и встретившего красивую госпожу фон Миттерер, единственную культурную женщину на сотни миль вокруг. Особо тяжелым и неприятным для полковника был на сей раз вопрос о его положении и отношениях с французским консульством.
   Полковник определил отношения к враждебному консульству и его персоналу как для себя, так и для своего семейства и своих сотрудников и время от времени проверял их, изменяя и подправляя, как заводят и ставят часы, согласно инструкциям министерства и общей ситуации. Для него это было серьезным и трудным делом, потому что чувство воинской точности и чиновничьей добросовестности было у него развито сильнее всего. А теперь своим поведением Анна Мария могла изменить эти отношения во вред службе и служебному положению полковника. Такого еще не случалось при ее прежних похождениях, и для полковника это было новым, еще не изведанным страданием, причиной которого была его жена.
   Хотя полковник представлял собой лишь крохотный винтик в огромной машине Австрийской империи, он по должности генерального консула в Травнике знал, что его правительство занято военными приготовлениями в расчете на новую коалицию против Наполеона и что эти приготовления, поскольку их невозможно скрыть, выдаются за приготовления, направленные против Турции. Специальные же инструкции предлагали ему успокоить турецкие власти и заверить их как раз в противном, в том, что эти приготовления отнюдь не предназначаются для войны с Турцией. В то же время он все чаще получал резкие приказы следить за деятельностью французского консула и его агентов и доносить о каждой, даже самой мелкой подробности.
   Из всего этого полковнику не трудно было заключить, что имеется достаточно оснований ожидать в скором времени нового разрыва с Францией, новых коалиций и войн.
   Понятно, что при таких обстоятельствах увлечение его жены и любовные прогулки посреди зимы, на глазах у людей и прислуги, были ему неприятны. Но он знал, что говорить с Анной Марией бесполезно, так как разумные доводы производили на нее обратное действие. Он понял, что не оставалось ничего другого, как ждать минуты, когда молодой человек посягнет на ее честь; тогда она, как и раньше в подобных случаях, разочарованная, в отчаянии отступит – и дело само по себе навсегда заглохнет. И полковник горячо желал, чтобы эта минута наступила как можно скорее.
   С другой стороны, и от внимания Давиля, который испытывал постоянное чувство некоторой неловкости за своего «талантливого, но неуравновешенного» сотрудника, не ускользнули прогулки и встречи с госпожой фон Миттерер. Так как и у него была выработана определенная линия поведения по отношению к австрийскому консульству, то эти встречи были и ему неприятны. (Как и во многих других делах, желания Давиля и здесь полностью совпадали с желаниями его противника фон Миттерера.) Но и ему тоже было не совсем ясно, как им помешать.
   В отношениях с женщинами Давиль с молодости проявлял большую дисциплину духа и тела. Это проистекало столько же от строгого и здорового воспитания, сколько и от природного хладнокровия и бедности фантазии. И как все люди подобного склада, Давиль испытывал какой-то суеверный страх перед всякими случайными и беспорядочными связями. Еще молодым человеком в Париже и в армии он, будучи скромным и воздержанным, всегда виновато молчал, слушая фривольные разговоры молодых людей о женщинах. Ему легче было бы выразить свое негодование и сделать молодому человеку замечание по любому другому поводу, чем в данном случае, где была замешана женщина.
   Кроме того, Давиль боялся – да, это точное слово: боялся – своего молодого сотрудника. Боялся его беспокойного и неприятного остроумия, его разнообразных и хаотичных, но огромных знаний, его беззаботности и легкомыслия, его любознательности и физической силы и, главное, его бесстрашия. Потому-то Давиль и выжидал, подыскивая подходящий случай, чтобы сделать замечание молодому человеку.
   Так прошел январь, а в феврале наступили серые и туманные дни с глубокой грязью и гололедицей, которые помешали тому, чему ни Давиль, ни фон Миттерер не смели и не могли помешать. Прогулки верхом стали невозможны. Дефоссе, положим, и по такой погоде совершал пешие прогулки, надев высокие сапоги и коричневый плащ с воротником из выдры, мерз и уставал до изнеможения. Но Анна Мария, даже следуя своей логике и своему характеру, не могла покидать дом в такую погоду, а будто ангел в заточении, какая-то вся легкая, печальная и улыбающаяся, глядела на мир своими светлыми «невыспавшимися» глазами и проходила, отсутствующая, мимо домашних, словно это были бездушные тени или незлобивые привидения. Большую часть дня она проводила у арфы, без конца повторяя весь свой репертуар немецких и итальянских песенок или погружаясь в бесконечные вариации и фантазии. Ее сильный, теплый, но неровный голос, в котором постоянно слышались слезы и назревающие рыдания, наполнял маленькую комнату и проникал в другие части дома. Из своего кабинета полковник слушал, как Анна Мария, аккомпанируя себе на арфе, пела:
 
Tutta raccolta ancor
Nel palpitante cor
Tremante ho l'alma.[51]
 
   Слушая эту песню страсти и дерзновенных чувств, фон Миттерер дрожал от бессильной ненависти к совершенно ему непонятному миру, который был причиной его безграничного семейного несчастья и позора. Он откладывал перо и закрывал уши ладонями, но ему все-таки было слышно, как снизу, словно из каких-то таинственных глубин, доносился голос жены и лились звуки арфы, похожие на журчание воды. Все это принадлежало миру, прямо противоположному тому, который полковник считал важным, святым и серьезным. Ему казалось, что эта музыка вечно преследует его и никогда не умолкнет, но, тихая и слезливая, переживет и его, и все на свете: армии и империи, порядок и право, обязанности и уважение, – и будет все так же жалобно литься, словно тонкая и бесконечная струя воды, на развалины.
   И полковник снова брался за перо и продолжал начатое донесение, писал судорожно, быстро, под музыку, доносившуюся снизу, с таким чувством, что все, даже самое невыносимое, надо вносить.
   Это пение слушала и дочь их Агата. Девочка сидела на низком стуле, стоявшем на красном ковре, которым был застлан пол на светлой, натопленной веранде в «зимнем саду» госпожи фон Миттерер. На коленях у нее лежал нераскрытый последний номер «Musenalmanach».[52] Страницы его были заполнены новыми, удивительными и возвышенными произведениями в стихах и прозе, но она напрасно силилась читать: мучительная, неодолимая сила заставляла ее слушать голос матери.
   Это маленькое существо с умным, неподвижным взглядом, молчаливое и недоверчивое с детства, догадывалось о многом, ему самому неясном, но тяжелом и фатальном. Девочка уже много лет наблюдала отношения в семье, молча следила за отцом, матерью, прислугой и знакомыми и догадывалась о непонятных для нее, тяжелых, гадких и печальных вещах. И она все больше стыдилась их и замыкалась в себе, но и в себе находила новые причины стыдиться и замыкаться. В Земуне у нее было хоть несколько подруг, дочерей офицеров, потом жизнь ее заполнилась школой, горячим обожанием учительниц-монахинь, а также сотней мелких забот и радостей. Но теперь она была совершенно одинока, предоставлена самой себе и тревожным переживаниям, свойственным ее возрасту, между добрым, но беспомощным отцом и безрассудной, странной матерью.
   Слушая пение матери, девочка прятала лицо в страницах «Musenalmanach», замирая от непонятного стыда и страха. Она делала вид, что читает, а на самом деле, закрыв глаза, слушала песню, которую хорошо знала и ненавидела с детства и которой боялась, как боятся чего-то такого, что знают и позволяют себе только взрослые, но что страшно и невыносимо и изобличает во лжи самые прекрасные книги и самые возвышенные мысли.
   Начало марта, исключительно теплое и сухое, походило на конец апреля и неожиданно оказалось благоприятным для встреч всадников из консульств. Снова они поджидали друг друга на высокой и ровной дороге, весело скакали по мягкой земле и желтой, полегшей траве, упиваясь ласковым, хоть и холодным еще воздухом ранней весны. И снова оба консула, каждый про себя, стали волноваться и думать, как бы помешать этой верховой идиллии, не доводя дела до резких столкновений и серьезных ссор.
   Согласно известиям, получаемым консулами, конфликт между венским правительством и Наполеоном был неизбежен. «Отношения между нашими странами развиваются в направлении, обратном тем сердечным отношениям, которые на глазах у всех завязываются на верховой дорожке над Травником», – сказал Давиль своей жене, прибегая к одной из тех семейных острот, которые мужья позволяют себе дома, не расходуя на это слишком много умственных усилий. В то же время этим он как бы готовился к разговору на столь щекотливую тему с молодым Дефоссе. И действительно, долго так продолжаться не могло.
   Демон, называвшийся «потребностью в рыцаре», толкал Анну Марию к молодым, одаренным и сильным людям, но тот же демон заставлял ее бежать от них, как только рыцарь, человек из плоти и крови, проявлял определенные желания и поползновения. Этот же демон вмешался и в данном случае и облегчил дело Давилю и фон Миттереру, если только по отношению к последнему можно говорить о каком-то облегчении. Произошло то, что должно было произойти: наступил тот самый момент, когда Анна Мария, разочарованная, с ужасом и отвращением бросала все, бежала и уединялась в своем доме, преследуемая чувством омерзения к самой себе и всему на свете, обуреваемая мыслями о самоубийстве и жаждой мучить мужа или кого попало.
   Необычно теплый конец марта ускорил ход событий и привел к развязке.
   Солнечным утром на ровной дороге среди оголенного кустарника снова послышался конский топот. И Айна Мария и Дефоссе были опьянены свежестью и красотой утра. Оба пускались в галоп, а потом встречались на дороге и, взволнованные и запыхавшиеся, обменивались горячими словами и отрывочными фразами, которые имели смысл и значение только для них и от которых кровь, взволнованная верховой ездой и свежестью утра, разгоралась еще сильнее. Хлестнув своего коня, Анна Мария вдруг галопом отъезжала к самому концу дороги, покидала разгоряченного молодого человека, оборвав разговор на полуслове, а потом возвращалась шагом и продолжала болтать как ни в чем не бывало. Эта игра утомила их. Они спешивались, как опытные всадники, сходились, снова расходились, как оттолкнувшиеся друг от друга мячи. Провожатые отстали. Слуги и телохранители Дефоссе и Анны Марии медленно ехали на своих мелкорослых лошадках, не принимая участия в игре господ, но и не смешиваясь друг с другом в ожидании, когда господа, насладившись игрой, устанут и по?келают вернуться домой.
   Пустив лошадей вскачь, молодой человек и Анна Мария съехались в конце ровной дороги, там, где она круто сворачивала и становилась каменистой и размытой. На этом повороте стоял небольшой сосновый лесок. В блеске солнечного дня деревья казались плотной черной массой, тогда как земля под ними, покрытая опавшей хвоей, была красноватая и сухая. Дефоссе неожиданно слез и предложил Анне Марии последовать его примеру, чтобы осмотреть лесок, напоминавший, по его словам, Италию. Слово «Италия» ввело ее в заблуждение. Перекинув уздечку через руку и ступая онемевшими от верховой езды ногами по гладкому ковру сосновых игл ржавого цвета, они углубились в лес, который, сгущаясь, сомкнулся за ними. Анна Мария в высоких сапогах шла с трудом, одной рукой придерживая длинный подол черной амазонки. Она остановилась в нерешительности. Дефоссе продолжал говорить, словно желая нарушить лесную тишину и успокоить и себя, и свою спутницу. Он сравнивал лес с храмом или чем-то в этом роде. А слова прерывались паузами и тишиной, наполненными быстрым горячим дыханием и учащенным биением сердца. Молодой человек накинул и свою и ее уздечку на одну ветку. Лошади стояли смирно, подрагивая мускулами. Дефоссе увлек колебавшуюся Анну Марию еще на несколько шагов вперед, до лощины, где они оказались совсем скрытыми ветвями и стволами сосен. Она сопротивлялась, испуганно и неловко скользя по густому ковру сосновой хвои. Но прежде чем она успела вырваться или вымолвить слово, рядом с ней оказалось раскрасневшееся лицо Дефоссе. Больше не было разговора ни об Италии, ни о храме. Без единого слова крупные красные губы Дефоссе приближались к ее губам. Анна Мария побледнела, широко раскрыла глаза, как бы вдруг пробудившись, хотела оттолкнуть его и бежать, но ноги у нее подкосились. Рука его уже обвила ее талию. Как беззащитный человек, которого предательски убивают, она вскрикнула: «Нет! Только не это!» Она закатила глаза и, вдруг обессилев, выпустила из рук длинный подол амазонки, который до сих пор судорожно сжимала в пальцах.