Страница:
У торговцев, кроме всего прочего, была еще и особая причина с надеждой ждать предстоящих перемен. С приездом неизвестных, но, по всей вероятности, богатых людей, которые во всяком случае должны будут покупать товары и тратить деньги, открывалась возможность заработка. А за последние годы торговля в городе заглохла. Особенно после восстания в Сербии. Многочисленные поборы, трудовые повинности, частые реквизиции отбили у крестьян охоту ходить в город, они почти ничего не продавали, а покупали лишь самое необходимое. Государство же платило за товар мало и неаккуратно. Славония была отрезана, а Далмация с приходом французских войск стала непостоянным и ненадежным рынком.
При таких обстоятельствах травничане принимали во внимание всякую мелочь и во всем усматривали желанный поворот к лучшему.
Наконец произошло и то событие, о котором говорили столько месяцев. Первым прибыл французский генеральный консул.
Был конец февраля, последний день рамазана. За час до ифтара при закатном свете холодного февральского солнца люди в нижнем конце базара могли наблюдать въезд консула. Лавочники начали уже убирать товары и закрывать ставни, когда цыганята возвестили о прибытии консула.
Процессия была короткая. Впереди ехали верхом посланцы визиря, два самых видных его ичоглана с шестью всадниками. Они встретили консула у Лашвы. Все были хорошо вооружены и восседали на добрых конях. По бокам и позади – стражники каймакама из Ливно, сопровождавшие консула все время его пути. Озябшие и усталые, они выглядели весьма плачевно на своих плохо вычищенных низкорослых лошаденках. В середине процессии на откормленном старом коне, сером в яблоках, следовал французский генеральный консул господин Жан Давиль, человек высокого роста, румяный, голубоглазый, с усами. Рядом ехал его случайный спутник господин Пуквиль, направлявшийся в Янину, где брат его был французским консулом. В нескольких шагах за ними двигались уже упомянутый сплитский еврей Пардо и два дородных человека, уроженцы Синя, состоявшие на французской службе. Все трое были закутаны по самые глаза в черные плащи и красные крестьянские шали, из сапог торчало сено.
Процессия, как мы видим, не была ни многочисленной, ни торжественной, а зимняя стужа, из-за которой всадники ехали быстро, съежившись в своих грубых одеждах, совсем лишала ее блеска и величия.
Таким образом, если не считать нескольких озябших цыганят, процессия проследовала при общем равнодушии травничан. Турки делали вид, что не замечают ее, а христианское население не осмеливалось выказывать явного внимания. Но и те, кому удалось украдкой рассмотреть процессию, были немного разочарованы столь жалким и прозаическим въездом консула Бонапарта, потому что большинство представляло себе консулов знатными сановниками в блестящей форме с орденами и позументами, на великолепных конях или в экипажах.
II
При таких обстоятельствах травничане принимали во внимание всякую мелочь и во всем усматривали желанный поворот к лучшему.
Наконец произошло и то событие, о котором говорили столько месяцев. Первым прибыл французский генеральный консул.
Был конец февраля, последний день рамазана. За час до ифтара при закатном свете холодного февральского солнца люди в нижнем конце базара могли наблюдать въезд консула. Лавочники начали уже убирать товары и закрывать ставни, когда цыганята возвестили о прибытии консула.
Процессия была короткая. Впереди ехали верхом посланцы визиря, два самых видных его ичоглана с шестью всадниками. Они встретили консула у Лашвы. Все были хорошо вооружены и восседали на добрых конях. По бокам и позади – стражники каймакама из Ливно, сопровождавшие консула все время его пути. Озябшие и усталые, они выглядели весьма плачевно на своих плохо вычищенных низкорослых лошаденках. В середине процессии на откормленном старом коне, сером в яблоках, следовал французский генеральный консул господин Жан Давиль, человек высокого роста, румяный, голубоглазый, с усами. Рядом ехал его случайный спутник господин Пуквиль, направлявшийся в Янину, где брат его был французским консулом. В нескольких шагах за ними двигались уже упомянутый сплитский еврей Пардо и два дородных человека, уроженцы Синя, состоявшие на французской службе. Все трое были закутаны по самые глаза в черные плащи и красные крестьянские шали, из сапог торчало сено.
Процессия, как мы видим, не была ни многочисленной, ни торжественной, а зимняя стужа, из-за которой всадники ехали быстро, съежившись в своих грубых одеждах, совсем лишала ее блеска и величия.
Таким образом, если не считать нескольких озябших цыганят, процессия проследовала при общем равнодушии травничан. Турки делали вид, что не замечают ее, а христианское население не осмеливалось выказывать явного внимания. Но и те, кому удалось украдкой рассмотреть процессию, были немного разочарованы столь жалким и прозаическим въездом консула Бонапарта, потому что большинство представляло себе консулов знатными сановниками в блестящей форме с орденами и позументами, на великолепных конях или в экипажах.
II
Свита консула разместилась на постоялом дворе, а консул и господин Пуквиль остановились в доме Иосифа Баруха, самого богатого и влиятельного еврея в Травнике, так как дом французского консульства мог быть готов лишь через две недели. Так в небольшом, но добротном доме Иосифа Баруха появился в первый день рамазанского байрама необычный гость. Для консула и господина Пуквиля был отведен весь нижний этаж дома. Давиль занял просторную угловую комнату, два окна которой выходили на реку, а два других с деревянными решетками – в пустынный замерзший сад, покрытый инеем даже днем.
С верхнего этажа в комнату консула доносился непрерывный шум – беготня и крики многочисленных детей Баруха, резкий голос матери, тщетно старавшейся угомонить их угрозами и бранью. С улицы слышались пушечная пальба и трескотня детских ружей, режущая ухо цыганская музыка. Монотонно били два барабана, и на этом мрачном фоне выделялась зурна, выводившая незнакомые мелодии с неожиданными пассажами и паузами. Это были те немногие дни в году, когда в Травнике нарушалась привычная тишина.
Согласно положению консул не должен был нигде появляться до торжественного представления визирю; все три дня байрама Давиль провел в своей просторной комнате, глядя все на ту же речку и замерзший сад, зато в ушах у него звенели необычные звуки, несшиеся из дома и города. От жирной и обильной еврейской пищи – смесь испанской и восточной кухни – в доме стоял тяжелый запах прованского масла, жженого сахара, лука и крепких приправ.
Давиль проводил время в разговорах со своим земляком Пуквилем, отдавал приказания и знакомился с церемониалом первого представления визирю, которое должно было состояться в пятницу, в первый день после байрама. Из Конака ему прислали в подарок две большие свечи и по окке миндаля и изюма.
Связным между Конаком и новым консулом был лекарь и переводчик визиря Cesar d'Avenat, которого и османские турки и наши звали Давна. Это имя он носил всю вторую половину своей жизни. Семья его была из Пьемонта, родился он в Савойе, а по национальности был француз. Молодым человеком его послали в Монпелье учиться медицине, и тогда он еще носил имя Cesare Davenato. Там он принял свое теперешнее имя и французское подданство. Из Монпелье он каким-то загадочным и необъяснимым образом попал в Стамбул, где поступил на службу к великому капудан-паше Кучуку Хусейну[6] в качестве хирурга и помощника врача. От капудан-паши его взял к себе на службу Мехмед-паша, когда был назначен визирем в Египет, оттуда он привез Давну в Травник в качестве врача, переводчика и человека, способного выполнить любое поручение при любых обстоятельствах.
Это был высокий, долговязый и крепкий человек со смуглым лицом и черными волосами, напудренными и искусно заплетенными в косичку. Его широкое бритое лицо с полными чувственными губами и горящими глазами было покрыто редкими, но глубокими рябинами. Одевался он тщательно и по старинной французской моде.
Давна проявлял в работе искреннее рвение и старался быть действительно полезным своему видному земляку.
Все это было ново и удивительно и заполняло досуг Давиля, хотя и не могло заполнить его мысли, которые, особенно в долгие ночные часы, с молниеносной быстротой произвольно переносились из настоящего в прошлое или старались предугадать будущее.
Ночи были мучительны и казались бесконечными.
Болела голова от непривычки спать на низком ложе и от запаха шерсти, которой были наполнены недавно выбитые подушки. Давиль часто просыпался весь в поту, задыхаясь от духоты под наваленными на него подушками и одеялами, его мучила изжога после острых восточных блюд, – их трудно было есть, а еще труднее переваривать. Он поднимался в темноте и пил ледяную воду, что вызывало режущую боль в пищеводе и желудке.
Днем, беседуя с Пуквилем или с Давной, Давиль имел вид человека решительного и спокойного, с известным именем, званием и рангом, с ясной целью и определенными задачами, ради которых он приехал в эту заброшенную оттоманскую провинцию, как приехал бы в любое другое место на земле. Но по ночам Давиль видел себя одновременно и тем, кем он был сейчас, и кем был когда-то, и кем должен был стать. И человек, лежавший тут во мраке долгих февральских ночей, казался ему чужим, многоликим и мгновениями совсем незнакомым.
Ранним утром Давиля будили праздничные звуки барабана и зурны или топот детских ног над головой. Сознание возвращалось к нему не сразу. Он долго боролся между явью и сном, потому что во сне он продолжал свою прежнюю жизнь, а теперешняя представлялась ему сном, в котором он неожиданно для себя оказывался заброшенным в неведомую далекую страну и поставленным в небывалое положение.
Пробуждение казалось продолжением ночных снов, и Давиль медленно и с трудом переходил к странной реальности – своей консульской деятельности в далеком турецком городе Травнике.
Среди многообразия новых и необыкновенных впечатлений неудержимо возникали воспоминания о прошлом и переплетались с нуждами и заботами сегодняшнего дня.
События его жизни быстро и беспорядочно проносились перед ним в каком-то новом освещении и необыкновенном ракурсе.
Позади была сложная и беспокойная жизнь.
Жан Батист Этьен Давиль (Jean Baptiste-Etienne Daville) был ближе к сорока годам, нежели к тридцати, высокого роста, белокурый, с твердой походкой и твердым взглядом. Семнадцати лет он покинул свой родной город на северном берегу Франции и, как многие до него, приехал в Париж в поисках заработка и славы. После недолгих поисков и испытаний он вместе с миллионами людей был увлечен революцией, с которой и связал свою судьбу. Тетрадь стихов и два-три смелых наброска исторических и социальных драм остались лежать на дне ящика; скромное место чиновника-практиканта было брошено. Жан Давиль стал журналистом. Он печатал стихи и литературные обозрения, но главная его работа была связана с Законодательной ассамблеей. В подробные отчеты об ассамблее он вкладывал все силы своей молодости и все вдохновение, на какое был способен. Но под жерновом революции все крошилось, менялось и исчезало мгновенно и без следа. Как бывает во сне, люди быстро и непосредственно переходили с одного поста на другой, от одной почести к другой, от позора к смерти, от беды к славе, только для одних это происходило в одном направлении, а для других – в обратном.
В те исключительные времена и при обстоятельствах, о которых мы еще будем говорить, Давиль был попеременно и журналистом, и солдатом-добровольцем во время войны в Испании, и чиновником импровизированного министерства иностранных дел, побывал с миссией в Германии, потом в Италии, – при Цизальпинской республике и Мальтийском ордене.[7] И вновь в качестве журналиста и литературного референта «Moniteur» работал в Париже. И вот теперь он генеральный консул в Травнике, где ему поручено основать консульство, подготовить почву для развития торговых отношений с Турцией содействовать французским оккупационным властям в Далмации и следить за движением райи в Сербии и Боснии.
Так выглядел бы жизненный путь гостя в доме Баруха, если бы понадобилось изложить его в нескольких словах для краткого curriculum vitae.[8]
Но сейчас в этой странной обстановке, неожиданно оказавшись в трехдневном затворничестве, Давиль сам должен был часто делать некоторое усилие, чтобы точно вспомнить, кто он и откуда, что случилось в его жизни и зачем он приехал сюда и безостановочно мерит шагами красный боснийский ковер.
Пока человек находится в своем кругу и в обычных условиях, факты его curriculum vitae и ему самому представляются важными и значительными этапами жизни. Но стоит нам только случайно, по делу или из-за болезни, вырваться из привычной среды, как те же самые факты начинают вдруг бледнеть и тускнеть, с поразительной быстротой засыхать и рассыпаться, как безжизненная маска из бумаги и лака, которой человек однажды воспользовался. И тогда из-под нее начинает проступать другая, только самим нам известная жизнь, «доподлинная» история нашей души и нашего тела, нигде не записанная, никем не подозреваемая, имеющая очень мало общего с нашими общепризнанными успехами, но которая по нашим собственным критериям добра и зла является единственно важной и ценной.
Затерянный в этой дикой глуши, Давиль в тишине нескончаемых ночей оглядывался на свою прошлую жизнь как на длинный ряд лишь ему одному известных проб, разочарований, усилий, геройства, счастья, успехов, неудач, несчастий, противоречий, ненужных жертв и напрасных компромиссов.
Во мраке и тишине города, которого он еще и не видел как следует, но где его, несомненно, ждут заботы и трудности, казалось, что ничего в мире нельзя наладить и примирить. Давилю приходило в голову, что жизнь требует больших усилий, а каждое усилие – чрезвычайной смелости. В окружившем его мраке не видно было конца этим усилиям. Чтобы не остановиться и не пасть духом, человек сам себя обманывает – не завершив одного, принимается за другое дело, которое также оставляет незаконченным, и в новых начинаниях и новых усилиях старается почерпнуть свежие импульсы и мужество. Так человек обкрадывает самого себя и постепенно становится все большим и неоплатным должником самого себя и всего окружающего.
Но по мере приближения дня первого представления визирю воспоминания и размышления все сильнее вытеснялись новыми впечатлениями и насущными заботами и делами. Давиль приходил в себя. Ощущения и воспоминания отодвигались в подсознание, откуда потом часто давали о себе знать, примешиваясь неожиданным и удивительным образом к повседневным событиям или необычайным впечатлениям новой жизни в Травнике.
Прошли наконец три долгих дня и три мучительные ночи. (В то утро Давиль с предчувствием, обычно не обманывающим измученных людей, подумал, что, быть может, это лучшие и самые спокойные дни, которые ему суждено провести в этой тесной долине.)
Итак, ранним утром он услышал под окном ржание приближающихся рысью лошадей. Подтянутый и торжественный, консул принял командира мамелюков, которого сопровождал Давна. Все произошло по заранее установленному и разработанному церемониалу. Тут было двенадцать мамелюков из отряда, вывезенного Мехмед-пашой из Египта в качестве своей личной охраны, которым он особенно гордился. Их необыкновенно искусно закрученные тюрбаны из тонкой ткани – нить золота, нить шелка, их кривые сабли, картинно свисавшие по бокам коней, и широкие одежды вишневого цвета привлекали всеобщее внимание. Кони для Давиля и его свиты были с головы до ног покрыты попонами из тонкого сукна. Отряд был отличный и порядок образцовый. Давиль постарался как можно более непринужденно сесть на своего вороного коня, старого и смирного, с широким крупом. Консул был в парадной форме. Он широко распахнул темно-синий плащ, чтобы видны были позолоченные пуговицы, серебряное шитье и ордена. С красиво вскинутой головой, стройный, осанистый, он выглядел превосходно.
Пока они не завернули на главную улицу, все шло хорошо, и консул мог быть доволен. Но, как только процессия поравнялась с первыми турецкими домами, послышались подозрительные возгласы, хлопанье ворот и деревянных решеток на окнах. Какая-то девчонка, приоткрыв ворота, начала бормотать непонятные заклинания и часто-часто отплевываться. Так подряд отворялись ворота, поднимались решетки на окнах, и на мгновение высовывались лица выражающие ненависть и фанатическое возбуждение. Женщины таращили глаза, плевались и заклинали, мальчишки ругались, сопровождая брань непристойными жестами и недвусмысленными угрозами, ударяя себя по заду или показывая рукой, как перерезают горло.
Улица была узкая, по обеим сторонам нависали балконы, так что процессия проезжала среди потока брани и угроз. Сначала консул, пораженный, перешел на шаг, но Давна подъехал к нему ближе и, не меняя выражения лица, без единого жеста, взволнованным шепотом начал умолять его:
– Прошу ваше превосходительство спокойно продолжать путь, не обращая ни на что внимания. Это дикий народ – простолюдины: они ненавидят все иностранное и всех встречают одинаково. Самое лучшее – не обращать на них внимания. Так поступает и визирь. Таковы уж обычаи этих дикарей. Прошу ваше превосходительство продолжать путь.
Взволнованный и раздраженный, хотя он и старался это скрыть, консул ехал вперед, видя, что посланцы визиря действительно остаются ко всему равнодушными. Но он почувствовал, как кровь бросилась ему в голову. Быстро неслись мысли, переплетались, сталкивались. Первой мыслью было, может ли он, представитель великого Наполеона, сносить все это и не должен ли сразу вернуться домой и учинить скандал. Но решить этот вопрос он не мог, так как одинаково боялся и умалить престиж Франции, и вызвать своей поспешностью столкновение, которое с первого же дня могло испортить его отношения с визирем и турками. Не находя в душе ни достаточной твердости, ни решимости, он испытывал унижение и досадовал на себя. Отвратителен и в то же время страшен был ему этот левантинец Давна, который за его спиной не переставал твердить:
– Прошу ваше превосходительство спокойно следовать дальше. И не обращать внимания на дикие обычаи и дикое поведение боснийцев. Пожалуйста, продолжайте путь.
Колеблясь, не зная, что предпринять, Давиль чувствовал, как у него горит лицо и как, несмотря на холод, под мышками мокро от пота. Настойчивый шепот Давны был ему неприятен, казался назойливым и мерзким. Он давал понять, во что должна превратиться жизнь человека, приехавшего с Запада на Восток и навеки связавшего с ним свою судьбу.
А между тем невидимые женщины продолжали плевать из окон прямо на коней и всадников. Консул снова приостановился, но опять, повинуясь просьбам Давны и увлекаемый спокойной рысью свиты, двинулся дальше. Улица привела на базарную площадь с низкими лавчонками. На широких порогах-прилавках сидели турки – продавцы и покупатели, курили или торговали. Было такое впечатление, словно человек из жаркого помещения попал на холод: внезапно исчезли яростные взгляды, угрожающие жесты, показывающие, как неверному рубят голову, плевки и заклинания женщин. Вместо всего этого – неподвижные, суровые лица по обе стороны улицы. Давиль видел их будто сквозь неприятную пелену, дрожавшую перед его глазами. Ни один человек не прекратил работы или курения, не поднял головы, чтобы хоть взглядом удостоить торжественную процессию, – явление столь необычное! А некоторые из торговцев даже отворачивались, делая вид, что ищут на полках товар. Только людям Востока свойственно так ненавидеть и презирать и так проявлять свою ненависть и презрение.
Давна замолк и снова отъехал на положенное расстояние; для Давиля это чудовищное безмолвное презрение базара было не менее мучительным и оскорбительным, чем недавние бурные выражения ненависти. Наконец они повернули направо, и перед ними возникло большое и красивое белое здание Конака с фасадом из сплошных окон, обнесенное высокой стеной. На душе стало легче.
О мучительном пути, оставшемся позади, у Давиля надолго сохранилось воспоминание, неизгладимое, как дурной и вещий сон. Сотни раз в течение года придется ему при подобных обстоятельствах проделывать этот путь, ибо, чтобы попасть на прием, а их устраивали часто, особенно в неспокойные времена, надо было проезжать через турецкие кварталы и базар. Необходимо было держаться на лошади прямо, не смотреть по сторонам, не слишком задирать голову, но и не утыкаться взглядом коню между ушей, не выглядеть ни рассеянным, ни озабоченным, не улыбаться и не хмуриться, а быть серьезным, собранным и спокойным. Приблизительно такой не совсем естественный вид бывает у полководцев на картинах, когда они вперяют взор вдаль, поверх поля битвы, куда-то между дорогой и линией горизонта, откуда должна появиться верная и точно рассчитанная помощь. Долго еще турчата будут, подражая старшим, высовываться из ворот и плевать коням под ноги мелкими, частыми плевками, словно колдуя. Турки-лавочники все так же станут отворачиваться, делая вид, будто ищут что-то на полках. Кланяться будут только немногие евреи, которые случайно окажутся на дороге и не смогут избежать встречи. Бесчисленное количество раз придется проезжать верхом, сохраняя спокойствие и достоинство, внутренне содрогаясь от ужаса при всеобщем выражении ненависти и злобного равнодушия или при мысли о непредвиденной неприятности, которая ежеминутно может случиться. И при этом испытывая омерзение и к своей работе, и к такой жизни и судорожным усилием стараясь скрыть свой страх и свое отвращение.
Да и позднее, когда люди постепенно, с годами и событиями, привыкнут к присутствию иностранца и когда Давиль со многими познакомится и сблизится, первая торжественная поездка будет жить в его сознании как черный рубец от раскаленного железа, причиняющий боль, которая забывается и утихает очень медленно.
Торжественная процессия с грохотом миновала деревянный мост и очутилась перед огромными воротами. Послышалась беготня слуг, с шумом отодвинулись засовы, и ворота распахнулись настежь.
Так Жан Давиль ступил на подмостки, на которых ему предстояло почти восемь лет разыгрывать разные сцены всегда в одной и той же трудной и неблагодарной роли.
И несуразно широкие ворота еще много раз отворятся перед ним. И каждый раз ему будет казаться, что раскрывается огромная, отвратительная пасть, из которой несется зловоние от всего, что в этом большом Конаке живет, растет, поедается, испаряется и болеет. Он знал, что город и окрестности, которые должны были кормить визиря со всеми его присными, ежедневно поставляли в Конак около семисот пятидесяти окк различных продуктов и что все это раздается, раскрадывается и поедается. Он знал, что, кроме визиря и его близких, в Конаке находятся одиннадцать сановников, тридцать два стражника и еще столько же, если не больше, бездельников и блюдолизов турок и христиан – поденщиков и служащих. Да сверх того бесчисленное множество лошадей, коров, собак, кошек, птиц и обезьян. И всюду ощущался тяжелый и тошнотворный запах масла и сала, от которого непривычного человека мутит. После каждого посещения визиря этот въедливый запах преследовал Давиля в течение целого дня, а одна мысль о нем вызывала тошноту. Казалось, весь Конак пропитан им, как церковь ладаном, и не только люди и одежда, но и все предметы и стены.
Теперь, когда таинственные ворота распахнулись перед впервые, отряд мамелюков нарушил строй и спешился, а Давиль с маленькой свитой въехал во двор. Первый узкий двор тонул в полумраке, так как над ним во всю ширь нависал верхний этаж дома. За первым двором находился другой – открытый, с колодцем, заросший по бокам травой и цветами. В глубине его за высокой глухой оградой находился сад визиря.
Все еще взволнованный тем, что довелось пережить, проезжая через город, Давиль теперь был смущен шумными проявлениями любезности и торжественным почтением, которыми его встретила в Конаке целая толпа ичогланов и сановников. Все они, толкаясь, суетились вокруг него с живостью и проворством, не свойственными западному церемониалу.
Первым приветствовал консула тефтедар (заместителя визиря – Сулейман-паши Скоплянина – не было в Травнике). За ним шли силахдар, чохадар, хазнадар, мухурдар, а сзади них толпились служащие неопределенных чинов и званий. Некоторые, склонив головы, бормотали непонятные слова приветствий, другие кланялись, раскинув руки, и вся эта масса людей направлялась к большому залу, где собирался диван. В толпе ловко и бесцеремонно пробирался высокий черный Давна, грубо расталкивая тех, кто преграждал ему путь, распоряжаясь и приказывая гораздо более громко и вызывающе, чем это требовалось. Давиль, очень взволнованный, но внешне спокойный и полный достоинства, казался самому себе похожим на святого с католических картин, которого сонм трепетных ангелов возносит на небо. Его и верно как бы внесли в этой давке по нескольким широким ступеням, которые вели со двора в помещение дивана.
Это был просторный полутемный зал на первом этаже. На полу ковры. Кругом диваны, покрытые сукном вишневого цвета. В углу возле окна – подушки для визиря и гостя. На стене вместо картины эмблема султана – золотая монограмма на зеленой бумаге. Под ней сабля, два пистолета и красная порфира – дары Селима III[9] своему любимцу Хусрефу Мехмед-паше.
Во втором этаже над этим залом находился другой такой же зал, хуже меблированный, но посветлее. Тут диван заседал только в летнее время. Две стены зала представляли собой сплошные окна; отсюда с одной стороны открывался вид на сады и крутые склоны с лесами, а с другой – на Лашву и базар за мостом. Это и были те «стеклянные окна», воспетые в сказках и песнях, подобных которым не было во всей Боснии; Мехмед-паша купил их на свои деньги в Австрии и вызвал специального мастеранемца, чтобы их врезать. Сквозь окна гость, сидя на подушке, мог видеть открытую веранду и на сосновой балке под крышей гнездо, откуда слышалось щебетание и торчала солома, и наблюдать, как быстро прилетает и улетает осторожная ласточка.
С верхнего этажа в комнату консула доносился непрерывный шум – беготня и крики многочисленных детей Баруха, резкий голос матери, тщетно старавшейся угомонить их угрозами и бранью. С улицы слышались пушечная пальба и трескотня детских ружей, режущая ухо цыганская музыка. Монотонно били два барабана, и на этом мрачном фоне выделялась зурна, выводившая незнакомые мелодии с неожиданными пассажами и паузами. Это были те немногие дни в году, когда в Травнике нарушалась привычная тишина.
Согласно положению консул не должен был нигде появляться до торжественного представления визирю; все три дня байрама Давиль провел в своей просторной комнате, глядя все на ту же речку и замерзший сад, зато в ушах у него звенели необычные звуки, несшиеся из дома и города. От жирной и обильной еврейской пищи – смесь испанской и восточной кухни – в доме стоял тяжелый запах прованского масла, жженого сахара, лука и крепких приправ.
Давиль проводил время в разговорах со своим земляком Пуквилем, отдавал приказания и знакомился с церемониалом первого представления визирю, которое должно было состояться в пятницу, в первый день после байрама. Из Конака ему прислали в подарок две большие свечи и по окке миндаля и изюма.
Связным между Конаком и новым консулом был лекарь и переводчик визиря Cesar d'Avenat, которого и османские турки и наши звали Давна. Это имя он носил всю вторую половину своей жизни. Семья его была из Пьемонта, родился он в Савойе, а по национальности был француз. Молодым человеком его послали в Монпелье учиться медицине, и тогда он еще носил имя Cesare Davenato. Там он принял свое теперешнее имя и французское подданство. Из Монпелье он каким-то загадочным и необъяснимым образом попал в Стамбул, где поступил на службу к великому капудан-паше Кучуку Хусейну[6] в качестве хирурга и помощника врача. От капудан-паши его взял к себе на службу Мехмед-паша, когда был назначен визирем в Египет, оттуда он привез Давну в Травник в качестве врача, переводчика и человека, способного выполнить любое поручение при любых обстоятельствах.
Это был высокий, долговязый и крепкий человек со смуглым лицом и черными волосами, напудренными и искусно заплетенными в косичку. Его широкое бритое лицо с полными чувственными губами и горящими глазами было покрыто редкими, но глубокими рябинами. Одевался он тщательно и по старинной французской моде.
Давна проявлял в работе искреннее рвение и старался быть действительно полезным своему видному земляку.
Все это было ново и удивительно и заполняло досуг Давиля, хотя и не могло заполнить его мысли, которые, особенно в долгие ночные часы, с молниеносной быстротой произвольно переносились из настоящего в прошлое или старались предугадать будущее.
Ночи были мучительны и казались бесконечными.
Болела голова от непривычки спать на низком ложе и от запаха шерсти, которой были наполнены недавно выбитые подушки. Давиль часто просыпался весь в поту, задыхаясь от духоты под наваленными на него подушками и одеялами, его мучила изжога после острых восточных блюд, – их трудно было есть, а еще труднее переваривать. Он поднимался в темноте и пил ледяную воду, что вызывало режущую боль в пищеводе и желудке.
Днем, беседуя с Пуквилем или с Давной, Давиль имел вид человека решительного и спокойного, с известным именем, званием и рангом, с ясной целью и определенными задачами, ради которых он приехал в эту заброшенную оттоманскую провинцию, как приехал бы в любое другое место на земле. Но по ночам Давиль видел себя одновременно и тем, кем он был сейчас, и кем был когда-то, и кем должен был стать. И человек, лежавший тут во мраке долгих февральских ночей, казался ему чужим, многоликим и мгновениями совсем незнакомым.
Ранним утром Давиля будили праздничные звуки барабана и зурны или топот детских ног над головой. Сознание возвращалось к нему не сразу. Он долго боролся между явью и сном, потому что во сне он продолжал свою прежнюю жизнь, а теперешняя представлялась ему сном, в котором он неожиданно для себя оказывался заброшенным в неведомую далекую страну и поставленным в небывалое положение.
Пробуждение казалось продолжением ночных снов, и Давиль медленно и с трудом переходил к странной реальности – своей консульской деятельности в далеком турецком городе Травнике.
Среди многообразия новых и необыкновенных впечатлений неудержимо возникали воспоминания о прошлом и переплетались с нуждами и заботами сегодняшнего дня.
События его жизни быстро и беспорядочно проносились перед ним в каком-то новом освещении и необыкновенном ракурсе.
Позади была сложная и беспокойная жизнь.
Жан Батист Этьен Давиль (Jean Baptiste-Etienne Daville) был ближе к сорока годам, нежели к тридцати, высокого роста, белокурый, с твердой походкой и твердым взглядом. Семнадцати лет он покинул свой родной город на северном берегу Франции и, как многие до него, приехал в Париж в поисках заработка и славы. После недолгих поисков и испытаний он вместе с миллионами людей был увлечен революцией, с которой и связал свою судьбу. Тетрадь стихов и два-три смелых наброска исторических и социальных драм остались лежать на дне ящика; скромное место чиновника-практиканта было брошено. Жан Давиль стал журналистом. Он печатал стихи и литературные обозрения, но главная его работа была связана с Законодательной ассамблеей. В подробные отчеты об ассамблее он вкладывал все силы своей молодости и все вдохновение, на какое был способен. Но под жерновом революции все крошилось, менялось и исчезало мгновенно и без следа. Как бывает во сне, люди быстро и непосредственно переходили с одного поста на другой, от одной почести к другой, от позора к смерти, от беды к славе, только для одних это происходило в одном направлении, а для других – в обратном.
В те исключительные времена и при обстоятельствах, о которых мы еще будем говорить, Давиль был попеременно и журналистом, и солдатом-добровольцем во время войны в Испании, и чиновником импровизированного министерства иностранных дел, побывал с миссией в Германии, потом в Италии, – при Цизальпинской республике и Мальтийском ордене.[7] И вновь в качестве журналиста и литературного референта «Moniteur» работал в Париже. И вот теперь он генеральный консул в Травнике, где ему поручено основать консульство, подготовить почву для развития торговых отношений с Турцией содействовать французским оккупационным властям в Далмации и следить за движением райи в Сербии и Боснии.
Так выглядел бы жизненный путь гостя в доме Баруха, если бы понадобилось изложить его в нескольких словах для краткого curriculum vitae.[8]
Но сейчас в этой странной обстановке, неожиданно оказавшись в трехдневном затворничестве, Давиль сам должен был часто делать некоторое усилие, чтобы точно вспомнить, кто он и откуда, что случилось в его жизни и зачем он приехал сюда и безостановочно мерит шагами красный боснийский ковер.
Пока человек находится в своем кругу и в обычных условиях, факты его curriculum vitae и ему самому представляются важными и значительными этапами жизни. Но стоит нам только случайно, по делу или из-за болезни, вырваться из привычной среды, как те же самые факты начинают вдруг бледнеть и тускнеть, с поразительной быстротой засыхать и рассыпаться, как безжизненная маска из бумаги и лака, которой человек однажды воспользовался. И тогда из-под нее начинает проступать другая, только самим нам известная жизнь, «доподлинная» история нашей души и нашего тела, нигде не записанная, никем не подозреваемая, имеющая очень мало общего с нашими общепризнанными успехами, но которая по нашим собственным критериям добра и зла является единственно важной и ценной.
Затерянный в этой дикой глуши, Давиль в тишине нескончаемых ночей оглядывался на свою прошлую жизнь как на длинный ряд лишь ему одному известных проб, разочарований, усилий, геройства, счастья, успехов, неудач, несчастий, противоречий, ненужных жертв и напрасных компромиссов.
Во мраке и тишине города, которого он еще и не видел как следует, но где его, несомненно, ждут заботы и трудности, казалось, что ничего в мире нельзя наладить и примирить. Давилю приходило в голову, что жизнь требует больших усилий, а каждое усилие – чрезвычайной смелости. В окружившем его мраке не видно было конца этим усилиям. Чтобы не остановиться и не пасть духом, человек сам себя обманывает – не завершив одного, принимается за другое дело, которое также оставляет незаконченным, и в новых начинаниях и новых усилиях старается почерпнуть свежие импульсы и мужество. Так человек обкрадывает самого себя и постепенно становится все большим и неоплатным должником самого себя и всего окружающего.
Но по мере приближения дня первого представления визирю воспоминания и размышления все сильнее вытеснялись новыми впечатлениями и насущными заботами и делами. Давиль приходил в себя. Ощущения и воспоминания отодвигались в подсознание, откуда потом часто давали о себе знать, примешиваясь неожиданным и удивительным образом к повседневным событиям или необычайным впечатлениям новой жизни в Травнике.
Прошли наконец три долгих дня и три мучительные ночи. (В то утро Давиль с предчувствием, обычно не обманывающим измученных людей, подумал, что, быть может, это лучшие и самые спокойные дни, которые ему суждено провести в этой тесной долине.)
Итак, ранним утром он услышал под окном ржание приближающихся рысью лошадей. Подтянутый и торжественный, консул принял командира мамелюков, которого сопровождал Давна. Все произошло по заранее установленному и разработанному церемониалу. Тут было двенадцать мамелюков из отряда, вывезенного Мехмед-пашой из Египта в качестве своей личной охраны, которым он особенно гордился. Их необыкновенно искусно закрученные тюрбаны из тонкой ткани – нить золота, нить шелка, их кривые сабли, картинно свисавшие по бокам коней, и широкие одежды вишневого цвета привлекали всеобщее внимание. Кони для Давиля и его свиты были с головы до ног покрыты попонами из тонкого сукна. Отряд был отличный и порядок образцовый. Давиль постарался как можно более непринужденно сесть на своего вороного коня, старого и смирного, с широким крупом. Консул был в парадной форме. Он широко распахнул темно-синий плащ, чтобы видны были позолоченные пуговицы, серебряное шитье и ордена. С красиво вскинутой головой, стройный, осанистый, он выглядел превосходно.
Пока они не завернули на главную улицу, все шло хорошо, и консул мог быть доволен. Но, как только процессия поравнялась с первыми турецкими домами, послышались подозрительные возгласы, хлопанье ворот и деревянных решеток на окнах. Какая-то девчонка, приоткрыв ворота, начала бормотать непонятные заклинания и часто-часто отплевываться. Так подряд отворялись ворота, поднимались решетки на окнах, и на мгновение высовывались лица выражающие ненависть и фанатическое возбуждение. Женщины таращили глаза, плевались и заклинали, мальчишки ругались, сопровождая брань непристойными жестами и недвусмысленными угрозами, ударяя себя по заду или показывая рукой, как перерезают горло.
Улица была узкая, по обеим сторонам нависали балконы, так что процессия проезжала среди потока брани и угроз. Сначала консул, пораженный, перешел на шаг, но Давна подъехал к нему ближе и, не меняя выражения лица, без единого жеста, взволнованным шепотом начал умолять его:
– Прошу ваше превосходительство спокойно продолжать путь, не обращая ни на что внимания. Это дикий народ – простолюдины: они ненавидят все иностранное и всех встречают одинаково. Самое лучшее – не обращать на них внимания. Так поступает и визирь. Таковы уж обычаи этих дикарей. Прошу ваше превосходительство продолжать путь.
Взволнованный и раздраженный, хотя он и старался это скрыть, консул ехал вперед, видя, что посланцы визиря действительно остаются ко всему равнодушными. Но он почувствовал, как кровь бросилась ему в голову. Быстро неслись мысли, переплетались, сталкивались. Первой мыслью было, может ли он, представитель великого Наполеона, сносить все это и не должен ли сразу вернуться домой и учинить скандал. Но решить этот вопрос он не мог, так как одинаково боялся и умалить престиж Франции, и вызвать своей поспешностью столкновение, которое с первого же дня могло испортить его отношения с визирем и турками. Не находя в душе ни достаточной твердости, ни решимости, он испытывал унижение и досадовал на себя. Отвратителен и в то же время страшен был ему этот левантинец Давна, который за его спиной не переставал твердить:
– Прошу ваше превосходительство спокойно следовать дальше. И не обращать внимания на дикие обычаи и дикое поведение боснийцев. Пожалуйста, продолжайте путь.
Колеблясь, не зная, что предпринять, Давиль чувствовал, как у него горит лицо и как, несмотря на холод, под мышками мокро от пота. Настойчивый шепот Давны был ему неприятен, казался назойливым и мерзким. Он давал понять, во что должна превратиться жизнь человека, приехавшего с Запада на Восток и навеки связавшего с ним свою судьбу.
А между тем невидимые женщины продолжали плевать из окон прямо на коней и всадников. Консул снова приостановился, но опять, повинуясь просьбам Давны и увлекаемый спокойной рысью свиты, двинулся дальше. Улица привела на базарную площадь с низкими лавчонками. На широких порогах-прилавках сидели турки – продавцы и покупатели, курили или торговали. Было такое впечатление, словно человек из жаркого помещения попал на холод: внезапно исчезли яростные взгляды, угрожающие жесты, показывающие, как неверному рубят голову, плевки и заклинания женщин. Вместо всего этого – неподвижные, суровые лица по обе стороны улицы. Давиль видел их будто сквозь неприятную пелену, дрожавшую перед его глазами. Ни один человек не прекратил работы или курения, не поднял головы, чтобы хоть взглядом удостоить торжественную процессию, – явление столь необычное! А некоторые из торговцев даже отворачивались, делая вид, что ищут на полках товар. Только людям Востока свойственно так ненавидеть и презирать и так проявлять свою ненависть и презрение.
Давна замолк и снова отъехал на положенное расстояние; для Давиля это чудовищное безмолвное презрение базара было не менее мучительным и оскорбительным, чем недавние бурные выражения ненависти. Наконец они повернули направо, и перед ними возникло большое и красивое белое здание Конака с фасадом из сплошных окон, обнесенное высокой стеной. На душе стало легче.
О мучительном пути, оставшемся позади, у Давиля надолго сохранилось воспоминание, неизгладимое, как дурной и вещий сон. Сотни раз в течение года придется ему при подобных обстоятельствах проделывать этот путь, ибо, чтобы попасть на прием, а их устраивали часто, особенно в неспокойные времена, надо было проезжать через турецкие кварталы и базар. Необходимо было держаться на лошади прямо, не смотреть по сторонам, не слишком задирать голову, но и не утыкаться взглядом коню между ушей, не выглядеть ни рассеянным, ни озабоченным, не улыбаться и не хмуриться, а быть серьезным, собранным и спокойным. Приблизительно такой не совсем естественный вид бывает у полководцев на картинах, когда они вперяют взор вдаль, поверх поля битвы, куда-то между дорогой и линией горизонта, откуда должна появиться верная и точно рассчитанная помощь. Долго еще турчата будут, подражая старшим, высовываться из ворот и плевать коням под ноги мелкими, частыми плевками, словно колдуя. Турки-лавочники все так же станут отворачиваться, делая вид, будто ищут что-то на полках. Кланяться будут только немногие евреи, которые случайно окажутся на дороге и не смогут избежать встречи. Бесчисленное количество раз придется проезжать верхом, сохраняя спокойствие и достоинство, внутренне содрогаясь от ужаса при всеобщем выражении ненависти и злобного равнодушия или при мысли о непредвиденной неприятности, которая ежеминутно может случиться. И при этом испытывая омерзение и к своей работе, и к такой жизни и судорожным усилием стараясь скрыть свой страх и свое отвращение.
Да и позднее, когда люди постепенно, с годами и событиями, привыкнут к присутствию иностранца и когда Давиль со многими познакомится и сблизится, первая торжественная поездка будет жить в его сознании как черный рубец от раскаленного железа, причиняющий боль, которая забывается и утихает очень медленно.
Торжественная процессия с грохотом миновала деревянный мост и очутилась перед огромными воротами. Послышалась беготня слуг, с шумом отодвинулись засовы, и ворота распахнулись настежь.
Так Жан Давиль ступил на подмостки, на которых ему предстояло почти восемь лет разыгрывать разные сцены всегда в одной и той же трудной и неблагодарной роли.
И несуразно широкие ворота еще много раз отворятся перед ним. И каждый раз ему будет казаться, что раскрывается огромная, отвратительная пасть, из которой несется зловоние от всего, что в этом большом Конаке живет, растет, поедается, испаряется и болеет. Он знал, что город и окрестности, которые должны были кормить визиря со всеми его присными, ежедневно поставляли в Конак около семисот пятидесяти окк различных продуктов и что все это раздается, раскрадывается и поедается. Он знал, что, кроме визиря и его близких, в Конаке находятся одиннадцать сановников, тридцать два стражника и еще столько же, если не больше, бездельников и блюдолизов турок и христиан – поденщиков и служащих. Да сверх того бесчисленное множество лошадей, коров, собак, кошек, птиц и обезьян. И всюду ощущался тяжелый и тошнотворный запах масла и сала, от которого непривычного человека мутит. После каждого посещения визиря этот въедливый запах преследовал Давиля в течение целого дня, а одна мысль о нем вызывала тошноту. Казалось, весь Конак пропитан им, как церковь ладаном, и не только люди и одежда, но и все предметы и стены.
Теперь, когда таинственные ворота распахнулись перед впервые, отряд мамелюков нарушил строй и спешился, а Давиль с маленькой свитой въехал во двор. Первый узкий двор тонул в полумраке, так как над ним во всю ширь нависал верхний этаж дома. За первым двором находился другой – открытый, с колодцем, заросший по бокам травой и цветами. В глубине его за высокой глухой оградой находился сад визиря.
Все еще взволнованный тем, что довелось пережить, проезжая через город, Давиль теперь был смущен шумными проявлениями любезности и торжественным почтением, которыми его встретила в Конаке целая толпа ичогланов и сановников. Все они, толкаясь, суетились вокруг него с живостью и проворством, не свойственными западному церемониалу.
Первым приветствовал консула тефтедар (заместителя визиря – Сулейман-паши Скоплянина – не было в Травнике). За ним шли силахдар, чохадар, хазнадар, мухурдар, а сзади них толпились служащие неопределенных чинов и званий. Некоторые, склонив головы, бормотали непонятные слова приветствий, другие кланялись, раскинув руки, и вся эта масса людей направлялась к большому залу, где собирался диван. В толпе ловко и бесцеремонно пробирался высокий черный Давна, грубо расталкивая тех, кто преграждал ему путь, распоряжаясь и приказывая гораздо более громко и вызывающе, чем это требовалось. Давиль, очень взволнованный, но внешне спокойный и полный достоинства, казался самому себе похожим на святого с католических картин, которого сонм трепетных ангелов возносит на небо. Его и верно как бы внесли в этой давке по нескольким широким ступеням, которые вели со двора в помещение дивана.
Это был просторный полутемный зал на первом этаже. На полу ковры. Кругом диваны, покрытые сукном вишневого цвета. В углу возле окна – подушки для визиря и гостя. На стене вместо картины эмблема султана – золотая монограмма на зеленой бумаге. Под ней сабля, два пистолета и красная порфира – дары Селима III[9] своему любимцу Хусрефу Мехмед-паше.
Во втором этаже над этим залом находился другой такой же зал, хуже меблированный, но посветлее. Тут диван заседал только в летнее время. Две стены зала представляли собой сплошные окна; отсюда с одной стороны открывался вид на сады и крутые склоны с лесами, а с другой – на Лашву и базар за мостом. Это и были те «стеклянные окна», воспетые в сказках и песнях, подобных которым не было во всей Боснии; Мехмед-паша купил их на свои деньги в Австрии и вызвал специального мастеранемца, чтобы их врезать. Сквозь окна гость, сидя на подушке, мог видеть открытую веранду и на сосновой балке под крышей гнездо, откуда слышалось щебетание и торчала солома, и наблюдать, как быстро прилетает и улетает осторожная ласточка.