– Это бы далеко нас завело, – перебил Давиль своего чиновника. – Не беспокойтесь, есть люди, которые и об этом думают.
   Консул встал и нетерпеливо и резко позвонил, чтобы убирали со стола.
   Стоило Дефоссе с присущей ему искренностью и свободой, не зависящими от его сознания, которым Давиль втайне завидовал, начать критиковать императорский режим, как консула передергивало и он терял выдержку и терпение. Он не мог спокойно выслушивать постороннюю критику именно потому, что сам колебался и был полон сомнений, сам себе в том не признаваясь. Казалось, молодой человек, беззаботный и неосмотрительный, касался пальцем самого больного места, которое он не только хотел скрыть от всех, но по мере сил и сам забыть о нем.
   О литературе Давиль тоже не мог разговаривать с Дефоссе, а еще меньше о своих произведениях.
   В этом отношении Давиль был наиболее чувствителен. С тех пор как он себя помнил, он всегда замышлял какие-то произведения, отшлифовывал стихи и придумывал ситуации. Лет десять назад он был одно время редактором литературного отдела в «Moniteur», посещал заседания литературных обществ и салоны. Все это он бросил, когда поступил в министерство иностранных дел и уехал на Мальту в качестве поверенного в делах, а потом в Неаполь, но к литературным занятиям пристрастился.
   Стихи, которые Давиль иногда помещал в газетах или, каллиграфически переписав, посылал высокопоставленным особам, начальству и друзьям, были не хуже и не лучше тысяч современных поэтических произведений. Давиль называл себя «убежденным учеником великого Буало»[20] и в статьях, которых никто и не думал опровергать, решительно отстаивал строгое классическое направление, защищая поэзию от чрезмерного влияния воображения, от поэтических дерзаний и духовного хаоса. Вдохновение необходимо, повторял Давиль в своих статьях, но оно должно подчиняться разуму и здравому смыслу, без которых нет и не может быть художественного произведения. Давиль столь усиленно подчеркивал эти принципы, что у читателя создавалось впечатление, будто его больше интересует порядок и строгий размер, чем сама поэзия, словно поэт и поэзия им все время угрожают и их надо всемерно оберегать и защищать. Образцом для Давиля из современных поэтов был Делиль[21] (Jacques Delille), автор «Садов» и переводчик Вергилия. В защиту его поэзии Давиль написал ряд статей в «Moniteur», на которые никто не обратил особого внимания, не хвалил и не оспаривал.
   Уже много лет Давиль вынашивал план объемистого эпоса об Александре Великом. Задуманный в двадцати четырех песнях, эпос этот стал своего рода дневником Давиля. Весь свой житейский опыт, мысли о Наполеоне, о войне, о политике, свои желания и возмущение Давиль переносил в отдаленные времена и туманные условия, в которых действовал его главный герой, и тут давал им волю, стараясь выразить их правильными стихами, более или менее строго соблюдая рифму. Давиль так сжился с этим произведением, что своего среднего сына Жюля Франсуа назвал еще Аминтасом в честь македонского короля, деда Александра Великого. В его «Александриаде» описывалась и Босния, нищая страна с суровым климатом и злыми людьми под названием Таврида. Фигурировали в ней и Мехмед-паша, и травницкие беги, и боснийские монахи, и все прочие, с кем Давилю приходилось сотрудничать или бороться, выведенные под видом приближенных Александра Великого или его врагов. Давиль излил в поэме все свое отвращение к азиатскому духу, к Востоку вообще, выраженное в борьбе его героя против далекой Азии.
   Проезжая верхом над Травником и глядя на городские крыши и минареты, Давиль часто слагал в голове описание фантастического города, осаждаемого Александром. Наблюдая во время дивана у визиря за бесшумными, но проворными слугами и ичогланами, он часто мысленно дополнял описание заседания сената в осажденном Тире из третьей песни своего эпоса.
   Как у всех писателей без дарования и истинного призвания, у Давиля было досадное и неискоренимое заблуждение, что к поэзии человек приходит в результате сознательной умственной деятельности и что в поэтическом творчестве можно обрести утешение и награду за все зло, которым нас обременяет окружающая жизнь.
   В юности Давиль часто спрашивал себя: поэт он или нет? Есть ли смысл заниматься ему этим искусством, может ли он надеяться на успех? Теперь, после стольких лет и стольких усилий, не принесших ни успеха, ни поражения, могло уже стать ясно, что Давиль не поэт. Но, как нередко случается, с годами Давиль все упорнее, все более механически и однообразно «работал в поэзии», даже не задаваясь вопросом, который молодость, честно оценивая и смело критикуя себя, так часто ставит перед собой. Когда он был, молод и еще встречал людей, признававших его талант, он писал меньше, а теперь, когда был уже в летах и никто всерьез не принимал его стихов, он работал регулярно и старательно. Неосознанное влечение к самовыражению и обманчивая сила молодости сменились теперь ленивой привычкой и прилежанием. Прилежание – добродетель, так часто появляющаяся там, где она не нужна или когда в ней уже нет необходимости, спокон веков служила утешением бесталанным писателям и являлась несчастьем для искусства. Исключительные обстоятельства, одиночество и скука, на которые Давиль был обречен долгие годы, все сильнее толкали его на этот бесплодный обманчивый путь, на безобидный грех, именуемый поэзией.
   В сущности, Давиль ступил на неверный путь сразу, как только начал писать стихи, ибо его склонности не имели ничего общего с подлинной поэзией. Она была недоступна ему даже в самом непосредственном своем выражении, и тем более он не мог создавать ее.
   Всякое проявление зла вызывало у Давиля раздражение или подавленность, а проявление добра – одушевление и радость, своего рода моральный восторг. Эти разнообразные чувства, неизменно живые и невинные, хоть и недостаточно устойчивые и не всегда верные, побуждали его писать стихи, в которых не было ни грана поэзии. По правде говоря, иллюзии в нем поддерживал дух времени.
   Так Давиль продолжал, и с годами все упорнее, считать свои немалые добродетели посредственными недостатками, а в поэзии видеть то, чего в ней нет: дешевое наслаждение, невинную игру ума и развлечение.
   Понятно, что молодой Дефоссе, такой, каким он его знал, не мог быть ни желанным слушателем или критиком, ни подходящим собеседником на литературные темы.
   Тут между молодым человеком и консулом раскрывалась новая огромная пропасть, которую Давиль ощущал особенно остро.
   Широкий кругозор, быстрота суждений и смелость выводов были отличительными чертами Дефоссе. Знание и интуиция шли у него рука об руку, чудесным образом дополняя друг друга. При всем несходстве характеров и личной неприязни консул не мог этого не замечать. Иногда ему казалось, что этот двадцатичетырехлетний юноша прочел целые библиотеки, не возводя этого себе в особую заслугу. И действительно, Дефоссе постоянно озадачивал собеседника разнообразием знаний и смелостью суждений. Как бы шутя рассуждал он об истории Египта или об отношении южноамериканских колоний Испании к своей метрополии, о восточных языках, о религиозных или расовых столкновениях в любой части света, о целях и перспективах континентальной системы Наполеона или о транспортных путях и состоянии тарифов. Неожиданно он цитировал классиков, причем обычно менее известные места, в новом, смелом освещении и новой связи. И хотя консул часто видел в этом больше позу и буйство молодости, чем определенный, заслуживающий внимания строй мысли, он всегда слушал высказывания молодого человека с каким-то суеверным и неприятным восхищением, а также с мучительным сознанием собственной слабости и несовершенств, которые он тщетно старался преодолеть.
   Молодой человек был глух и слеп к тому, что для Давиля было самым дорогим и что наряду с гражданским долгом он считал единственно достойным уважения. Дефоссе признавался откровенно, что равнодушен к стихам, а современная французская поэзия кажется ему непонятной, надуманной, бледной и ненужной. Однако Дефоссе ни на мгновение не лишал себя права и удовольствия свободно и бесцеремонно, без злорадства, но и без излишнего трепета поговорить о том, чего, по собственному его признанию, он не чувствовал и не любил.
   Так, например, о Делиле, об обожаемом Делиле, молодой человек сразу сказал, что этот ловкий завсегдатай салонов получает шесть франков за строку, и поэтому жена каждый день запирает его дома и не выпускает до тех пор, пока он не напишет положенного числа строк.
   Подобная бесцеремонность «нового поколения» иногда сердила, а иногда огорчала консула. Во всяком случае, она давала ему повод почувствовать себя еще более одиноким.
   Случалось, что Давиль, побуждаемый потребностью общения, забывая обо всем, заводил душевный разговор о своих литературных взглядах и планах. (Вполне понятная слабость в подобных условиях!) Как-то вечером он целиком изложил план своего эпоса об Александре Великом и объяснил моральные тенденции, положенные в его основу. Не вдаваясь ни на минуту в оценку мыслей и понятий, составлявших светлую половину жизни консула, молодой человек совершенно неожиданно, с веселой усмешкой продекламировал из Буало:
 
Que crois-tu qu'Alexandre, en revageant la terre,
Cherche parmi l'horreur, le tumulte et la guerre?
Possédé d'un ennui gu'il ne saurait dompter
II craint d'être a lui même et songe à s'éviter…[22]
 
   И тут же с извинением добавил, что когда-то прочитал эти стихи в одной из сатир и случайно запомнил.
   А Давиль вдруг почувствовал себя оскорбленным и гораздо более одиноким, чем за несколько минут до этого. Ему казалось, что перед ним точное изображение «нового поколения» и он дотрагивается до него пальцем. Это и есть то дьявольски беспокойное поколение с его разрушительными мыслями, быстрыми и нездоровыми ассоциациями, поколение, «равнодушное к стихам», но и стихи не оставляющее без внимания, – да еще какого! – особенно если представляется случай использовать их в своих превратных устремлениях, низводящих все на землю, умаляющих и унижающих, ибо они жаждут все свести к самому дурному и низменному в человеке.
   Ничем не выказав своего негодования (до такой степени оно было сильным!), Давиль сразу прекратил разговор и ушел к себе в комнату. Он долго не мог заснуть и даже во сне ощущал чувство горечи, которое порой оставляют самые невинные замечания. И в течение нескольких дней он не мог взять в руки рукопись, лежавшую в картонной папке, связанной зеленым шнуром, – настолько дорогое для него произведение казалось ему оскверненным и грубо осмеянным.
   Дефоссе же не сознавал, что мог чем-нибудь обидеть консула. Его изумительная память редко задерживалась на стихах. И он был доволен, что так удачно их вспомнил, не думая, что они могут иметь какую-то внутреннюю связь с произведением Давиля, быть ему неприятными или повлиять на их взаимоотношения.
   Спокон веков так бывает, что два сменяющихся и соприкасающихся поколения особенно тяжело переносят и меньше всего знают друг друга. Но многое в этих расхождениях и столкновениях между двумя поколениями покоится, как и вообще большинство конфликтов, на недоразумении.
   Мысль, что Дефоссе, который обидел его в тот вечер и о котором он думал с горечью и негодованием, спит теперь крепким, здоровым сном человека, всегда и во всем испытывающего полное душевное удовлетворение, лишала сна Давиля. Между тем консул мог бы не испытывать этой горечи, так как тут он допускал ошибку. Не каждый, кто днем беспечно смеется и свободно разговаривает с людьми, спокойно спит и счастлив. Молодой Дефоссе не был лишь здоровым и беззаботным молодым человеком «нового типа», слишком рано созревшим и переполненным знаниями, счастливым созданием счастливой империи, каким часто представлял его Давиль. В эту ночь оба француза, каждый по-своему, мучились своей мукой, не будучи в состоянии как следует понять друг друга. Дефоссе тоже на свой лад платил дань новой среде и необычным условиям. Но хоть его средства борьбы были сильнее и их было больше, чем у Давиля, он тоже страдал от скуки и «боснийской тишины», чувствовал, как эта страна и жизнь в ней разъедают его, утомляют и стараются согнуть или сломать, чтобы таким образом сравнять с окружающим.
   Ибо вовсе не легко и не просто быть брошенным на двадцать четвертом году жизни из Парижа в Травник, иметь желания и строить планы, идущие дальше и выше всего, что он видит, и быть вынужденным терпеливо ждать, тогда как все скованные силы и неудовлетворенные запросы молодости восстают и борются против такого ожидания.
   Началось это еще в Сплите. Словно стягивался невидимый обруч: каждое дело требовало особого усилия, а человек не ощущал в. себе достаточно сил; каждый шаг был затруднен, каждое решение тормозилось, а выполнение его оставалось под вопросом; и за всем, как постоянная угроза, скрывались недоверие, нищета, несчастья. Таким предстал перед ним Восток.
   Комендант гарнизона, предоставивший в его распоряжение плохонькую повозку (и то только до Синя), лошадей под багаж и четверых провожатых, был человек, отягощенный заботами, мрачный, прямо-таки зловещий. Несмотря на молодость, Дефоссе был знаком с этими чертами характера, укоренившимися вследствие длительных войн. Много лет подряд люди тащат на себе непосильный груз, каждый мучится по-своему; все не на своих местах, а потому только и думают, как бы перебросить часть бремени на другого и тем немного облегчить себе ношу, а если это не удается, так хотя бы отвести душу отборной бранью или резким окриком. Так и перекатывается общее несчастье с места на место, с одного человека на другого; легче от этого не становится, но все же терпимее.
   Дефоссе почувствовал это, лишь только неосмотрительно спросил, крепки ли рессоры у повозки и мягкое ли сиденье. Комендант неподвижно-холодным взглядом уставился на него, словно на пьяного.
   – Я даю вам лучшее, что можно найти в этой дьявольской стране. Впрочем, у каждого, кто едет служить в Турцию, должна быть железная задница.
   Не моргнув глазом, пристально и насмешливо глядя на него, молодой человек ответил:
   – В инструкциях, которые я получил в Париже, это не значится.
   Офицер, слегка прикусив губу, понял, что перед ним человек, который за словом в карман не полезет, но тут же, словно с облегчением, подхватил язвительное замечание:
   – Ну, видите ли, сударь, и в наших инструкциях много чего не было. Это, знаете, вписывается позднее. На месте… – И офицер с ехидцей написал что-то в воздухе.
   Напутствуемый столь желчным благословением, молодой человек двинулся сначала по пыльной ровной дороге, а потом за Сплитом по крутой и скалистой, все больше удаляясь от моря, от последних благоустроенных зданий и последнего культурного растения, чтобы по ту сторону скалистого гребня опуститься, словно в новое море, в Боснию, которая явилась для него первым крупным испытанием в жизни. Углубляясь все дальше в голые и дикие горы, он смотрел на покосившиеся хижины, на пастушек у дороги, затерянных между камнями и терновником, с прялками в руках; стада их совсем не было видно. И, глядя вокруг, Дефоссе задавал себе вопрос, самое ли это худшее, как человек, подвергающийся операции, ежеминутно спрашивает, самая ли это страшная боль, о которой ему говорили, или нужно ждать еще более сильной и тяжкой.
   Все это были опасения и страхи, которые позволяет себе молодость. На самом деле Дефоссе был готов ко всему и знал, что все выдержит.
   Когда после девяти миль пути он остановился на скалистом перевале над Клисом и окинул взглядом открывшиеся перед ним голые и глухие горы, серые утесы, словно обрызганные редкой дымчатой зеленью, на него повеяло незнакомой тишиной иного мира. Молодой человек весь передернулся от охватившей его дрожи, вызванной скорее тишиной и пустынностью просторов, чем свежим ветром, дувшим из ущелья. Он натянул плащ на плечи, плотнее уселся в седле и вступил в этот новый мир тишины и неизвестности. Впереди угадывалась Босния, безмолвная страна, в самом воздухе уже чуялось леденящее страдание, молчаливое и на первый взгляд беспричинное.
   Благополучно миновали Синь и Ливно. На Купресском поле их внезапно застигла метель. Турок-проводник, ожидавший путников на границе, с большим трудом сумел доставить их до первого постоялого двора. Обессиленные и продрогшие, они так и повалились у очага, возле которого уже сидело несколько человек.
   Дефоссе устал, прозяб и проголодался, но держался бодро, не забывая о впечатлении, какое он может произвести на незнакомых людей. Он освежил лицо духами и сделал несколько привычных гимнастических упражнений; окружающие украдкой поглядывали на него, как на человека, совершающего обряд своей веры. Только когда он занял свое место, один из сидевших у огня обратился к нему по-итальянски и сказал, что он монах монастыря в Гуча-Горе, зовут его Юлиан Пашалич и едет он по делам монастыря. Остальные были возчики.
   Медленно подбирая итальянские слова, Дефоссе сообщил, кто он и куда едет. Едва заслышав: «Париж», «императорское французское генеральное консульство в Травнике», монах сразу замолчал; молодое лицо его с длинными щетинистыми усами и смеющимися из-под густых бровей, будто сквозь маску, глазами нахмурилось.
   Какое-то мгновение они недоверчиво смотрели друг на друга, не произнося ни слова.
   Монах был очень молод, но дороден, в черном толстом плаще, из-под которого виднелась темно-синяя антерия и кожаный пояс с оружием. Глядя на него, Дефоссе в недоумении спрашивал себя, возможно ли, чтобы это был священник, монах. А тот молча, в упор разглядывал высокого, красивого, румяного молодого иностранца со спокойным и беззаботным выражением лица и не скрывал своего негодования, услышав, из какой он страны и какое правительство его послало.
   Чтобы прервать молчание, Дефоссе спросил монаха, трудная ли у него служба.
   – Видите ли, мы в очень неблагоприятных условиях стараемся поддерживать доброе имя нашей святой церкви, в то время как вы там, во Франции, живя на полной свободе, ее разрушаете и преследуете. Стыд и позор, сударь!
   Из разговоров в Сплите Дефоссе уже знал, что монахи, да и все католики в этих местах, являются противниками французской оккупации как власти безбожной, «якобинской», но все же был удивлен такими речами. Как же, думал он, должен вести себя чиновник императорского консульства при столь непредвиденных обстоятельствах? И, глядя прямо в живые и странные глаза монаха, он спросил, слегка поклонившись:
   – Может быть, ваше преподобие плохо осведомлено о моей стране?…
   – Дай-то бог, но по тому, что слышишь и читаешь, убеждаешься, что допущено много зла против церкви, церковных властей, верующих, и конца этому не видно. А это никогда не приводило к добру.
   Монах тоже с трудом составлял итальянские фразы, и сдержанные, тщательно подобранные слова не вязались с его сердитым, чуть ли не свирепым выражением лица.
   Диалог был прерван появлением слуг, которые принесли ракию и цицвару. Поставленное на огонь, кушанье скоро начало потрескивать. Наслаждаясь едой и питьем, монах и иностранец время от времени поглядывали друг на друга и постепенно согревались, как согреваются у огня и за едой промерзшие и изголодавшиеся люди.
   По телу Дефоссе разлилось тепло, и его стало клонить ко сну. Ветер гудел в высоком черном дымоходе, и смерзшийся снег рассыпался по крыше, как гравий. В голове молодого человека все стало путаться. «Вот и началась моя служба, – думал он, – те самые трудности и борьба, о которых пишут в мемуарах старые консулы на Востоке». Он старался осмыслить свое положение: где-то посреди Боснии, засыпанный снегом, он принужден вести с этим странным монахом непривычный спор на чужом языке. Глаза слипались, и мозг работал с усилием, как в запутанном сне, когда надо преодолеть трудные и незаслуженные испытания. Он знал только, что не смел ни опустить голову, становившуюся все тяжелее, ни отвести взгляд, ни оставить за собеседником последнее слово. Он был взволнован, но и горд, что неожиданно в этом странном обществе должен выполнить свой долг, испробовать свою способность убедить противника и проверить свое не слишком твердое знание итальянского языка, полученное в коллеже. И в то же время он уже с первых шагов почти физически ощутил всю тяжесть и неумолимость ответственности, падающей на всех и каждого, раскинутой повсюду, словно силки.
   Прозябшие руки Дефоссе горели. От дыма першило в горле и слезились глаза. Его одолевал сон, но он боролся с ним, будто стоял на карауле, и не сводил взгляда с лица монаха, как с мишени. И сквозь дремоту, как сквозь теплую молочную жидкость, застилавшую ему глаза и шумом наполнявшую уши, молодой человек смотрел на удивительного монаха и слушал словно издалека доносившиеся фразы и латинские цитаты; наблюдательный по природе, Дефоссе отметил про себя: у монаха много сил и цитат, которые долго не представлялось случая выложить. А монах продолжал доказывать, что в борьбе против церкви никто не может иметь длительного успеха, даже Франция, ибо еще в древности сказано: «Quod custodiet Christus non tollit Gothus».[23]
   Дефоссе снова, мешая французские слова с итальянскими, пытался объяснить, что Франция Наполеона доказала свою веротерпимость и отвела церкви надлежащее место, исправив ошибки и насилия революции.
   Однако под влиянием еды, питья и тепла все оттаивало и смягчалось. И взгляд монаха был теперь не такой жесткий, хоть еще строгий, но уже по-юношески улыбчивый. Глядя на него, Дефоссе думал, что это может служить знаком перемирия и доказательством, что большие и вечные вопросы могут подождать, что их ни в коем случае нельзя решать в какой-то турецкой харчевне при случайной встрече чиновника французского консульства и «иллирийского» монаха и что поэтому можно ослабить внимание, не боясь повредить своей чести и служебной репутации. Довольный собой и убаюканный этой мыслью, он отдался чувству усталости и погрузился в глубокий сон.
   Когда его разбудили, он не сразу пришел в себя и сообразил, где находится.
   Огонь догорел. Большинство путников было уже во дворе. Оттуда доносились их крики – они хлопотали около лошадей и поклажи. Оцепенелый и разбитый, Дефоссе поднялся и стал собираться в путь. Он ощупал на себе пояс и позвал своих людей излишне резко и громко. Его мучила неясная мысль, будто он забыл что-то или упустил. И успокоился он только тогда, когда убедился, что все на месте, люди готовы и стоят возле оседланных коней. Из конюшни вышел монах, его собеседник, ведя под уздцы хорошего вороного коня. По одежде и манере держаться священника можно было принять за морлака-граничара[24] или гайдука, как их изображают на картинках. Они улыбнулись друг другу, как старые знакомые, между которыми решено все, что требовало разрешения. Дефоссе запросто, без стеснения спросил, не хочет ли он поехать вместе с ним. Монах стал объяснять, что должен ехать другим путем. Хотел сказать «напрямик», но, не найдя нужных слов, только рукой показал на лес и гору. Не совсем поняв его, Дефоссе все же помахал ему шляпой.
   – Vale, reverendissime domine![25]
   Метель пронеслась как злая шутка; только по склонам белели тонкие пласты снега. Земля была мягкая, словно весной, даль глубока и прозрачна, горы синие, а по самому краю неба, чистого и бледно-голубого, протянулись две-три огненные полосы вдоль светлых облаков, за которыми пряталось солнце, озаряя все кругом дивным рассеянным светом. Все это напоминало ландшафты каких-то северных стран. И Дефоссе вспомнил, что в своих донесениях консул часто называл боснийцев скифами и гиперборейцами и как они смеялись над этим в министерстве…
   Так молодой Дефоссе вступил в Боснию, которая сдержала обещания и выполнила угрозы, данные при первой встрече, и все сильнее охватывала его резкой и холодной атмосферой своей убогой жизни, а главное, тишиной и скукой, с которыми молодому человеку предстояло бороться долгие ночи, когда сон бежит от глаз, а помощи нет ниоткуда.
   Но об этом мы поговорим в одной из последующих глав. Сейчас на очереди другое, более важное событие, знаменующее большую перемену в жизни французского консульства: прибытие долгожданного противника – австрийского генерального консула.

V

   Проходили месяцы, год уже кончался, а австрийского консула, который, по слухам, собирался прибыть вслед за французским, еще не было. Люди стали о нем забывать. Но вот в конце лета вновь пронесся слух о скором его приезде. Весть облетела город. Снова появились усмешки, начались подмигивания и перешептывания. В напрасном ожидании прошло еще несколько недель. И только в конце осени он приехал.